Капитан Стоппен

Когда «Захар Бронников» выкарабкался на середину бухты и на «Ворошиловске» уже прорезались иллюминаторы и надпись на его высокой черной корме, с аэродрома поднялся самолет. С палубы «Бронникова» увидеть его было невозможно, но слышно было хорошо. Самолет уронил звук двигателя по ту сторону горного хребта, что была обращена к морю, и в чаше бухты, над медленно и тяжело перекатывающейся уже густой и бесцветной от холода водой, звук этот, горячий, старательный, прощальный, обитал еще долго, точно ища пристанища, а потом он погас.

Поежилась Олечка, так и не обернувшись на звук — улетели доцент и студенты. Об этих десяти их днях в бараке Сомовского завода можно было написать целую книгу. Так думал Коршак, пока был слышен самолет. О чем бы эта книга могла быть — о разочаровании и горечи? О том, что один глупый и недобрый человек может погубить столько человеческой радости, столько прошлого труда, что был вложен людьми в ребят, и породить в каждом из них брезгливое отношение к самому себе, и боязнь всех, кто был свидетелем их слабости. Книгу о том, что трудное у них теперь не позади, а только еще предстоит. Предстоящая им нравственная работа казалась Коршаку похожей на то, как защищается океан, легкое и мусорное выбрасывая на берег. Что-то сядет на дно, а что-то распадется на элементы, которые станут частью его существа.

И почему-то Олечка (теперь не хотелось ее даже мысленно назвать так, нет, не Олечка — Ольга), казалось Коршаку, вынесет все из себя как река, вынесет и очистится. А может быть, все у нее и доцента произойдет проще — они встретятся в институте, в чистом, знакомом, хорошо налаженном мире, и привычная расстановка сил, связей, взаимозависимость восстановит все. Студенты — временные участники этого процесса — уйдут в конце концов, только надо подождать четыре года, а доцент останется. И останется завкафедрой общественных наук Ольга Георгиевна Бирман.

Коршаку представилось, как встретятся однажды лицом к лицу Ольга и Салин. Настороженность и готовность защититься в холеном (там, дома, оно скоро вернет себе холеность) и уже отечном лице Салина, и холодная, отторгающая, равнодушно презрительная брезгливость — вот так же поежится она, стискивая воротничок блузки худой узловатой рукой — в Ольге Георгиевне. Но в книге, представшей его воображению, он не видел ни Бронниковых, обоих — Степана и Митюшу, ни Катюху, ни деда Кирилла. В книгу эту как-то не входили ни Дмитриев, ни Феликс, ни здешний капитан флота — он стоял сейчас рядом с Ольгой на крыле мостика в одном водолазном толстом свитере и в огромной с тусклыми позументами фуражке.

Не видел Коршак их в той книге. А значит, нет в ней и настоящего. Настолько все поучительно, определенно, все найдено. Он вдруг подумал, что подходит к чему-то главному. Конечно же, нельзя доверять такому, как Салин, людей, еще не знающих своих слабостей и силы. Сведи их в ином месте, но в подобном сочетании у операционного стола, в полете, в море, наконец, — все повторится.


— Приготовиться к выгрузке! Эй, на корме! Пойдете на грузовой сетке вместе с грузом! Боцман! Концы взять правым бортом! Отыгрываться на волне!

Голос у «Захара Бронникова» оказался несоразмеримо громким и хриплым. Динамики пророкотали команды, в которых слова набегали друг на друга, и по всей бухте прокатилось эхо.

— Капитан просит вас к себе, — обратился к Коршаку высокий степенный моряк со штурманскими нашивками на рукавах шинели. После столь долгого пребывания среди людей, не носящих никаких знаков различия, если не считать форменных фуражек летчиков да фуражки капитана флота, Коршак с дрогнувшим сердцем разглядывал стоящего перед ним узколицего человека — его белоснежное кашне, краешек белоснежного же воротника рубашки, пуговицы на шинели, позументы на рукавах, и действительно морскую, а не бутафорскую фуражку, надетую легко и строго — безо всякого берегового шика, и серые спокойные глаза под самым ее матовым тяжелым козырьком.

— Капитан просит вас к себе, — повторил он. И добавил: — Капитан в ходовой рубке…

Моряк повернулся и пошел чуть впереди, словно бы показывая дорогу и в то же время не позволяя гостю думать, что его считают здесь новичком.

— Отходим тотчас, — глухо проговорил моряк. — Вас ждали. Как выдержали циклончик?

— Это был циклон?

— Преизрядный. Три вахты главной машиной подрабатывали. И две смычки — цепи в воду…

— Значит, вы нас собою прикрыли — на побережье не так страшно было, — сказал Коршак.

А между тем выгрузка с «Захара Бронникова» закончилась. Отдельным ходом стрелы взяли с «Захара» аккуратный, чистый, как изготовленный в сувенирном варианте бочоночек с надписью суриком на желтом боку: «Захар Бронников» — л/т. ходу «Ворошиловск». С окончанием навигации».

А сам «Захар Бронников», вздернув закопченные флажки, означавшие «Счастливого плавания», малым ходом откатился от высокого борта «Ворошиловска» и, застопорив машину, замер на чистой воде в нескольких кабельтовых. И ответные сигналы выбросил к своим коротеньким, но далеким стеньгам «Ворошиловск».

Тем временем Коршак и сопровождающий его штурман двигались по освещенным мягким светом плафонов коридорам и проходам ледокола, и их отражения скользили в темном пластике переборок. До чего же все это было нереально — дорогая мебель, шорох паласа, пластик, плафоны, двери с эмалевыми табличками — «2-й механик», «Главный электрик».

И когда все же поднялись в рубку, сквозь ее неестественно щедрое остекление, еще не увидя никого, в том числе и капитана, Коршак увидел крошечного «Захара Бронникова» в огромной бухте и ощутил неожиданно острый, до головокружения и тошноты, приступ невосполнимой утраты. И это уходило в прошлое. Он и прежде не понимал, как может человеческая душа, человеческое сознание мгновенно и без остатка охватить все: начни вспоминать — не вспомнишь, забудешь что-то даже очень важное, а теперь ему совершенно зримо предстали Степаненков и Арнольд — бортмеханик АН-2 и Бронниковы, и Катюха, и их «фантомас». И все пройденное им побережье до Сомовского, и даже смутно представилось побережье дальше, за Сомовским, где он никогда не бывал, но и там тоже рвутся сквозь камень хребтов и скал прозрачные реки, и каждый камешек виден в воде, и каждая хвоинка в величественном, ожидании грядущего времени четко отмечена на фоне белесого неба…

Коршака ждала депеша.

Капитан траулера «Кухтуй» через полуостровное управление тралового флота просил капитана ледокольного теплохода «Ворошиловск» Стоппена Дмитрия Николаевича «взять на борт в Усть-Очёнской губе рулевого матроса Коршака. И одновременно просит передать товарищу Коршаку следующее двтч расстояние вздор».

Пока Коршак читал депешу, низенький, но кряжистый капитан внимательно рассматривал его склоненное к бланку радиограммы лицо. Потом он сказал:

— «Кухтуй» зайти сюда не может. Лед. Вам пришлось бы долго ждать. До будущей навигации. Устраивайтесь, голубчик. Стивидор вам покажет каюту. Не сочтите за труд, штурман.

Последнее относилось к моряку, который привел Коршака в рубку.

И капитан тотчас повернулся к людям, деловито и бесшумно работающим с многочисленными приборами в этом похожем на диспетчерскую атомной электростанции помещении.

— Снимаемся. — Капитан сказал это негромко, но Коршак подивился мощности и низкой густоте капитанского голоса и какой-то удивительной размеренности его.

Потом, когда он тел внизу по многочисленным и одинаково респектабельным коридорам ледокола (как коридоры гостиницы «Россия», где в первые же мгновения пребывания начинаешь понимать, что ты не нечто неповторимое, исключительное на свете со своим именем, со своим голосом, со своей болью, а один из нескольких тысяч жильцов, и один из сотен тысяч тех, кто мечтает стать жильцом, и собственное лицо в зеркалах покажется фирменной принадлежностью гостиницы), в помещениях жилой палубы зарокотал отработанный на подаче команд и распоряжений голос кого-то из тех, кто остался в рубке.

«Капитан проговорил — снимаемся», — вспомнил Коршак и подумал: «Колесников произносил: «Экипаж, взлетаю» — и брался за рожки штурвала и словно бы подавался телом навстречу скорости. Степаненков — тот просто кивал головой, когда второй пилот заканчивал читать расписание того, что каждый должен сделать, включить или проверить перед взлетом, и молча взлетал, Феликс руку свою не клал, а словно бы возлагал на рожок машинного телеграфа и, помедлив мгновение, глуховато говорил: «Ну что же? Поехали…»

У «Ворошиловска» отделить стояние на якоре от начала движения было невозможно. Коршак думал, что ледокол снялся и его тяжелый нос пошел влево, все больше уваливая от линии побережья, от горного хребта, не такого уж и высокого, если смотреть с середины бухты, а «Ворошиловск» все еще выбирал якорь, работая своим бесшумным шпилем. А в коридоре навстречу стали попадаться деловито спешащие наверх к съемке с якоря люди.

— Вы будете жить здесь. В кубрике с рулевым. Он бывший студент мединститута.

— Рулевой — из медицинского института?

Владимир Итальяныч оглянулся на Коршака.

— Между прочим, вы тоже рулевой не из мореходки. Володя — док, с нами весь этот полярный рейс. Смею вас уверить, из него может выйти Гулливер. Хотя Гулливер скорее по вашей части…

Хорошо, что Владимир Итальяныч шел впереди, показывая дорогу, и не мог видеть, как густая краска заливала смуглое тяжелое лицо Коршака. Действительно, еще «вторым механиком» Степку Бронникова и Митюшу обмануть было можно. Да и то, в конечном итоге, не слишком, а здешних, да еще «рулевым» в таком, как у Коршака, возрасте, не обманешь.

И он действительно не мог обмануть ни капитана, ни его штурманов, ни стармеха — рыжего, с медлительными в обрамлении рыжих же пушистых ресниц глазами, отчего казалось, что стармех все время щурится и не доверяет собеседнику. Он был холен, сдержан, словно посол какой-то неизвестной, но значительной державы. И только руки как будто достались стармеху от другого человека: широкие, толстые, массивные кисти с короткими сильными пальцами почти без ногтей. То ли кожа рук была такая, то ли он остудил их в юности, то ли много работал с железом, соляркой и маслами, но даже отмытые, они казались испачканными мазутом, и он прятал их или в карманы френча (когда был одет по форме «раз») или за спину (повседневного, на людях). И от этого поза его еще более выдавала то, что он сознает значимость и почетность порученного ему дела.

Получив такую радиограмму, капитан, естественно, стал искать рулевого в Усть-Очёне через порт. И ему ответили, что во всем поселке нет ни единого залетного рулевого, а есть только — по слухам — второй механик, якобы, с траулера «Кухтуй», и далее следовало краткое изложение путешествия братьев Бронниковых и Коршака на Сомовский. Капитан решил, что так как капитан траулера не мог перепутать или запамятовать должность члена своего экипажа, перепутал портофлот.

— Вот видите, как падает квалификация, — с эпическим вздохом сказал капитан стармеху. — Скоро, как на материке, будет — запросишь штормовую обстановку, а тебе дадут уровень в реке Чердымовке на 1908 год…

Стармех, не поворачивая лица, скосил свои подозревающие прищуренные глаза в бланк радиограммы, подрагивающий в руке капитана.

— Что же, вы будете знать уровень Чердымовки в год своего рождения. А по поводу квалификации радистов есть некоторые соображения. Вы позволите?

Стармех своей могучей рукой деликатно потянул к себе из маленьких веснушчатых ручек капитана бланк с текстом.

— Ну и… — басом протянул капитан. Делать им обоим в сущности нечего. Уходить вниз оба не решались. Потянуло из Гнилого угла. Караван еще не собрался, впереди оставалось несколько суток великой маяты на якоре. Стармех предложил игру — капитан ее спокойно принял.

— Начнем с того, что в Усть-Очёне искомое знают вторым механиком…

— Согласен.

— Представьте себе, что на «Ворошиловске» исчез второй механик. Сугубо из любви к ближнему мы с вами и все прочие, включая вашего замполита, начнем искать его и, вероятно, отыщем. Деться здесь некуда. Ни питейных заведений, ни женского персонала для свободной охоты. Если он не на дне — мы его найдем. Но это к слову. Вводная — исчез Черепанов, второй механик ледокольного теплохода «Ворошиловск». Наш третий механик засиделся в девках и тоскует об ответственности второго. И я, естественно, прошу его временно занять вакансию второго. И он справится в лучшем виде, тем более, что в охотку… Происходит крохотная, всего на одну ступеньку, подвижка машинной команды. И все. Машина крутится. Все довольны. Согласны, капитан?

— Согласен, — баском подтвердил капитан.

— Рулевой — иное дело, любого другого матроса надо учить стоять на руле. Запасных рулевых на судах не держат. Но чей-то рулевой оказывается далеко впереди судна в обусловленной точке рандеву. Следовательно, рулевой искомый не пропал, не сбежал, а отпущен. И отпущен не вчера, иначе бы он не смог попасть сюда. Значит, он отпущен давно. Я вас не утомил?

— Помилуйте! Как можно!

— Рулевой отпущен давно. Траулер ловит рыбку. Вакансия замещена — иначе и быть не может. Я просто не представляю себе, чтобы штурман или боцман стоял вахту рулевого в течение многих дней. Нашего третьего штурмана, например, не обяжешь.

— Это вы совершенно верно отметили, — согласился капитан весело, поглядев в угол рубки, где вахтенный помощник и матрос вели негромкую беседу с начальником радиостанции: по напряженной спине и багровой шее помощника было видно, как он старается услышать стармеха. — И вывод? Вывод прост. Это не механик, тем более не второй, и это не рулевой.

— Кто же это — черт полосатый?

— Это друг. Друг и все. Но, впрочем, не все! Моя мысль парит дальше: кто согласится провести отпуск в здешних местах? Если не отпуск, значит, этот мистер Икс пенсионер. А какой пенсионер отважится залезать туда, куда ворон костей не заносит? Со стороны моря. Море мы прикрыли — никто в бухту при нас не входил, никто никого не высаживал и никто ничего не выносил. И опять настойчиво просится вывод — для такого путешествия — ведь поблизости нет населенных пунктов на значительном пространстве — нужен крепкий человек свободной профессии. От тридцати до сорока с небольшим лет, физически адекватный. Второе, кроме дружбы с капитаном траулера, этот Икс должен иметь и профессиональный интерес. Интерес к морю в зрелом мужском возрасте просто так не является. Должна быть затравка из биографии. Обратите внимание на этот афоризм: «расстояние — вздор».

Далее: будь мистер Икс человеком известным, например, столичным, капитан траулера не стал бы называть его «рулевой», он откровенно бы признался, кого должен взять на борт. Следовательно, Икс — товарищ из наших краев или не из столь отдаленных. Вот и все.

Капитан некоторое время разглядывал свои руки, не видя протянутого стармехом бланка, потом принял бланк радиограммы, бережно, чуть ли не с благоговением сложил его вдвое, медленно спрятал его во внутренний карман и только тут поднял глаза на стармеха.

— Я прожил шестьдесят девять лет. Пятьдесят два года хожу по палубам. Вы меня потрясли… Вы потрясли меня, старика!..

Он достал носовой платок и высморкался, и все это так печально, с таким сокрушенным выражением на лице, что стармех теперь уже повернулся к капитану всем своим тренированным, хорошо ухоженным корпусом. Взгляд его стал еще более подозрительным. Они были одинакового роста — низенькие и крепенькие, но стармех умел даже на людей значительно выше себя ростом как бы сверху смотреть. А должность его, почти равнозначная с капитанской, позволяла ему и с капитаном оставаться самим собой, и оттого они еще более были дружны и уважительны друг к другу.

— Вероятность ошибки в расчетах ноль целых пять десятых процента.

— Послушайте, а не попробовать ли вам для начала в экипажной самодеятельности, это ж оригинальный жанр!

— Вот вы смеетесь, — устало и совсем по-человечески сказал стармех, — а ведь я прав. Обычное упражнение по логике… Для начинающих… «Расстояние — вздор». Это ж вывеска.

— Не скромничайте, батенька, не скромничайте, вам цены нет. На этих… на подмостках. Ей-богу, простите старика… Но это чистейший Конан-Дойль!

— Будь мы с вами, — проговорил стармех, — будь мы с вами более компетентны в свободных профессиях, мы могли бы установить, кто это по имени и по профилю.

Капитан вновь достал из кармана радиограмму, надел очки, вчитался:

— Кор-ша́к… Кор-ша́к… или Ко́ршак…


В конце трудового дня в капитанский салон постучали.

— Войдите, — сказал капитан из ванной.

— Мастер, — юношеский голос гремел торжеством. — Дед прав.

Капитан просунул из ванной розовое, помолодевшее личико, пряча за дверью все остальное свое. Он увидел Володю, Вовку-дока, рулевого из медицинского. Вовка-док, едва не задевая черным чубчиком за подволок, стоял посредине гостиной, трепеща от нетерпения. В его руке была книжка…

— Сколько раз я просил вас, коллега, не прибегать к жаргону. Рулевой — должность солидная и ответственная. Он принадлежит к корабельной аристократии, а вы треплетесь, коллега, как состарившийся бичмен.

— Виноват, Дмитрий Николаевич. Честно, старший механик прав. Вот… Вы громко разговаривали. И фамилия мне показалась знакомой. Я ведь жил в этом городе. И вот нашел — в нашей судовой библиотеке…


К тому часу, когда Коршак шел за Владимиром Итальяновичем по «Ворошиловску», о нем знали на корабле уже достаточно много. Система стармеха обрела на теплоходе долгую жизнь. И сам стармех был не рад этому. Но любопытство к Коршаку явилось продолжением этой игры. Теперь выясняют, тоже путем логических построений: тот капитан «Кухтуя», который обратился опрометчиво к капитану «Ворошиловска», не является ли одним из главных героев книжки? Коршак и сам уже плохо помнил, что есть в той книге, а что он только держал в своей душе тогда, когда она писалась; писал он, видя перед собой внимательные, немного насмешливые, немного удивленные глаза Сергеича. А людей, настоящих — во плоти и крови, которых он знал на самом деле, заслоняло немного театральное море, когда если солнце, то его слишком много, если шторм, — то до бутафорного грозный. Он вспомнил это свое тогдашнее мироощущение.

Книжку затаскали, она распухла, подыстрепалась и на обложке уже нельзя было разглядеть рахитичную чайку, которая, растопырив крылья и почему-то выпустив когти, точно коршун при нападении на суслика, висела над странным, времен парусного флота, рангоутом. Ее читали, передавая из рук в руки — там и чтения-то на время от вахты до вахты — и всякий раз с новым ее читателем возникали одни и те же разговоры. К Коршаку еще не обращались, но обсуждали прочитанное в книге и узнанное теперь в его присутствии. И все это не давало Коршаку возможности осмотреться, обрести себя, разглядеть хотя бы Вовку-дока, с которым жил. Впрочем, он и видел-то его пока что лишь спящего — меж вахтами…

Нехотя покачиваясь, расталкивая льдины форштевнем и боками, «Ворошиловск» легко дышал своими мощными, еще не состарившимися машинами. Потягивал опасный ветерок, и палубные надстройки обрастали льдом; еще без аврала — в порядке общих работ его скалывали, но по всему чувствовалось, что впереди предстоят дела посерьезнее. От побережья не осталось и следа. Может быть, в хорошую погоду еще и можно было бы разглядеть ниточку горного хребта на весте, но теперь заматерела полярная ночь, сделавшись одними сплошными сумерками… За Коршаком пришли: капитан звал его на мостик.

— Я должен принести вам извинения, — сказал капитан, покосившись на рулевого Вовку-дока, который при этих его словах чуть пригнулся у своего рабочего места. И Коршак понял — Вовка вынудил капитана на этот разговор. — Не принимайте близко к сердцу. Неполная загрузка работой причиной тому. По всем статьям мы должны уже быть дома. «Ворошиловск» пора доковать, команде — вдоволь берега. Подзатянулся рейсик. Вы почаще бывайте здесь, я представлю вас штурманам и палубной команде. Разговоры сами собой иссякнут. Я по себе знаю. Обида — лишь усложнит.

— Поверьте, я нисколько не озабочен, капитан, — сказал Коршак, вдруг отчетливо поняв, что он действительно не озабочен разговорами и розыгрышами, что в конечном итоге все это натолкнуло его на серьезные раздумья о сделанном.

— Если вам ловко — Дмитрий Николаевич, — подсказал капитан.

— Я действительно не озабочен, Дмитрий Николаевич. Но честно признаюсь, теперь и сам не знаю, что есть в этой книжке, чего в ней нет. — И ему сделалось совсем легко и просто… — Поспособствуйте, Дмитрий Николаевич, получить ее для чтения… — И добавил неожиданно: — На время. Утром верну.

Несколько часов он провел в рубке и ушел только тогда, когда догадался, что задерживает капитана — тот уже спустился бы к себе.

Капитан Стоппен прочитал книжку первый. От него она попала к стармеху и потом пошла по судну из каюты в каюту, из кубрика в кубрик. И он не нашел в ней ничего, чего прежде бы не знал. Но книжечка Коршака вернула Стоппена к его морской молодости. Иногда на мостике, ночью, он начинал ощущать себя таким, каким был многие годы назад. И он думал о Ленинграде, как о Петрограде — так и называя его мысленно — Петроград. Ведь Кронштадт так и остался Кронштадтом, Ливерпуль — Ливерпулем, Сан-Франциско — Сан-Франциско, Одесса — Одессой. И сейчас даже вот — только что была связь с сухогрузом «Ладогой», идущим домой. Но и много лет назад маркони принес в рубку радиограмму от сухогруза «Ладога», другой «Ладоги», канувшей в истории флота бесследно, — может быть, где-то на корабельном кладбище лежат ржавые лохмотья на остатках шпангоутов, полузасосанные песком и липучим илом затона, напоминая разложившийся труп кашалота. «О чем же тогда шла речь? Кажется, у него было плохо с рулем, и он просил держать с ним связь — на всякий случай». А эта, нынешняя «Ладога» с грузом тюленьего жира, оленьего мяса, шкур, с техникой, изношенной в Певеке, и теперь транспортируемой «Ладогой» как металлолом, попала в паковый лед, ждет персонального проводника, а их нет в этой акватории — нет ни одного ледокола, кроме «Ворошиловска». Караван не оставишь… Стоппен, если бы это было можно, спросил бы: «Отчего вы, батенька, подзадержались до сей поры?» Но это не его дело, и такое можно спрашивать только по дружбе, а капитана нынешней «Ладоги» не было перед его мысленным взором. Не имел чести-с. И к тому же в кильватере за «Ворошиловском» — все двадцать два вымпела… Они-то отчего припозднились в высоких широтах? Ну, один, два сухогруза могли застрять. А тут целая флотилия — почти четверть миллиона тонн водоизмещения, не считая самого ледокола.

— Ответьте, — сказал Стоппен начальнику радиостанции. — Занят проводкой каравана, соответствовать не могу.

Он помолчал. Начальник радиостанции, ходивший со Стоппеном последние восемь лет, грузный, рыхлолицый мужчина, знал, что это не все, что капитан скажет еще что-нибудь — не мог он так вот просто отделаться от «Ладоги», попавшей в беду. Стоппен стоял перед стеклом рубки, лицо его, подсвеченное приборами, отражалось в стекле, и начальник радиостанции смотрел на это отражение.

— Скажите на «Ладогу» — пусть попробует курс норд-ост-ост. Они все думают, если южнее — так легче.

Стоппен никогда не говорил «радируйте».

— Хорошо, капитан. Будет сделано.

Уходя, он задержался, и Стоппен, вновь обратившийся всем своим существом к прошлому своему, поморщился. И в стекле отразилось и это.

— Но ведь это черту в зубы, — нерешительно проговорил начальник радиостанции.

— Не зима, голубчик, не зима… Всего лишь ночь. Зима через недельку шарахнет. Вот тогда на норде искать будет нечего.

В ходовой рубке пахло нагревшимися приборами — ни снегопада, ни облачности не писал локатор, улегся над морем ветер, только с плотным шорохом, который не могла заглушить вся шумная жизнь движущегося «Ворошиловска», проходило за бортами забитое льдом море. Оно еще было подвижным. Оно редко вздымалось, не скованное окончательно зимним панцирем. И от этого казалось, что ледокол лезет все вверх и вверх. Сколько ни ходил во льдах Стоппен, привыкнуть к морю, покрытому льдом, он так и не смог — это противоестественно, когда нет чистой, разгульной воды, а только серое поле с неподвижными торосами (если зима стала плотно) и совсем темно-серое, как сейчас. Он чувствовал себя в таких обстоятельствах так, точно шел по болотной трясине с завязанными глазами.

Что это было такое, что примирило его с книжечкой Коршака? Та правда — странная, точно смотришь на жизнь через тонкостенный сосуд, наполненный чистой водой? Или как если бы видел стебли растении, погруженные в воду, как нереально они сочны, усилены, как неестественно подробно видать их? И вдруг Стоппен нашел определение — состояние молодости, молодости вневременной, вечной, объединившей в себе времена прошлые и предчувствие, почты физическое ощущение грядущего времени. То самое состояние, в котором он был давно и долго, и которое позволяло ему сейчас видеть себя в каком-то странном, пятом, несуществующем измерении — в нем сошлись времена, он словно бы смотрел на себя сегодняшнего молодыми глазами из юности, и юность, молодость свою видел всю, от самых истоков.

— Что там «Ладога»?

— Взяла двенадцать с половиной градусов, капитан. Снежные заряды и семибалльный «гиляк».

— Там уже не гиляк. Там нормальный норд-ост. Это хорошо. Там пожиже, пожиже…

— А что, капитан, — эта проговорил штурман, — мы о позапрошлой полярке такожды поля обходили…

— И обошли же, Владимир Итальяныч?

— Так точно, Дмитрий Николаевич…

— То-то…

И опять в рубке стихли разговоры.

— Ну, господь с вами, Итальяныч, — сказал Стоппен штурману. — Спать пойду. Держите так, чтобы тральщики не отставали. Лед густоват, отобьет их — беды не оберешься. Коли что от «Ладоги» будет — не сочтите за труд, поставьте в известность. В общем, последите за ней. Часа через полтора окликните. А то залезут в пак, скажут, Стоппен научил… Уж я надеюсь…


Капитан Стоппен жил на Канале Грибоедова — неподалеку от Александровского собора, построенного на месте покушения на Александра, и неподалеку от Александринки — Александринского театра — в бывшей кавалергардской конюшне: приплюснутое широкое каменное здание, с одним центральным входом, через который вводили кавалергарды своих лошадей, сразу же за дверью фойе-плац, за ним узкая, проношенная кавалергардскими сапогами каменная лестница. Когда-то на втором этаже квартировали конюхи. Две комнатки получил там Стоппен, Окошки, точно бойницы — узкие с широченными, хоть ставь на них мортиры — подоконниками. У Стоппена к его первому и последнему капитану было такое же отношение, которое он уловил в книжке Коршака к тому самому Феликсу, который — Стоппен теперь ни мало не сомневался — и давал свою странную радиограмму.

Судоводительская судьба Стоппена была особенной. Он не плавал помощником капитана ни часу, став сразу же капитаном. Как считать это — счастьем или несчастьем? Стоппен знал множество штурманов, и неплохих штурманов, которые так и не сделались капитанами ни больших, ни маленьких судов. За редким исключением в этом не было ошибки. Вот не представляет же он в роли капитана своего нынешнего старшего штурмана или стивидора. Первого из них не представлял капитаном потому, что уж очень болезненно заботился он о собственном месте на земле, собственном авторитете.

Второй же, стивидор, пересидел в стивидорах, надо было раньше раскрепостить ему душу, передвинуть его повыше, чтобы он снова увидел, что горизонт может быть шире, чем он привык видеть, чтобы заработали в нем его собственные моторы, чтобы не надо было его вечно подталкивать, индуцировать, подзаряжать. А этого не случилось.

Стоппену повезло в том, что он избежал такой вот жизни, размеренной регламентом, а получил сразу все: ответственность и счастье самостоятельности. Волею судьбы, ему, третьему помощнику капитана, во время тяжелого перехода с сухогрузом на буксире — шли южным путем, огибая Африку, через три океана — пришлось принять командование караваном, так как никто — ни второй, ни старпом на это не пошли. И потом, когда окончился рейс, во Владивостоке управление — в назидание всем — утвердило его в должности капитана.

И в книжке Коршака Стоппен увидел свое давнее-давнее, молодое, зеленое, смешное и звонкое. Не романтика там была, но любовь. И от этой любви автора — его лирического героя, его других героев, переживавших трагедию, только условно можно было считать живыми. И все же — открытая обращенность к миру, к морям, которые, разъединяя, всегда оставались средством к сближению, звучала там.

Но было и несчастье в том, что Стоппену так повезло в жизни: его сверстники, которым повезло меньше (мерзкое слово «повезло», но иного он не знал) — жали на него, жаловались, отторгали. Отторгали и капитаны. Он помнил, что «Дмитрия Николаевича» подучил не сразу. «Капитан Стоппен? Желаю здравствовать!» Вот именно — всегда с некоей вопросительной интонацией, словно бы переспрашивая, правильно ли опознали. Или «товарищ Стоппен?» А о деле уже потом, сначала поставят на место, мол, а-а, это вы? Тот самый? Да, едрена вошь, — тот самый! В молодые годы это обстоятельство доставляло ему горькие минуты, а теперь — и странным образом к такому открытию в себе, самом он пришел благодаря последним дням в Усть-Очёнской бухте: истинное несчастье его состояло в том, что ему труднее, чем другим, прошедшим нормальный путь накопления опыта и мудрости, было не ошибаться. Погрузка, разгрузка, ремонт, докование, снабжение, квартиры для членов экипажа, — сколько приходилось затрачивать нервной энергии, чтобы убедить ответственных лиц, что это надо не ему лично, а судну, капитаном которого он является. И если быть предельно честным перед самим собой, Стоппен прошел по краю пропасти, не выработалось в нем ни органической боязни ошибки, а значит и послушания в той степени, когда послушание становится «послушничеством», ни зазнайства «очертя головы» — этакого «старенького мальчика», и не возникло усталости…


И Коршак, и Бронниковы напрасно предполагали, что «Ворошиловск» ждет их возвращения с Сомовского, чтобы вывезти оставшихся там сезонников. Первоначально предполагалось так — вывезти их на «Ворошиловске», но затем подвернулся совсем неожиданный, случайный самолет, и они улетели. Осталась лишь Ольга. «Ворошиловск» поджидал не сезонников, а время, когда нужно выйти на проводку каравана. Стоппен задержал выборку якоря лишь на час или два — не больше, принимая пассажиров и груз. А теперь «Ворошиловск», огибая крупные еще, правда, не ставшие намертво ледяные поля и чуть прибирая ход в дробленом льду, шел на встречу с караваном, и теперь уже всем проходом к чистой воде на юге, всей стратегией прохода этого и сохранностью каравана ведал капитан «Ворошиловска» — Дмитрий Николаевич Стоппен. По мере того, как караван, который до встречи с «Ворошиловском» вел теплоход «Ленкорань», спускался на зюйд, к нему присоединялись иные суда. Три траулера — крошечная флотилия, совершенно почти не приспособленная для плавания в паковом льду, поджидала караван на пути. И среди этих траулеров был и «Кухтуй». Здесь впервые Стоппен услышал голос капитана «Кухтуя». Стоппен мог бы сказать, что его просьба взять рулевого в Усть-Очёнске выполнена, и что расстояние не всегда вздор. Но Феликс не спросил, испытание предстояло серьезное, а сам Стоппен уже не связывал пребывание Коршака ни с кем.

Двадцать два вымпела — целая флотилия. И флотилия эта состоит из судов с различными мореходными данными. Шеститысячетонная «Ленкорань» и трехсоттонные траулеры с максимальным ходом восемь с половиной узлов! Первой не страшны даже небольшие ледяные поля, а скопление еще подвижного льда замедлит ход траулеров до скорости пешехода. Он представил себе этакого пешехода, идущего от Берингова пролива пешком, словно увидел его с большой высоты — букашка на белой простыне — и у него шевельнулось сердце.

Если не рванет хороший шторм, лед очень быстро станет намертво. И сам «Ворошиловск» не ледокол в полном смысле этого слова, а всего лишь ледокольный теплоход, а значит его только условно можно принять за посудину, способную прокладывать дорогу во льдах. Смотря какой лед. Но если ударит шторм, то в этих широтах он опять же опасен траулерам — тут совсем трудно предвидеть, чем это кончится. Полной уверенности, что он успеет провести караван до чистой воды, у Стоппена уже не было. Он циркулем вымерил, расстояние, принимая в расчет среднюю скорость самого тихоходного судна, а скорость могла оказаться ниже средней.

Потом он позвал к себе в салон стармеха…

— Если вы по поводу этой истории с Коршаком, то поверьте, капитан, я сам сожалею…

— Господи, батенька. Мне бы ваши заботы! Как у нас с топливом?

Стармех пожал своими аккуратными плечами.

— Допиваем… — и он назвал цифру, обозначающую количество израсходованного топлива.

— Солидненько, Вениамин Селиверстыч… Солидненько. Присаживайтесь поближе. Кофейку?

Стоппен сам варил кофе по своему рецепту, оставляя немного гущи от вчерашнего — гуща должна быть влажной и только вчерашней. Не признавал готовой помолки, молол зерна, только что прожаренные, для этого сам возил с собой небольшую ручную мельницу, она работала как детская музыкальная игрушка, была из дуба и представляла собой добротный ящик с выдвижным ящичком внизу. Свежесмолотый кофе он заливал кипятком, добавлял туда чуток соли — с кончика ножа, и — сахару, держал на плитке до появления пены, затем снимал его, добавлял вчерашнюю гущу и вновь дважды, с интервалом в полминуты, доводил до кипения. После этого кофе можно было пить. И когда капитан, сняв форменный френч, под которым носил ввиду начинавшегося остеохондроза свитер, варил свой кофе, стармех сидел молча, прикидывая, для чего все эти расчеты — карты он еще не видел, капитан положил ее в стол, а расчеты лежали сверху, Потом Стоппен принес дымящийся кофе, сразу напомнивший своим запахом дальние страны и кафетерии столичных гостиниц, в которых они бывали оба не раз.

— Вот за кофейком и обсудим. Как у вас со временем? Я не отвлек вас?

— Сейчас вахта второго механика — не фиктивного, а вполне надежного, — все-таки съязвил стармех с невозмутимым видом.

— Ну, ну, батенька, полноте… Вам с сахаром?

Чашечки были миниатюрны, крохотны, китайского фарфора, и ложечки, и сахарница — все от лучших фирм. Больше ничего особенного у капитана не было, только вот этот кофейный сервиз на шесть персон. Теперь оставалось лишь три чашки. Стармех принял чашечку с блюдцем, и они утонули в его огромных лапах металлиста.

— Заранее прошу извинить меня, Вениамин Селиверстыч. Я знаю ваши обстоятельства (у стармеха не все благополучно было дома с женой, и он мучительно переживал эти отношения, особенно в нынешнем рейсе, потому что разлад дошел до красной черты) и знаю, как вам нужно быть на берегу. Рейс наш, Вениамин Селиверстович, затягивается. Он уже затянулся — мы неделю как должны быть дома. Но теперь же он затягивается довольно значительно. Мы проводим караван — вы в курсе. Караван еще не собран весь. А когда-он соберется, то станет похож на толпу беженцев — «Ленкорань», «Тобольск», «Снабженец» и рыболовные траулеры… Мы пойдем мизерным ходом. Но не это самое дерьмовое, стармех. Самое дерьмовое, что лед становится. Когда мы спустимся к архипелагу, он станет намертво. Тяжелый паковый лед.

Стармех отхлебнул кофе и поставил чашечку. Он молчал, глядя прямо в душу капитана своими светлыми медлительными глазами.

Капитан вздохнул и тоже отставил чашечку.

— Вы, Вениамин Селиверстович, не второй механик, прошу прощения, а я не руководитель флота. Отпустить не смогу.

Он опять помолчал. И потом сказал просто и тихо:

— Это мой последний рейс, Вениамин Селиверстович. Я не очень уверен, что мы проведем эти суда, — он поморщился при этом, потому что хотел сказать «караван», но сборище разномастных, разнотоннажных, вообще разных судов, немыслимых вместе, не подходило для этого строгого определения — «караван». — И кто бы ни был виноват, а скорее всего никто не будет виноват — природа! — виноват буду я.

Стармех пожал плечами, но на этот раз он сделал это от несогласия, а не от безразличия.

— Мне, Вениамин Селиверстович, шестьдесят девять и совсем скоро мое «сятилетие». Пора и честь знать. Только с позором уходить не хочется. Не так представлял я свой финиш. Думал, будет последняя швартовка, последняя команда. Думал, положу бинокль в футляр после этой последней швартовки, подожду, пока команду по одному семьи на пирсе растащат, и тихонечко сойду по трапу… Домик себе на 29-м километре присмотрел. Знаете тот склон, откуда Залив видать? И сговорился уже предварительно. Оказывается, у меня прорва денег. Вот что значит бросить курить…

На такое признание следует отвечать страстно — утешать или возражать. Или молчать. И стармех, покашляв от волнения, промолчал.

— Что требуется от меня, Дмитрии Николаевич? — спросил он потом негромко.

— Экономить топливо и воду. Можно ослабить отопление в каютах, дышать же нечем, черт знает что! Бани сократить до минимума. Отпускать воду строго по норме. Вернее, начать снижать расход воды постепенно и довести его до определенной нормы на душу населения…

— Будет исполнено, плавайте на здоровье.

Когда стармех уже почти вышел, капитан вдогонку спросил его:

— А что же с домом вашим?

Стармех повернулся на голос капитана, повел подбородком, украшенным эспаньолкой (в ней точно специально высаживали волосок к волоску).

— Точка, Дмитрий Николаевич, амба! Кранты, едрена мать! Надоело. Не хочу я от нее больше ничего. К чертовой матери! Спасибо, капитан. Доброй ночи.

Стоппен не жалел о том, что сказал стармеху, только вот относительно своего семидесятилетия, которое, по всей вероятности, придется проскочить в рейсе, обмолвился напрасно. Но все было логично. Одно вытекало из другого. Кому нужен именно семидесятилетний капитан? Может быть и нужен, но не настолько, чтобы им не пожертвовать, оберегая более перспективные головы. Не шестидесяти девяти даже, а семидесятилетний… Старость. Но если бы ему дали право оставлять за себя другого человека, он оставил бы стармеха. Никого иного на всем «Ворошиловске». Молодые штурманы не созрели. А у старшего кондиция не та. А стармеха — пройти ему курсы и можно ставить. Но этого не будет, — думал капитан Стоппен. — А жаль…

Потом он поднялся в рубку. Ему нужно было додумать свою прежнюю мысль — мысль о самом себе, о своем пассажире, о том капитане «Кухтуя», который давал эту радиограмму. Так переплелось неожиданно его собственное прошлое, прошлое никогда прежде не встреченного им Коршака, капитана «Кухтуя», переплелось с настоящим и будущим уже многих людей.


Не сразу решился Коршак читать свою давнюю-давнюю вещь. Растрепанный, залистанный томик лежал на столике. Коршак уже переборол возникавшую всегда в молодости в начале плавания морскую болезнь. Он устроился на рундуке, не включая своего автономного плафончика в изголовье, дремал, полузакрыв глаза: Вовка-док на мостике — сейчас его вахта. И это хорошо, что в кубричке никого не было.

Что же Сергеич увидел в этой книжице? Тогда она книжечкой еще не была, а представляла собой стопку страниц около двухсот, откатанную на корабельной «Москве». Машинка умудрялась выдавать строчки горбатыми — начиналась строка ровно, потом поднималась, достигая апогея, к середине, и начинала снижаться, занимая в конце строго нужное место. Укорачивай строку ограничителями, не укорачивай — траектория оставалась прежней. И ни один мастер на полуострове не мог исправить этой ее способности. И однажды в мастерской ему сказали, что машинку надо отправить на ВДНХ — в обмен с восторгом пришлют новую.

Спустя много лет, встретив своего редактора, которого прежде ни разу не видел, он узнал, что рукопись поступила в издательство в двух экземплярах, прекрасно отпечатанная на изумительной с голубизной французской бумаге — в конце каждого листочка фирменные буковки, И гадать, как это получилось, было не нужно — Сергеич. Потом на полуострове Коршак получил письмо. Сергеича уже не было. Писал его секретарь: за несколько дней до гибели Сергеича: «Он поручил мне написать вам следующее: «В газетах вы прочтете, Коршак, что я хвалил Вас. Простите меня за это. Уповаю, всевышний поймет, что я хвалил Вас не для Вас, для дураков ваших и наших. Пусть знают, что не все еще потеряно. Знайте и вы тоже…» Далее секретарь писал: «Я не успел это сделать вовремя. Извините…»

Что же Сергеич нашел здесь? Коршак понимал: чтобы увидеть книжку глазами Сергеича, надо быть им. И все-таки начал читать. Разволновавшись, встал, набил трубку, но отложил ее, сидел долго, глядя в угол каюты. Снова принялся читать, и снова более чем на десять — пятнадцать страниц дыхания не хватило: не похож был флот, который когда-то знал Коршак, на флот, явившийся перед ним теперь в образе «Ворошиловска», его стармеха и капитана. А может быть, и тогда мир «Ворошиловска» существовал сам по себе, отдельно от «Памяти Крыма»? Отдельно от людей тралового рабочего флота? Но ведь время шло и для Феликса, а Феликс просуществовал в этом времени, принял его на себя и, изменившись, не изменился.

Коршак вспомнил их встречу в гостинице. Вдруг ему показалось, что в прошлой своей книжечке он предугадал даже не встречу, а то, что когда-нибудь Феликс опять встанет у него на пути, чтобы он, Коршак, ничего не забыл, чтобы всегда имел в душе точку, от которой можно вести отсчет.

Он снова вернулся к тем страницам, где речь шла о Феликсе — да, по тому, как он видел Феликса в прошлом, можно было предугадать, каким он станет впоследствии: ничто не могло изуродовать, изменить его. И будто услышал голос Сергеича: «Мы не судьи, Коршак! Мы — веды. Упаси вас бог показывать повороты истории на примере человеческих судеб! Тогда и получится версификаторство. Ни великий Лев, ни еще более великий Федор свет Михайлович не пытались это делать: это невозможно, потому что это неверно. Даже Иван Сергеич, почти мой тезка, остро ощущавший конъюнктуру времени, не «показывал», но предвидел… Нынешние наши — те могут. Читали? Вчера в солидной газете интервью. Он так и говорит — хочу, мол, на примере человеческих судеб показать повороты истории! Плакать хочется. Напоказывает… Это ж все равно, что съесть уже съеденное однажды. Что было в одна тысяча девятьсот, например, надцатом году? Ага, коллективизация! Кто в ней, участвовал? Ага — парттысячники, пролетарии, единоличники… Исчисляется среднее, оно вернее, чтобы мы с вами еще раз узнали, как это происходило, он берет наиболее типичного представителя. А это уже стереотип. Человеки, человеки — слово-то какое удивительное, Коршак, а? — поворачивают историю и чем уникальней чело-век, тем больший кусок истории он повернет. Вроде бы одно и то же — «от головы до хвоста» и «от хвоста до головы», а разное! Разное! Несовместимое! Как вдолбить вам, Коршак! Скажите, как?!»

«Да никак и не надо, вы сказали, я запомнил!» «Он запомнил — какой прилежный. Это в вас самом есть. Иначе бы — ни звука. В самом. Берегите это. Ни инструкцию, ни постановление человеческой судьбой иллюстрировать нельзя — преступно!»

С книжкой про капитана Колесникова как раз так и получилось. Отсюда и сопроводиловка — всем ознакомиться (ознакомиться, так, кажется, сказал Арнольд?) и расписаться. М-мм. Стыд-то какой! Главное в их жизни составляла не история с мебелью. И Коршаку тогда от горя, что с Колесниковым и с его экипажем так нелепо и так неожиданно случилось несчастье, что и сам он мог быть с ними в том полете, Коршаку показалось, что он понял их, ибо знал подробности их жизни и быта, знал их привычки и особенности. Невольно, но закономерно получилась правда. Теперь не спрячешься за то, что герои книги с вымышленными именами — автор имеет право на вымысел — от себя не уйдешь, не соврешь сам себе, не отговоришься от собственной совести. Главное составляло в них иное. И оно началось в тот час, когда однажды взлетев, с очень коротеньким — на сорок пять минут полета заданием (надо было отвезти детали прицела к новейшему истребителю на соседний аэродром, чуть севернее их аэродрома, и заодно добросить туда старшего лейтенанта — пилота, прибывшего по замене), а приземлились они только через час после того, как должно было кончиться горючее в баках ИЛ-четырнадцатого, покрыв при этом пространство, немыслимое для этой машины — циклон уволок их туда. Целый час Колесников пилотировал машину, которую все уже считали потерянной. Они прилетели словно с того света и встречали их, как воскресших — и это, пережитое, управляло потом ими, присутствовало в их поступках, в их отношении к работе, к людям, ради которых они летали. Арнольд говорил, что Колесникова знало все побережье, все глухие гарнизоны были рады ему, его ребятам. Видимо, и тут сказалось, что они заглянули в глаза смерти и поняли смысл жизни своей — задолго до полета на ремонт. А он, Коршак, отгрохал такое… Одно утешало сейчас — Сергеич никогда не прочитает этого…

Он и заснул с книгой в руках. А утром, стараясь не разбудить Вовку-дока, сменившегося с вахты, отправился к Стоппену…

Он думал, что ему оставят книжечку, но Стоппен принял ее спокойно и деловито, как библиотекарь.

— Могу вас обрадовать — есть связь с «Кухтуем». Хотите?

— А это возможно?

— Слышимость неважная, вероятно, они обрастают льдом, хандрит антенна «Кухтуя», но разобрать можно. Попробуем…

И спустя полчаса голос Феликса:

— Вот видишь, рулевой, я не сдержал слова…

— Ерунда! Это все ерунда, Феликс! — Коршак надрывался в микрофон, думая, что так его будет лучше слышно. — Ты опять спас меня, как тогда. Помнишь? Прием! Да прием же!

Аппарат молчал. Потом в нем прохрипело:

— Не надрывайся, я тебя хорошо слышу. Тебя понял. Рулевой, тебя понял. В этом месте слышимость резко ослабла — один шорох, в такт произносимым словам.

Голос Феликса пробивался через снег и туман, через полярную ночь, и последние слова его были почти неслышны. И Коршак скорей догадался, чем расслышал, что он дважды повторил какую-то короткую фразу. Он вышел из радиорубки, ничего не видя перед собой.

— Поговорили? — спокойно спросил капитан, хотя слышал все, что говорил Коршак, и странное волнение мешало ему.

— Да, спасибо, Дмитрий Николаевич!

— Ну и добро. А то — рулевой…

Капитан так и не обернулся к Коршаку за время этого коротенького диалога.

Точно таким же образом, как со стармехом, Стоппен обсудил и продовольственный вопрос с ревизором. Теперь оставалось одно нерешенное — женщина. Он видел ее однажды в кают-компании, почувствовал ту особую атмосферу, которая неизбежно складывается вокруг женщины, если она одна и еще молода и даже несколько привлекательна. В Ольге было что-то такое, что останавливало внимание: она отмылась, отмякла, сухая злость ушла из ее черно-пронзительных глаз, а та горечь, что осеняла ее рот и чело, даже придавала ей теперь своеобразную прелесть. К своим женщинам на «Ворошиловске» попривыкли, знали за ними все подробности их нелегкой жизни среди большого числа здоровых, во цвете лет мужчин. Теперь с ней надо было что-то решать. Человек собрался домой. Уж это его дело, почему он двигается туда таким кружным путем, но она добирается домой — там у нее работа, возможно, семья — муж, дети… И как ее пересадить или высадить куда-то, чтобы она могла все-таки продолжить свой путь, он не знал. Но предупредить ее было надо, и Стоппен попросил помполита прийти вместе с ней, и даже время назначил.

Стоппен немножко поигрывал в этакого домашнего старичка — и свитерок, и покашливание для себя самого, наверное. Когда расселись его гости, он сказал:

— Что же мне с вами, голубушка моя, делать? Не скоро мы домой придем, не скоро…

Ольга некоторое время с вызовом смотрела на склоненную седую, но почти не полысевшую голову капитана, словно жалея, что он прячет свой взгляд, и ответила неожиданно звонким, нервным, как вся она сама, голосом:

— Ничего со мной делать не надо. Я счастлива, что нахожусь здесь. — Ольга усмехнулась — некрасиво и зло. — Вы знаете, кем я работаю? Я преподаю эстетику! Вы можете себе это представить? Я преподаю эстетику в медицинском институте, и я даже кандидат наук! Вот так! Там действительно заждались меня!

Вовка, возвращаясь с вахты, натолкнулся на Ольгу. Она драила пол — палубу, как называл теперь Вовка все плоскости, по которым ходят и на которых стоят.

— Вы-ы-ы?

— Я, Владимир…

— Что вы тут делаете?

— Как это по-вашему? — Ольга в это время отжимала своими худыми, но цепкими руками швабру, волосы упали ей на глаза, она убирала их локтем. — Драю, — вспомнила. — Я, Володя, драю палубу… Лечусь я, Володя, от спеси и иных таких же заболеваний…

Вовка помогал ей — не отважился пройти мимо своего бывшего преподавателя.

— Вы знаете, она мировая баба! — с сияющими глазами проговорил он, войдя в каюту. — А в институте такая зануда была!

Вовку выгнали из института из-за Салина. Четырнадцать раз он ходил сдавать историю медицины! И не сдал. Предполагая, что не сдаст и в пятнадцатый раз, Вовка выписал на имя Салина, на его домашний адрес, ежемесячный журнал «Свиноводство», подучил его биографию и пошел в пятнадцатый.

— За вами, — сказал ему Салин, — ответ на прошлый вопрос: когда и где в России открылся первый стекольный завод?

— Вы родились в Дальнегорске? — тихо спросил Володя.

— Да, но какое отношение это…

— Имеет, — перебил Володя. — Самое прямое — как раз к первому стекольному заводу. Вы, должно быть, знакомы с Плясуновским? — Плясуновского Володя выдумал сейчас.

— Послушайте, студент…

— Так ведь прадед Плясуновского, Елпидифор Плясуновский, как раз и работал на том заводе — историю медицины стеклодувам преподавал.

И далее — они были в аудитории одни — Володя высказал все, что думал о Салине…

* * *

Беспрерывно шел снег. Снег с ветром по правому крамболу. На глазах, если смотреть из рубки сквозь стекла, которые не успевали очищать центробежные очистители, надстройки, поручни, планшир, такелаж, любой предмет снаружи на глазах обрастал снеговой коркой, увеличивался в размерах, терял свои очертания, и судно казалось отяжелевшим и неуклюжим, хотя для «Ворошиловска» с его тоннажем этого было мало, чтобы нарушить остойчивость и подвижность, просто это ветер придерживал его в ходу, отбивал ему нос в сторону, и рулевым приходилось тщательнее следить за курсом. На «Ворошиловске» запахло сушившейся одеждой и обувью тех, кто ходил на околку льда — снег, налипший на все возможное, очень быстро становился льдом, рыхлым, слоистым. Стоило ткнуть ломом в ледяное бревно, наискосок идущее к стеньге мачты, и груда льда — влажного, слоистого, белого даже на изломе, обрушивалась на головы работающих, на палубу, валилась за борт тоже на лед, с редкими промоинами чистой воды и почти невидной из-за пурги и вновь возникала на некоторое время тонкая, поющая под ветром снасть. Разваливался неуклюжий сугроб, и это оказывались лебедка или шпиль. И вновь росли сугробы у надстроек, а шлюпки на рострах превращались в огромные белые неровные шары.

«Ленкорань» давала свои координаты, погоду в районе и сообщала, что пока все нормально, траулеры «Кухтуй», «Омуль», «Синус» встали в середину каравана. Сильное обледенение. Лед подвижен.

Лед за бортом шуршал, шумел, ухал тяжело и мокро, и так громок был этот шум, что, разговаривая, даже сгрудившись у подветренной стороны надстройки, надо надсаживать голос. Везде слышался этот шорох, даже в кают-компании. В красном уголке крутили фильмы, которые смотрели пять или шесть человек. Но даже самые настырные по части кино засыпали в конце сеанса — уставали.

Любоваться белым, едва колышущимся морем, звездами было некому: с палубы ушли все — они давние «ледокольцы», уже попривыкли. А Коршак и Ольга остались. Справа и слева скользили до льду, подкрашивая его, зеленый и красный ходовые огни. Они стояли у левого борта и, уже отражаясь ото льда совсем слабым отблеском, красный ложился на их лица. Коршак снял рукавицу и вытянул руку, и она засветилась отраженным летучим светом, словно рука сама была источником этого света.

Ничего подобного Коршак не видел — ему ни разу, даже с Феликсом на «Памяти Крыма» не приходилось попадать в лед — в снежные заряды попадал. Они случались и намного южнее этой нынешней широты, южнее полуострова, случались и при совершенно чистом ото льда море и ясном небе, вот так же возникнув неизвестно откуда, белая пена закрывает палубу, нос судна, и кажется, точно одна рубка сама по себе возвышается над белой кутерьмой.

Как живые, шевелились льды, лезли друг на друга, крошась, скрипя, хлюпая, растирая друг друга в крупу, точно ненавидя, и то в одном, то в другом месте начинала расти гора. Казалось, еще немного и гора эта примет облик чего-то стройного, законченного — может, это будет здание причудливое, но совершенное, может — дерево. Но у строителя не хватало терпения довести дело до конца, — сооружение разламывалось, рассыпалось, опадало с усиленным стеклянным шорохом, и через несколько секунд нельзя было отыскать взглядом место, где оно зарождалось…

— На палубе! — пророкотал металлически динамик. — Всем свободным от вахты отдыхать!

— Вы правда не жалеете, Ольга, что попали сюда? — спросил Коршак.

— А вы? Жалеете?

— Я искал этого. И давно.

— Может быть, я тоже искала. Мне страшно думать, что пройдет много времени, может, десяток-другой лет, и я вдруг пойму, что самое важное в жизни у меня происходило сейчас. А прежде и потом ничего не было. Ужас…

Коршак помолчал.

— На палубе! — вновь загремел громкоговоритель. — Повторяю: всем свободным от вахты — отдыхать!..

Голос в динамике замолк, но его еще не выключили там, откуда говорили в микрофон, и вдруг земной человеческий голос, в котором слышалось дыхание, только мощностью в несколько ватт, добавил:

— Берегите, куме, силы… Пригодятся…


— Теперь вы можете увидеть свой «Кухтуй». С крыла мостика вам лучше будет видно. Первая — «Ленкорань», за нею «Тобольск», потом «Чуриков». Четвертый сухогруз — тот, что подымливает… — и капитан назвал фамилию Сергеича…

— Простите, капитан, как вы назвали четвертое судно?

Стоппен повел биноклем назад:

— Неужели запамятовал… Старость. Четвертым в ордере он должен быть! Ну, конечно же, он! Я его по профилю знаю. Десять лет ему, — молоденький. Только вот дымит что-то… Да что вы мне полощете мозги! Конечно, он! Ваши средние, рыбаки — дальние. Вон те три точечки…

Капитан отдал бинокль Коршаку, и вдруг его осенило:

— Да-а, ведь эту фамилию вы должны знать!..

Все три СРТ шли в струе от винтов этого четвертого, считая от лидера «Ленкорани», сухогруза. Это не было сравнением из литературы. Они шли в струе винтов сухогруза с именем Сергеича на корме и над клюзами.

То, что с трудом, но все-таки давалось «Ворошиловску», — этот лед пока был ему не опасен, — значительно осложняло жизнь «Ленкорани». И совсем трудно приходилось маленьким траулерам. Клотики их мачт едва доставали бы до надписи на высокой могучей корме сухогруза. А приходилось Феликсу держаться в такой близости от этой кормы, что он видел швы стальной его обшивки, потеки ржавчины, вмятины, мог бы потом узнать в лицо тех, кто, облокотись о планшир, стоял там, на корме сухогруза, следя за траулерами. Матросы на «Кухтуе» тоже стояли по оба борта на полубаке, следя за тем, как крупные обломки льда стремятся закрыть узкую щель прохода, проделанного впереди идущим сухогрузом. От напряжения у Феликса подергивалась щека — ни замедлить еще более хода, ни увеличить его он не мог, точно так же, как и сухогруз. Они шли, словно связанные веревочкой. Случись что в машине сухогруза или в главном дизеле «Кухтуя» — ЧП не избежать.

А сухогруз поддымливал. И это тревожило в караване всех так же, как и Стоппена.

— Да что там у него с машиной случилось? Запросите-ка!

Через некоторое время ответили — разрегулирована подача топлива. Тревожно, но не страшно…

Потом опять (прошло больше часа, «Ворошиловск» постепенно обгонял «Ленкорань», чтобы занять месте лидера) капитан сказал:

— Эх, слабая грудь у нас — скоро встанем…

Еще сутки барахтался и елозил «Ворошиловск», пробивая дорогу. И остановился.

Шестьдесят миль отделяло его от чистой воды. Но эти шестьдесят миль «Ворошиловск» и весь караван — все двадцать два вымпела — так и не прошли.

Ночью Коршак проснулся от тишины, от безмолвия, привиделось что-то страшное и бесконечное. Он оделся и пошел в рубку. Шел тихо по полуосвещенным проходам. Дверь в рубку была открыта. Луна светила в окна рубки — щедро остеклили судостроители свое детище, и как ни сер был снег и лед, как ни торосист, как ни часто лежали клинообразные острые тени на льду пролива, пролив все же отражал лунный свет и еще подсвечивала, заснеженная палуба. — подволок, рубки освещался, мерцали стекла, и приборы. Что-то сопело здесь мирно и монотонно, как сопит в больших, домах паровое отопление, как сопит что-то непонятное, точно сама едва теплящаяся жизнь в реанимационной палате. И от этого у Коршака возникло физическое ощущение огромности расстояния и медленно текущего времени. Нереальным, почти бестелесным представилось ему прозрачное от света, за окнами рубки лицо Марии. И пронзила мысль, что навсегда, навечно вмерз в лед этот огромный корабль и вечно будет в двух тысячах метрах отсюда стоять «Кухтуй». И Феликс, тоже будет там — нереальный, и один…

И никто никогда не придет сюда — к его черному борту спасти, выручить, вытащить из забытия. И что вообще никого на свете больше, нет — умерла планета и страна умерла, покрывшись неровным вековым льдом. Только он, Коршак, да те люди, которых он сейчас помнил и которые существовали только в его воображении — реальны, да вот тот человек у правого окна рубки — неподвижный, с непокрытой лохматой головой, которого он, войдя в рубку, сразу не увидел, а увидел только сейчас, подумав обо всем этом.

В рубке стоял Дмитрий Николаевич — в пижаме, но в валенках. Коршак переступил с ноги на ногу — хотел уйти так же незамеченным, как вошел, но теперь Стоппен услышал его. Он обернулся и заговорил с несвойственной ему торопливостью. И голос его — всегда густой, почти пароходный бас — откуда только бралась сила в маленьком теле для такого баса — звучал торопливым фальцетом о чем-то: о погоде, о луне…

Коршак понял — капитан опасается, что он — чужой в сущности человек — догадается об этом его состоянии. И сам сказал, капитану, что увидел во сне. Стоппен помолчал. И вдруг тихо, обычным баском своим сказал:

— Да, голубчик. А ведь у меня завтра день рождения, да-с… Вот. Мое последнее «сятилетие», на море.


Вертолеты сняли лишних для зимовки. Тяжелые МИ-8 садились на расчищенные для них площадки один за другим.

— Так вы и не увиделись со своим капитаном, Коршак, — сказал Стоппен. — Даром забирались так далеко…

— Нет, не даром, Дмитрий Николаевич. Мы же встретились.

— Ну, это так же условно, как в одно время в бане мылись, только бани разные были.

Вертолет, набирая высоту, шел над караваном только чуть правее его. Суда вмерзли, как шли, и лишь СРТ сгрудились маленьким косячком. С палуб «Омуля» и «Синуса», наверное, можно перебросить трапы на «Кухтуй». Было видно на «Кухтуе» — трое или четверо махали шапками последнему вертолету. И кто-то один стоял на крыле мостика прямо и неподвижно, хотя тоже смотрел, как улетают его товарищи…


На вторую ночь в гарнизонной, жарко натопленной гостиничке — здесь топили дровами, и в каждой крохотной комнатке была своя печь, — выпросив у дежурной бумаги, потому что своя отсырела и машинка только рвала ее, а чернила расплывались пятнами, — Коршак, истосковавшись по работе, помня Стоппена, Вовку и Феликса, написал сорок с лишним страниц. Это оказалось лишь началом. Он написал о том, что капитан — это особый дар не только принимать на себя ответственность за судьбу людей, но главным образом — дар умения отказаться от самого себя…

Целую неделю, выходя только поесть что-нибудь в буфете, останавливаясь, чтобы поспать два-три часа — этого ему хватало, он работал.

Дежурные менялись — он их не видел. Входил кто-то с дровами — Коршак здоровался с этим человеком, даже говорил с ним о чем-то. Но и его не узнал, когда закончил свою работу. Ему не мешали, не напоминали, что пора бы и честь знать, что уже все моряки с каравана отправлены важный порт на рейсовых самолетах. Что здесь остался только он один. И только потом он понял — это Стоппен, как по эстафете от Феликса, передал его командиру части. Тот ждал Коршака к себе, и ему доложили, что происходит с Коршаком. И подполковник приказал — пусть сидит, не мешать. Прапорщик Светляев пусть позаботится — чай ему туда доставит, заварку, плитку… Потом поговорим.

Его собственная бумага подсохла за это время. Еще три дня ушло на перепечатку — печатал Коршак как радист на приеме. И знал, что если не отправит рукопись сейчас, не отправит ее никогда.

— Я хочу попросить вас, — обратился он к дежурной, и только тут вспомнил, что у этой красивой холеной женщины, наверное, жены какого-нибудь офицера, работающей здесь потому, что другой работы в гарнизоне нет, а киснуть дома не хочется, он просил бумагу в день своего поселения. — Простите, — поправил он себя. — Большое спасибо за бумагу и за все…

— Да ради бога! Что вы!

— И позвольте попросить вас. Не отправите ли это? Я не знаю, где здесь почта и, честно признаюсь, если пойду отправлять сам — передумаю и не отправлю. Вот деньги, адрес я написал. А?..

Она согласилась, скрывая любопытство и сдерживая себя, чтобы не спрашивать его ни о чем более.

* * *

Коршак вышел из гостинички. И словно воскресла давняя-давняя любовь. Он дышал сырым и холодным воздухом этого маленького городка на берегу океана, похожего на давний, оказывается не забытый, городок, и не мог надышаться. Две стихии давали себя знать во всем его облике — небо и море. Дома на галечнике, окна, затянутые целлофаном от упаковок чего-то авиационного, потому что целлофан был плотен и прочен. Дома огорожены отслужившим свое дюралем, состарившимся корабельным железом, кое-где перевернутые и неперевернутые, закрытые брезентом или фанерой лодки и катера. Городок просматривался насквозь. Центральная улица спускалась к морю. Там неподвижно маячили мачты зимующих здесь кораблей и ботов. Пахло снегом и лесом. Зима здесь еще не стала. Да она тут никогда и не бывала такой, как на материке — с лютой стужей, с ярым солнцем, с легким снегом… Здесь она словно пребывала в раздумье — быть ей или не быть, не то застенчивая, не то грустная. Как из детства, из Ленинграда, может быть. И чувство тоже грустной, как эта широкая мягкая зима, свободы заполнило Коршака.

Он медленно пошел по улице. Миновал два больших, единственно больших здания во всем поселке, видимо, Дом культуры, весь в афишах, полинявших от влажных ветров, от дождей и снега, с темными окнами и с ненужно светящейся сейчас лампочкой над входом, и другой — даже не читая надписей, он догадался по иным военным городкам и поселкам — штаб. Там еще были люди — кое-где горел свет. И трое мужчин в военных фуражках с «крабами» и в одинаковых меховых куртках медленно шли но дощатому тротуару навстречу Коршаку. Они курили и еще возбужденно говорили о чем-то своем.

Коршак пошел дальше. Дальше городок кончился. Коршак спустился к торосистому льду. Рассеянным светом светились изломы льда, снег, крыши домов, даже каменистый галечный берег тоже, казалось, излучал какой-то непонятный коричневый свет. И было очень тихо. Все та же потрясающая тишина жила над всем пространством и в небе. Она не угнетала души, не мешала думать.

Вертолеты еще спали, где-то далеко за стоянками деловито гудел мотор грузовика…

Загрузка...