Работать хотелось страстно. Даже посреди ночи, когда тихое и светлое тепло Марии переливалось в него, Коршак невольно думал о столе в соседней комнатушке, о бумаге, о машинке. Начинал ощущать пальцами клавиши. Он думал, что вот он много написал, но все это еще не главное, какое-то второстепенное, и тогда почему-то его воображение все чаще обращалось к отцу, к Сергеичу, к Степанову — они упрямо всплывали из прошлого, с чем-то своим, еще непонятным Коршаку, но главным. Ему порой казалось, что и отец, и Сергеич, и Степанов, и даже Феликс сливаются в нечто единое, точно все они и породили его, и дали ему Марию. Может быть, это происходило потому, что он, Коршак, не видел мертвыми ни Сергеича, ни отца, — они оставались живыми, как Феликс, их просто не было рядом.
Мама была тонкая, хрупкая — с большими серыми и печальными глазами, может быть, они у нее сделались такими в блокадную зиму… Откуда-то с самого дна золотых сумерек жизни просвечивало в биологической памяти Коршака иное ощущение мамы — светлое, радостное, звонкое. Ему порою казалось, что вот-вот вспомнит ее, вспомнит все, что было еще до его рождения. Но застал он ее (и она прожила рядом с ним) такой вот — слабой и хрупкой. Мать не была пугливой, но все время ждала чего-то опасного и словно боялась не справиться с этим опасным. Как она вырастила Коршака, сына — такого большого и спокойного, — трудно представить. С ним рядом она всегда казалась девочкой.
Незадолго до начала войны — года за два или три — мама ездила к себе на родину в Саратов, она брала с собой и сына. Осталось ощущение дорожной суеты, сутолок вокзалов, но Коршак помнил, что кто-то встречал их на немощеной улице, прожаренной солнцем. Какой-то мужчина, может быть, парень. Он встретил их и отвез в какой-то дом, где было много похожих друг на друга людей, где были дети — девчонки помладше Коршака и двое мальчишек одного с ним возраста. Они внимательно разглядывали его неподвижными рыжими глазами. И с самого первого мгновения вся жизнь Коршака в Саратове была связана с этими мальчишками.
Сейчас, по прошествии времени, Коршак понимал, что забавы их не были совсем уж невинными. Дома врали, что идут с ночевкой на берег, чтобы на заре поудить рыбу на Волге; они отмыкали замок — огромный амбарный замок, которым была примкнута к тяжеленной ржавой цепи их плоскодонка со скромным названием «Вобла», втроем забирались в нее. Коршак греб, не видя, куда гребет. Командовал старший, присев на корме, но что-то видел во тьме — по желтым и багровым огням на правом и на левом берегу он узнавал дорогу. Говорили тихо, и Коршак должен был грести неслышно, не задавать вопросов.
Дома, в Ленинграде, он совершенно не замечал , чего не умеет делать, что необходимо уметь. У него был сложный конструктор, из которого он собирал портовые краны и бетономешалки — отец привез эту диковину из Скандинавии, куда ездил на строительство портовых сооружений по соглашению с какой-то фирмой. И была электрическая железная дорога — черные нерусские паровозики на сверкающих колесах, зеленые нездешние пассажирские вагончики, тоже нерусские коричневые грузовые платформы и товарные вагоны на четырех осях. Были рельсы и стрелки, горели светофоры, был тоннель и слюдяное озеро. Сколько ни проехал Коршак по свету, ни тогда, ни потом такого ландшафта не видел — именно ландшафта, а не земли, потому что железная дорога повторяла что-то очень чужое.
К тому дню, как они приехали в Саратов, железной дороги уже не было: ее подарили другому мальчику.
Умирал сын отцовского друга. Коршак его видел один раз всего — тот все время болел. Говорили, что им надо сменить влажный ленинградский климат. Отец пришел как-то вечером грустный и молчаливый. Он снял свою тяжелую, почти до самого пола, всегда чуточку влажную шинель, пригладил ладонью лохматые волосы, мокрые от мороси, и спросил мать, где сын.
— Он у себя, — ответила мама. — Что-нибудь случилось?
— Да, — сказал отец. — Ты помнишь Федр Федрыча, — он так произносил это имя. — Ты его помнишь? Леня у них болеет.
— Да, — сказала мама, — почему ты спрашиваешь, помню ли я. Мы же давно знакомы.
— Машинально, — ответил отец. — Прости. Конечно же, ты их помнишь. Позови сына.
Коршак-младший уже знал, что пришел отец, как только открылась в передней дверь. И он все слышал. Отец сел перед столиком на тонконогий гнутый венский стул и поставил сына перед собой так, что тот оказался между его жесткими, обтянутыми армейским сукном коленями. Отец крепко взял большой рукой его за плечо и сказал:
— Понимаешь, Коршак… — Господи, отец первый так назвал его еще много лет назад, так и пошло через всю жизнь — Коршак и Коршак. — Коршак, — сказал отец, глядя прямо в глаза сыну. — Если бы у тебя был друг. А у твоего друга был бы сын…
— Василий, что ты говоришь! — почти простонала мама.
— А у друга твоего был бы сын, — настойчиво повторил отец. — И если бы сыну твоего друга было плохо. Очень плохо. Ну, совсем плохо. И если бы он захотел иметь что-то такое, что есть только у твоего сына. Возможно, эта вещь ему бы помогла. Что бы ты сделал, Коршак?
— Мне ее совсем не жалко, — сказал Коршак-младший. Только на мгновение что-то дрогнуло в нем. Но тотчас отпустило. И он не отвел взгляда. Только, поправил самого себя. — Нет, конечно, мне ее жалко. Но ее надо отдать.
Тогда отец встал, не снимая руки с его плеча. Он слегка прижал сына к себе — пряжка с командирской желтой звездой пришлась как раз на подбородок. Было больно, но не очень. Потом отец отпустил его, прошел к телефону: когда он поднимал трубку, два ромба тускло блеснули на жестких малиновых петлицах гимнастерки.
— Дежурный, Степанов еще не вернулся? Хорошо. Пусть едет ко мне.
Сын сам помогал отцу разбирать и укладывать в огромные прочные коробки железную дорогу. Жалости действительно не было. И тут появился Степанов. Он водил «ЗИС-101» и носил на таких же, как у отца, малиновых петлицах четыре треугольника. Отец уехал с ним.
…Через неделю, наверное, отец сказал за ужином, что в Мурманске, в порту, авария с портовыми кранами и что он должен уехать туда.
— Ты давно хотела побывать на родине, — сказал он жене. — Что ты будешь здесь одна, летом? Поезжайте. Я тебе дам знать, когда командировка моя закончится.
С тяжелой мужской грустью наблюдал отец, как радостно и суетливо собирается мама в дорогу. Как посветлело ее лицо, как много вещей своих и сына она укладывала в два большущих кожаных чемодана, как ожесточенно покупала подарки родным. Даже Коршаку и то сделалось как-то не по себе…
Уже потом, повзрослев, Коршак многое понял: трудно было маме с отцом, властным, четко нацеленным в жизнь. Он встретил ее в городе на Волге. Она и опомниться не успела, как оказалась его женой, женой сложившегося в тридцать лет мужчины, с ромбами в петлицах, в городе, который был ей чужим и пугал ее своими размерами, своим ритмом, и который представлялся ей скорее большим музеем, чем местом, где можно жить. Все в нем, в городе этом, удивляло ее: Гостиный двор, где можно было, заблудиться, Невский проспект, где каждый дом можно было разглядывать часами, кони на мосту через Фонтанку, где они жили, да и их собственное жилье — квартира в четыре комнаты с высоченными потолками, где летали алебастровые эльфы, с окнами, верха которых нельзя было достать, даже если поставить на подоконник табуретку. И она устала от этого музея. И хотела домой, молча, неотвратимо — хотела домой все годы, что прожила с мужем и сыном в городе на Неве.
…Жизнь мальчишек с Волги затянула Коршака. И только изредка появлялся в поле его зрения человек, который встречал их с матерью на вокзале. Коршак понимал только одно: мама успокоилась; в ней появилось что-то певучее, окающее; она носила здесь, видимо, еще свои девичьи — потому что повыцвели они и потому, что были чуть старомодными — халатики и платья. И они, состарившиеся, чуть севшие и оттого чуть тесные ей, омолидили ее, и с каким-то непонятным, неизведанным раньше волнением видел сын эту удивительную горьковато-грустную ее прелесть, не зная того, что потом и для себя будет всю жизнь искать что-то похожее, найдет ее — Марию — и потеряет, словно ее и не было, повторив в этом долю своего отца.
Дружба с двоюродными рыжими братьями установилась внезапно. Их отправили в кино — против воли. Они вышли с Коршаком на Бабушкин ввоз — так называлась тогда крутейшая с трамвайной линией посередине улица. Вышли и остановились, сопя и посматривая друг на друга и на него.
Тогда Коршак сказал им обоим:
— Никакое кино не нужно, ребята. Я посижу где-нибудь на улице, а вы делайте свои дела. А потом за мной придете, и мы вернемся вместе.
Они переглянулись.
— Ты, керя, не сердись токо, — так они говорили оба. — Мы смотаемся тут в одно место. У нас здесь парк хороший. А хочешь — на трамвае покатайся. Садись на «букашку» и дуй по кольцу, а через час встретимся тут. А?
— Хорошо. Я поеду на трамвае. Все равно же я ничего здесь не видел.
Они подвели его к трамвайной остановке.
— Только «Б» не спутай, на другой не лезь.
Коршак усмехнулся — ему ли, ленинградцу, бояться города! Но он им ничего не сказал, они исчезли. А трамвая в этот полдневный час все не было и не было. Коршак и стоял, и прохаживался вдоль тротуара, и сидел на завалинке, обливаясь потом от жары. И вдруг, запыхавшиеся, но сухие, как стручки, появились братья. Потом они ему сказали, что стыдно стало бросать одного.
— Раз так — пошли мороженое трескать! Это хорошо, что ты здесь — хоть мороженого пожрем!
— Пошли трескать мороженое, — сказал он. — И слово это ему понравилось. А возле будки мороженщика к ним прицепились «враги», драка завертелась тотчас. В вихре рук, штанов исчезли его братья. И сам он незамедлительно получил в ухо. Кто-то повернул его цепко за плечо, и он, еще нерешительно улыбаясь оттого, что ничего не понимал, получил хорошую плюху. Но ударивший его не рассчитал — Коршак только покачнулся и ойкнул от неожиданности, а в следующую минуту его противник уже ехал на спине к мусорной урне. В общем-то страха не было, и злости не было. Его все время не оставляло удивление от того, первого своего удара. Он же никогда до этого не дрался, хотя чистоплюем себя не считал и маменькиным сынком не был. Он уже умел тогда стрелять из нагана по консервным банкам — Степанов научил, не то шофер отца, не то его странный друг, — умел ездить верхом на коне — с седлом, отцова была забота; он уже видел тогда танки — издали, правда, и боевые корабли; он уже провалился на какой-то стройке в расплавленный вар, так что снаряжали целую экспедицию, чтобы спасти его, и отец сдержанно и как-то виновато, не глядя на него, просил ничего не говорить о происшедшем матери. Но он еще ни разу не дрался.
Ухо горело, а злости не было. Он просто распихивал дерущихся, оттаскивал от своих двоюродных братьев их противников, которых было больше и которые были очевидно сильнее. А если ему приходилось все же съездить кому-нибудь из них, не метил ни в лицо, ни под дых. А вот в ухо с веселой радостью незлобивой мести — съездил. Потом они убегали от истошно свистящих милиционеров в белом, похожих на привидения: белый шлем, белые перчатки, белые гимнастерки, белые галифе.
А на следующий день, вернее в ночь, они взяли его с собой. И Коршак греб, греб сильно, лодка шла хорошо. Грести он умел не ахти как, но греб не впервые. Потом ему сказали: «Оба табань», — и эти слова он знал! Он придержал плоскодонку, а старший шарил в темноте за бортом, потом что-то достал. Это был перемет, и они пошли по перемету, снимая время от времени еще живых рыбин. Коршак сидел тихо и тихо подгребал потому, что ему так было велено. Когда они пристали к берегу, он даже пожалел, что мало плавали.
Лодку замкнули на замок, накрыли улов брезентом, потом постелили что-то прямо на песке и легли все трое. Ночь была звездная, только душная, и темнота была какой-то вязкой, липучей, что ли, казалось, что вытянешь руку вверх к звездам — и темнота останется на ней, как чернила.
Уснул он на рассвете. А проснулся оттого, что пригрело солнце и послышались знакомые голоса. С двумя пустыми ведрами мальчишки возвращались вдоль берега. Шли от пристани, которую отсюда было чуть-чуть видать. И по тому, как громко они говорили, как смеялись, он понял: рыбку-то огольцы снимали чужую, «загнали» ее и теперь ничего не боялись…
Потом был налет на «мордушки» — по тому берегу. Операция заняла всю ночь, вернулись на рассвете, хотя вышли еще часов в пять вечера накануне. Течение снесло их километра на полтора ниже, догребались вдоль берега. Здесь Коршака на веслах сменил старший, Коршак нагнулся к воде, чтобы остудить руки, и вдруг увидел маму — она сидела на самом верху невысокого обрыва, свесив босые ноги, а рядом, положив ей голову на колени, лежал человек, который встречал их на вокзале. Мама трогала его волосы и смотрела прямо перед собой. А может быть, Коршаку это лишь показалось, потому что он видел их одно только мгновение — все в нем оборвалось, рухнуло куда-то вниз, и все его существо летело, падая и падая, и он больше не смотрел в ту сторону. И лишь когда уже причалили к своему месту и надо было вытаскивать тяжелую лодку на песок и он перелез через борт в воду и посмотрел туда — это было недалеко, метров двести, ну от силы триста, — там никого уже не было…
А вечером мать получила телеграмму от отца. Он сообщал, что возвращается в Ленинград. Маму долго уговаривали ехать. Она плакала. Коршак слышал это с печки. Она плакала и молчала, а ворчливый женский голос мелодично убеждал ее:
— Поезжай, Тонечка… Ну, мало ли что. Все у вас будет хорошо. Вот увидишь. А если уж совсем плохо станет — не на другой же планете живем. Вернешься, хоть одна, хоть с сыном…
Тогда Коршак отнес это на счет того, что здесь ее родина, что в Ленинграде ей трудно, а здесь спокойно и понятно. Точнее, заставил, себя так посчитать. Потому что остро всплыло перед мысленным взором то ужасное, что увидел он с лодки.
Они приехали в Ленинград, а отец не доехал. Самолет, на котором он летел из Мурманска, пропал. Пропал и все — ни обломков, ни следов, ни последней связи. Военный СБ взлетел тогда в хмурое небо по дождику — на трассе и в Ленинграде обещали хорошую погоду. И никуда не прилетел этот СБ.
Коршак помнил, как встречали их на вокзале какие-то военные. Никого и никогда прежде, кроме шофера старшины Степанова, Коршак не видел. Их встретили с непонятной им обоим молчаливой и строгой предупредительностью. Мама спросила самого старшего из них:
— Ради бога… что случилось?!
Седовласый военный снял фуражку, отер лоб платком и ответил:
— Отчего же? Просто ваш муж задерживается. И поручил нам встретить вас. Дома все в порядке. Там даже убрали.
— Разве у вас есть ключи? — тихо спросила мама, пристально глядя ему в глаза.
Он пожал плечами:
— Зачем же у меня. Нет, не у меня… У коменданта управления есть ключи от всех наших квартир. Разве вы этого не знали?
Но мама не поверила ему — с этого мгновения она неотрывно следила за Степановым, но тот, стесняемый присутствием высокого начальства, молча укладывал в багажник чемоданы, сетки, свертки с саратовскими гостинцами — и только на секунду они остались вдвоем друг против друга.
Мама тронула пальцами карман его гимнастерки — там, где он хранил документы и где мотался на цепочке значок ГТО, «Готов к труду и обороне».
— Коля, — шепотом сказала она. — Ну, ради бога! Что случилось?
Степанов, глядя куда-то мимо нее, медленно выговорил:
— Задерживается товарищ армейский инженер.
Но так тосковало его лицо, так кричали его глаза, что поверить словам его было невозможно.
Трое суток они прожили в молчании и неведении — обед и ужин привозили из управления. Но ел только сын — такой еды он еще не пробовал. И военный — тоже военный, только очень молоденький и ладный — всякий раз, оставив судки с едой на кухне, входил к маме и докладывал, какие блюда он привез.
Степанов дальше прихожей не проходил.
А потом приехал самый главный. Это был коренастый, кряжистый человек с большим красным лицом, неулыбчивый, с тяжелым взглядом глубоко сидящих под прямыми бровями глаз. Это он нашел Коршака-старшего еще на рабфаке. И повел его по жизни так, чтобы Коршак не замечал этого. Он не помогал ему, но оступиться бы не дал, он, заинтересованный в инженерных кадрах, внес его в список тех, кого должны были направить в институт — ускоренный институт инженеров гражданского строительства. А через три года — тогда учились они три года — этот человек вызвал Коршака к себе в кабинет. И когда тот пришел, от смущения не зная, как себя вести и куда деть руки, он сказал Коршаку:
— Хватит учиться, парень. Пора работать. Тебе двадцать шесть лет — ты уже задолжал стране. Завтра примешь отдел в управлении.
Вошел Коршак в управление в поношенном нитяном свитере с заштопанными локтями, с обшарпанными рукавами, в тесных брючках, в стоптанных ботинках, а вышел вечером в новенькой из тонкого сукна гимнастерке, в бриджах, в поскрипывающих сапогах, в фуражке на вымытой и облагороженной голове, с длиннополой шинелью поперек руки и с ромбами в петлицах — время было такое. И встречные военные — молодые и в возрасте — на широкой лестнице управления, в огромном парадном, на улице, строго, по-военному приветствовали его.
И Коршак строил аэродромы и портовые сооружения, строил котельные и парки для танковых подразделений, присутствовал на учениях и знакомился с новым оружием, которого еще в частях не видели и даже не предполагали, что такое оружие будет.
И вот теперь командующий приехал в дом к нему с последним словом.
Он поднимался по лестнице и все в нем, внутри него, рвалось и восставало против нелепости происшедшего: зачем было лететь, когда лететь нельзя? Что руководило Коршаком?
Командующий не верил до последней минуты, что инженер Коршак погиб. Он думал: вынужденная посадка — продержатся, пока их найдут. Вся авиация округа искала пропавшую машину, роты солдат, топографы и местные жители.
А нашли геологи. Нашли на седьмые сутки, на склоне одного хребта: только несколько десятков метров он срезал верхушки сосен, потом хребет встал перед ним стеной, и тогда самолет взорвался.
А командующий все еще не верил, пока ему на стол не положили обгоревший воротник шинели с запачканными кровью и копотью знаками различия — все, что осталось от Коршака.
Вскоре после войны, летом, в самую нестерпимую жару, когда, казалось, все имеет один цвет, белый — дело происходило в воскресенье, — в доме хозяйки — женщины, которая приютила их с матерью из блокадного Ленинграда — появился мужчина в офицерском кителе и без погон. Китель был тесен ему и пропотел под мышками и на спине, по красному скуластому лицу приезжего тек пот, и он отирал его тыльной стороной руки. Но особенно запомнилось Коршаку-младшему, что вся короткая и крутая грудь гостя была увешана орденами и медалями. Ордена были слева и справа. И лицо мужчины воскресило в Коршаке тогда что-то давнее-давнее, дорогое и родное до физической боли. Но он никак не мог вспомнить, вглядываясь в эти крупные черты лица, — в морщины у рта, в глаза, которые уже не были молоды. Скулы мужчины крепко были обтянуты шершавой кожей, и шея в расстегнутом воротнике кителя тоже была в морщинах.
Мама стояла, прислонясь к печке, так, словно ноги еле держали. И лица ее было бледным, а в глазах мерцала влага.
— Ты не узнаешь? — шепотом спросила она сына и назвала его так, как когда-то называл отец. — Ты не узнаешь, Коршак?
И тут все стало на место: сидел перед ним, вытирая пот, струящийся из-под околыша фуражки, Степанов.
— Я долго искал вас, — сказал Степанов. — Всю войну искал и после войны. И когда наша бригада стояла под Веной, я получил ответ. Я запрашивал все областные исполкомы, начиная с Урала, потому что ленинградцев вывозили за Урал и на Урал, кто работал на Кировском и на «Электростали» — тех на Урал. А вас — я знал — отвезли далеко. Но ни в Томске, ни в Омске, ни в Новосибирске вас не было, и вас не было в Чите, в Иркутске, в Улан-Удэ. Я уже к сорок пятому знал, что вы где-то на этой реке, и мне пришел ответ отсюда — через военкомат я просил — и адрес ваш. Я бумажку эту ношу уже три года. Они не сообщили вам, что я вас ищу?
— Нет, — мама покачала отрицательно головой.
— А я просил: сообщите, мол, пусть отзовутся. Я так ведь и писал: семья генерал-лейтенанта Коршака. Не напугались, черти.
Да, это был Степанов, тот самый, что возил отца давным-давно. Он с первых дней воевал, водил Т-34, горел, потом его взяли в училище, потом он командовал взводом, ротой, батальоном. А теперь у него уже не было золотых майорских погон, и только невыгоревшие следы от их недавнего присутствия оставались на плечах.
Степанов гостил неделю. Он спал на чердаке. Поднимался туда на закате, шуршал сеном, которое сам же натаскал, и затихал. Первые трое суток он спал почти без просыпу, и мама поднималась по лестнице и осторожно заглядывала на чердак: жив ли он там. В первый же день он проспал до самого возвращения мамы с работы.
— Уехал, — взглядом поискав его, грустно сказала она.
— Нет, мама, ты знаешь — он спит. Все так и спит. Там у себя на чердаке, — сказал Коршак и засмеялся.
— И нечего смеяться. Навоевался Степанов за свою жизнь, набегался. Нас искал — вот и спит. Пусть поспит. Да вчера он и лег-то поздно.
Коршак слышал, как разговаривали накануне они — густой и сипловатый голос Степанова и бестелесный, неразличимый даже в ночной тишине голос мамы. Они говорили о Ленинграде, о том, что было после исчезновения отца. Но их разговоры как-то не доходили вплотную до сердца Коршака, так это было давно и не с ним! Все, что было потом, после возвращения в Ленинград — после исчезновения отца, — закрыла со временем Волга и двое его двоюродных братьев, с которыми он ходил на «Вобле» обирать чужие мордушки и переметы, и те ночи, и вода, и звезды, и даже ночевки в двух шагах от широкой реки с таким неповторимым названием — Волга, и запах смоляных лодок, и запах арбузов, и семечная шелуха, усыпавшая волжский берег возле пристани на добрый километр вокруг. Он не видел погибшим отца, и он для него был жив еще, только жил далеко, может быть, на строительстве, может быть, в дороге — сколько их, дорог этих!
И вдруг начал оживать образ отца, словно отец шел сейчас очень издалека, но шел сюда, и уже можно различить ремни, светлый овал лица, шевроны на рукавах гимнастерки. И более ничего. Сложности взаимоотношений меж людьми он тогда еще не понимал.
Засыпая, Коршак слышал, как гудел в доме голос Степанова, и впервые за несколько лет чувствовал какое-то необыкновенное спокойствие.
И еще Коршак слышал, как Степанов, несколько раз сорвавшись, забирался по жердиной лестнице на чердак, как говорил сам с собой, ворча и смеясь, как уже было лег, но потом пробрался к слуховому окну и проговорил оттуда громко и неотчетливо:
— А все же я вас нашел!
Степанов погрузил танки на платформы, рассадил солдат по теплушкам и сам с офицерами батальона занял половину такой теплушки — они отгородились от солдат и ординарцев плащ-палатками и танковым чехлом и ехали, пели негромко песни и смотрели, как в открытых дверях теплушки, вращаясь и отставая навсегда, проходили чужие страны. До чего же они казались маленькими, когда, постукивая на узкой европейской колее, погромыхивая подрессоренными колесами на раскрашенных аккуратных стрелках, катился этот состав, а сзади за ним — так, что на поворотах было видно, — катился еще состав. А за вторым — третий, а там — четвертый, а там… А там были еще составы с солдатами, с изношенными пушками, с отлетавшими свое «лавочкиными» и «яками», с закопченными танками — под пляс и плач, под разношерстное пение гармошек, еще довоенных, с колокольчиками — «хромками» их называли — под изысканное гудение трофейных аккордеонов, под всхлипывание губных гармошек катились и катились составы в цветах, в ветках с первыми листьями, в красных лозунгах, с портретами командующих фронтов перед паровозными котлами, и они, маршалы, грустно и задумчиво смотрели вперед, на ведущую в Россию колею.
Армия, не останавливаясь, катилась на восток — воевать с Японией. А батальон Степанова сняли, вместо него, вооруженного «ИСами-вторыми», пошла часть ИС-3. Степанов получил отпуск. И он опять очень долго ехал, но теперь уже один — в тамбурах переполненных вагонов, на крышах, потом ехал на попутном грузовике через весеннюю хлябь Заволжья — в село Алексеевку, где обосновалась его семья. Ему повезло, в общем-то. Еще до войны, буквально за несколько месяцев до войны, уже после того, как не стало человека, которого он возил, он отправил свою семью — жену с тремя пацанами — к матери своей за Волгу, в деревню, а сам туда приехать не успел. И теперь он ехал туда — с тугим рюкзаком за спиной, в новенькой шипели, с орденами и нашивками за ранения. И только там, в черной бане, на полке, когда жена его хлестанула по широкой, с глубоким желобком и иссеченной шрамами от ожогов спине, он понял, что война кончилась. Кончилась, и все тут. Кончилась во всем, и теперь должны были наступить иные времена. И он больше не хотел никем командовать, он с удовольствием бы снова сел за руль автомобиля, но еще не мог этого сделать, потому что командовал батальоном и находился в отпуске, и должен был вернуться в часть. А ему этого смертельно не хотелось.
Всю жизнь Степанова спасало чуть-чуть. Он чуть-чуть не сгорел в танке, но горящий танк провалился в огромную от фугаса воронку, залитую жидкой грязью, и, спалив себе спину и правое плечо, Степанов остался жив.
И в деревне, дома, Степанову повезло: слишком старательно хлестала его веником в бане жена, словно вымещая ему за годы вынужденного вдовства, нищеты, страха за него и за детей, за то, что умер самый маленький. Открылись его старые раны. Ожоги открылись — так, оказывается, бывает, если ты во время ранения был истощен, как дистрофик. Степанова положили в госпиталь, и военкомат отправил в его часть бумагу, где было сказано, что Степанов к дальнейшему прохождению службы в строевых частях танковых войск на командной должности не пригоден.
Болел Степанов трудно и долго. Когда заглянули вооруженным глазом в его нутро, оказалось, что тот кашель, что мучил его, если он засыпал на спине, и до рвоты колотивший его по утром от первой «козьей ножки», — хроническая двусторонняя пневмония. А то, что ноги у него подлетали до самого потолка, когда доктор ударял резиновым молоточком по чему-то странно электрическому в коленках, и то, что порою в сырую прохладную погоду в руках его, обычно крепких, вдруг исчезала сила и он, как малый ребенок, не мог поднять на вытянутой руке чайник с водой, оказалось полиартритом. Почти полгода, до февраля, провалялся он в госпитале.
По воскресеньям Степанов с молчаливого согласия старшей сестры — как местный житель — ходил домой. А дом-то, хата — он и в Ленинграде так называл свою квартиру — из окна палаты видна. И было видно ему, как Дуська за водой ходит, как рубит дрова, как бегают его пацаны, видно было, когда оживал над трубою дымок: готовили там еду — что могли. И он знал, что это за еда — вареная в мундирах картошка, половина вилка квашеной капусты, по прозрачному ломтику хлеба да по кружке забеленного снятым молоком кипятка с сахарином. А может быть, так долго поправлялся Степанов оттого, что всю неделю ухитрялся собирать для своих сахар, который давали не в чае, а отдельно, чтобы подозрений не было, — вот они, твои пятнадцать граммов, хоть взвешивай, и масло давали отдельно — кубиком, командирское и госпитальное масло. Бывали и котлеты на две трети из хлеба, но все же с запахом сковороды. Все это он собирал и откладывал, и хлеб откладывал, оставляя себе самую малость, чтобы только не падать в голодные обмороки. И до страсти жалел, что перловый суп варят с тушенкой, а волокна эти бледно-розовые не соберешь.
Дуся не брала у него сэкономленные им продукты. Вернее, однажды взяла, вначале. Потом, на другое воскресенье, она сказала ему:
— Нет, Коля, не надо. Мы здоровые, а ты больной. Трудно, конечно, сейчас всем трудно, но теперь нам обрат после сепаратора дают. Продержимся. Ты вот скорей поправляйся.
А он не мог есть свой офицерский паек, в горло не лезло. На фронте бы ничего: и потому, что и там случались дни и недели зверского голода, и потому, что оружие и машина требуют от мужика силы. И он, зная; как тяжело в тылу, ел на войне, суровея лицом, словно делал неизбежное дело. А здесь даже скулы судорогой сводило, когда смотрел на желтый брусочек сливочного масла на двухсотграммовом пайке, — так и вставили перед глазами его ребята: старшему пора было усы иметь, а сквозь него только что не видно было все, что сзади оказывалось. И он собирал харчи. Пацаны приходили, старший не брал — младший брал. И вот однажды Дуся пришла к нему в неурочное время.
Он издали увидел ее. Волосы были не покрыты, лицо бледное, платок она волокла в руке за собой, а телогрейка была не застегнута, хотя осень стояла препротивная — слякотная, сырая, пробирающая голодное и измученное тело, как морская плесень сапоги пробивает, — навылет. Он накинул байковый халат на изорванную спину, — ожоги не бинтовали — и поковылял к ней — вниз, на школьный двор, который с того момента, как школу превратили в госпиталь, огородили железным, в рост человека, прутком.
Степанов запомнил эту встречу с женой на всю свою жизнь. Больше того, он запомнил ее так, что порою ему казалось, что и после своей смерти он будет помнить и сухие ее, почти умершие глаза, и бледный в морщинках уже и сухой, словно истаявший рот, и побелевшие косточки на руках, когда она взялась за граненые черные прутья ограды и приблизила к нему свое лицо без единой кровинки в нем.
— Ты что же делаешь… Что же ты делаешь! Ты бы детей пожалел. Тебя тут кормят, чтобы ты здоровый сделался. Устала я одна! Устала! Я умереть хочу. Я пятый год тебя жду. Ты думаешь — это жалость и доброта твоя? Это не еда, лекарство это твое, понял ты, дубина стоеросовая!
И только тут она заплакала, прижавшись к железу лицом, и Степанов видел, как слезы ее попадали на прутья ограды и смешивались с дождем…
Он молчал. Он никогда не видел ее плачущей: она в его жизни не плакала никогда. Он хотел погладить ее по мокрым растрепавшимся волосам. Но не донес руки своей — крупной дрожью дрожала его рука, и он опустил ее.
— Дуся, ты только детей не приводи сюда. Дуся, не приводи детей. И не пускай их ко мне — скажи, в другой госпиталь перевели, на поправку, скажи…
Как-то зимой в госпиталь на лошади, приехал и прошел наверх в палату к Степанову директор районной МТС. Судя по всему, он не воевал: на засаленных лацканах пиджачка его — ни медальки. Да уж куда воевать — стекла очков его были толщиной в палец, и когда он посмотрел на Степанова, и Степанов увидел сквозь эти стекла его глаза — напугался: они были огромными, во все стекло. Но не будь этих примет невоенности директора, Степанов бы отнесся к нему с таким же почти сыновним уважением и тихой благодарностью в душе, словно не он, Степанов, был старше директора годами, а директор годился ему в отцы. Даже из мглы своего страдания он не запрезирал его: мужик вот, мол, а не воевал, отсиделся за Волгой, когда мы там… Он знал уже, да и прежде знал, что такое тыл во время войны… И директор сказал ему, что ходит по госпиталям, в военкомате адреса берет бывших танкистов — нужны ему люди, — и что работать Степанов должен в МТС, где дизельные моторы да карбюраторные движки… В палате слышали их разговор, и пошутил безрукий капитан, беспощадно пошутил: вот, мол, дизельный аппарат стоит, в одну самопердную силу, к забору привязанный, — на «горном», дескать, тормозе. Ясно было, какая там техника.
Но теперь Степанову сделалось легче, и скорее вроде бы пошел он на поправку: впереди была не то что цель, а стояла конкретная задача. Степанов никогда не был стратегом, да и тактиком он был постольку, поскольку знал и любил свою технику. Все свои тактические решения: на локальный прорыв, на оборону, на встречный танковый бой — страшнее чего он в жизни не переживал — он принимал из своего почти сверхъестественного ощущения машин. Машин своих и машин противника. Он словно бы чуял, что вот здесь, вот сейчас они должны свернуть и ударить во фланг; или понимал как-то странно, по звуку танковых моторов, по тому, как поддают газу двигателям механики немецких «панцеров», на каких передачах они прут на него в атаку. А вне этой техники, в сфере сугубо военно-технической жизни он себя специалистом не считал. Так и относился к самому себе, когда командовал батальоном, словно был завгаром или начальником автоколонны.
Его назначили бригадиром третьей бригады. Двумя другими командовали женщины. Одна старая и рыхлая, известная в тридцатых годах трактористка, вторая — молоденькая, здешняя, работящая, прикладистая на язык.
Каких только машин не было в этих трех бригадах: сорок тракторов, а двух одинаковых среди них не имелось. Даже односистемные, одного года выпуска — довоенные еще — и те за годы совершенно невозможной работы оснастились деталями и агрегатами всемирного происхождения. Здесь были универсалы — «натики», похожие на жуков-плавунцов, с тою лишь разницей, что плавунцы стригали по воде с невероятной для их невесомых игольчатых тел скоростью, а эти едва передвигались, словно от длительного недоедания. Были внушительные снаружи, но слабенькие, страдающие внесенной еще в чертежах одышкой, шарокальные, на сырой нефти работающие двухцилиндровые «коломенец» и «путиловец», были дремучие американские «фордзоны», были горевшие когда-то на войне и восстановленные «комсомольцы», был единственный и бездействующий, словно гора черного металла, «ЧТЗ».
В общем, у Степанова в бригаде оказалось двенадцать машин, из которых самостоятельно двигаться могли только три. Приближалась посевная. А восстанавливать машины было не из чего. В магнето ни одного контакта подлинного — все из гривенников переделанные, ни куска баббита, чтобы залить коренные, не было поршневых колец, чтобы в цилиндрах, наконец, появилась хоть небольшая сила, и не было втулок и бронзы, чтобы выточить их, — пять сверл на всю МТС, один токарный станок, грохотавший во время работы, как товарный порожняк на мосту. Даже перечислить было невозможно, чего не хватало. И все это мертвое железо стояло под открытым небом, заметенное снегом и землей. Но Степанов почему-то верил, что железо это пойдет, оживет, согреется. Война приучила. «Война», — как-то медленно подумал он. А потом снова это слово пришло ему на память, и он не мог от него отделаться. И вдруг понял, почему он думает о войне. Здесь, перед Волгой, в сорок втором и зимой сорок третьего сошлись танковые армии противника…
И поехал Степанов в свою первую штатскую командировку — нацепил на грудь все награды, взял бумагу, скорее похожую на воззвание, чем на командировочное удостоверение, запряг ту самую лошадку, на которой к нему в госпиталь приезжал директор, в легкие саночки. Выдали ему из неприкосновенного запаса мешок овса, шесть буханок мороженого хлеба, драный полушубок, малахай на голову. Он бросил сена в сани — и лежать на нем удобно, и лошади харч — привалился боком, подогнув под себя ноги в кирзовых сапогах — валенок не было, — и поехал.
В тех селах, куда война не докатилась, он не задерживался, только ночевал однажды, а то все в дороге. Он ехал, и в голове его, не торопясь, проходили мысли, сменяя одна другую, о жизни вообще, и о прошлом, и о том, что надо ему было сделать в этой поездке…
Скоро должны были начаться места, где велись танковые бои. Не могло же исчезнуть все. Где-то базировались мастерские по ремонту артиллерийских тягачей и танков, где-то были пункты сбора трофейной разбитой техники — на станциях и разъездах, у переправ, где-то в балках, в березовых рощах, а то и в степи должны были остаться еще танки. О немецких он не думал, потому как двигатели их карбюраторные работали на бензине, да не просто на бензине, а на бензине авиационном. Такой движок — попадись он хоть самый наиновейший — не по зубам, сожрет всю МТС с потрохами. Он думал о тех отечественных дизелях, которые были ему знакомы. И чем ближе он подбирался к тем местам, где, по его предположениям, уже должны были помнить о танковых соединениях и о танковых боях, тем все чаще останавливался, заходил в хаты. Не говорил до конца никому, решил, что, когда поедет назад — с удачей или без удачи, — расскажет, пусть и люди попользуются, пусть попытаются сами, но пока не говорил, чтобы не опередили.
Только один догадался — председатель колхоза, последнего на его пути. Старик уже, а может и не старик, но побитый жизнью худющий человек. Степанов у него отогревался, нарочно полушубочек распахнул, чтобы ордена были видны и чтоб подозрений у старика не возникло. Хозяин глянул на Степанова, тряхнул лысой головой, ушел из горницы, а вернулся — нафталином запахло. На нем поверх солдатской гимнастерки был надет пиджак старомодный, с подватиненными плечами — молодецкий такой, а на пиджаке — орден Красного Знамени, еще без ленточки, с гражданской войны орден, и четыре Георгиевских креста — полный бант. А еще старик принес бутылку коричневого самогона и два огурца. Степанов удивился: не в спальне ли держит старичина бочку с огурцами! А они просто в чашке на подоконнике стояли — так в чашке и принес. И Степанов скинул полушубок и бумагу свою уже сам думал показать. Но старик опередил его — только спросил, из какой МТС гость его, и когда Степанов ответил, старик сказал:
— Ты мне, старому солдату, не темни. Я знаю, что ты тут шастаешь: технику разбитую, которую починить можно, ищешь. Без меня не найдешь, а найдешь — взять не сможешь. Что ты один-то сделаешь с кобыленкой своей, майорская твоя голова? Давай таким макаром: я те людей дам и сам пойду, я здешние места во как знаю — война вот тут остановилась, на землях наших, у хутора Красного…
На степановской лошаденке, но уже вдвоем отправились они в сторону Волги. Самогон, настоянный стариком на каком-то пронзительном бронебойном зелье, еще грел их обоих изнутри, и то взаимопонимание, и та согласность, что осенила их обоих, позволяла им молчать по-братски и думать потихоньку о своем. Постукивала старыми копытами лошадь, скрипел под изъезженными полозьями сухой от добрых морозов снег, стелилась по сторонам степь, то вздымаясь невысоким, но долгим холмом, то некоторое время маяча горсткой деревьев, черных на белом снегу, но уже с потяжелевшими и заметными на светлом небе ветвями. А впереди подкатывала Волга — белая и неподвижная, с проблесками голого, без снега, льда, с торосами и с одинокой колеей, где изредка чернели видимые издалека лошадиные катышки.
Посередине Волги остановились, сошли с саней на лед. Вокруг стояла такая морозная благодать, такая тут царствовала тишина, словно никогда и людей здесь не было, а только они двое и остались на белом свете.
Председатель знал округу, как свою ладонь. И нашли они в балке — мобилизовал он пацанов из двух окрестных сел на это — и брошенные разоруженные танки, и мордой в воронке грузовик. Видимо, ударил снаряд или бомба перед самым радиатором — в снегу-то и не разберешь, что это было, но Степанов представил себе, как встала машина, поднятая огненным смерчем на дыбы, уже с мертвым водителем, и как рухнула она в еще горящую ямину перед собой, и груз ее, не свалившись назад, потому что еще держали крепления, пошел вперед, раздавил смятую взрывом кабину, калеча окончательно тех, кто уже умер в ней, и вломился в воронку.
Пацаны, бабы, фронтовики, уцелевшие на фронте, разошлись по балкам и руслам притоков Волги, полезли по высокому правому берегу. И еще нашли. Нашли целехонький семитонный «бюсинг» — на спущенных баллонах, с побитыми стеклами и фарами, но целый. Видимо, бросили его оттого, что кончилось горючее, а может быть баллоны побило осколками или пулеметами посекло, а может все вместе взятое. Бросили машину хозяева. И, вероятно, лежат они где-то неподалеку, высосанные досуха землей, которой очень хотели владеть.
И проснулся в Степанове задремавший было командир. А в председателе — хозяин. Собрали в самой большой хате — контора колхоза тесной показалась, — всех, кто мог прийти, и пацанов тоже, и учительницу позвали…
Развели костры возле брошенной и порушенной техники. Нашлись бывшие солдаты, имевшие когда-то дело с машинами, умеющие держать ключи — грели ключи на листах железа на углях: сняли с «зиса» задние колеса, и задний мост, и коробку, и кардан с крестовинами, и рессоры, вырыли ломами из воронки двигатель, выволокли все это наверх под «Дубинушку». Двое суток работали на тридцатиградусном морозе, отогреваясь в полупалатке-полушалаше с жаровней из старой железной бочки посередине, меняясь. То, что осталось от водителя и сопровождающего, собрали на мешковину и укрыли до поры чуть поодаль. Степанов нашел в кармане полуистлевшей гимнастерки среди лохмотьев прелой овчины — солдат был в полушубке — медальон. Открывать не стал: в военкомате откроют. У второго ничего не было, взрывная волна ему досталась в большей степени — только кости в сапогах да позвонки серой горкой под снегом на сиденье недогоревшем. Нашел Степанов ключи и поршень — приспособление, чтобы камеры клеить, и шмат сырой, задубелой на морозе резины. У немцев на «бюсинге» этого не было. Зато ключи были — полный набор из отличной стали, ими и работали, иначе нипочем не снять бы моста со стремянок.
Все смогли они сделать, одного только не могли — перегнать снег на бензин и аккумулятор «бюсинга» оживить. Надо было ехать в район. Но Степанов боялся оставить все это богатство.
— Давай так, — сказал председатель. — Похороним ребят. Звездочку им фанерную поставим. И напишем: «Могила пока неизвестных солдат». Так и напишем давай, чтобы «пока» было. А потом, раз ты такой уж предусмотрительный, оставайся здесь. Пару мужиков уговорим с тобой переночевать. А я на лошаденке в район. Да и пора домой позвонить…
На другой день, к полудню, пригнал председатель трактор, за трактором — тяжелые сани и сам следом в степановских санях приехал: аккумулятор привез и бензин, и паяльную лампу. В кабине трактора приехал еще и второй секретарь райкома — не танкист в прошлом и не механик, до войны учителем истории был.
— Неужели пустите этого мастодонта? — недоверчиво спросил.
— Пущу. Умру здесь, а пущу. Он же целый, черт бы его побрал, товарищ секретарь, только к здешним условиям не привык.
— А окна? Поморозитесь же!
— Я в открытом люке зимой ходил… Фанеры, жаль, нету. Была бы фанера да кусок оконного стекла…
— Ну, а если найдем фанеру? Председатель, неужели у тебя в хозяйстве фанеры куска не найдется?
— Если бы фанера — половину законопатить, во второй прорезать квадратик, вставить туда стекло, болтиками, даже гвоздями скрепить — вот и лобовое, обзора хватит.
— А у меня в хозяйстве, товарищ секретарь, всего полно, как у коробейника…
— Тогда кусок брезента — то же самое можно сделать — стекло туда вшить. А нет так нет. Здесь километров шестьдесят будет. Не более того.
— Сорок. Сорок километров, танкист. Или тебя сейчас лучше бригадиром называть?
— Это как удобно вам. Мне все равно. Я пущу этого — как вы его назвали?.. Этого самого мастодонта, пущу его. В нем сил двести, никак не меньше. Удобрения на поле вывозить. Колесища у него видели? И еще у него блокируется задний мост. Он лучше трактора пойдет по пашне.
— Вам его не прокормить.
— А он у нас один за трех «зисов» на довольствии стоять будет, а работать — за целую колонну. Да там посмотрим — неужто же бросить здесь! Я его сначала прогрею, потом камеры поклею. Машину эту я на расклев воронам степным не оставлю.
— Ваше дело. Смотрите. Тракторист вам дров привезет и кизяка. С дровами у нас у самих пока туго.
До последней буквально минуты Степанов и не предполагал, несмотря на весь свой опыт, какое множество предметов требуется еще к готовой машине, чтобы вдохнуть в нее жизнь. Казалось, все у него было: аккумулятор и бензин, и масло в картере было, даже светлое — отстоялось, а до осадка на дне щуп не доставал, все в ней, кроме стекол, было цело, да к тому же, приглядевшись, он понял, что в дверках стекла тоже были, только кто-то опустил их, а стеклоподъемники не работали, и тем не менее оказалось, что нужно ведро и воронка или шланг, иначе машину не заправишь. Трактор уже тронулся, а следом за ним — сани с председателем, когда он вспомнил об этом и побежал по снегу за ними, крича и размахивая руками. У тракториста ведро было. Он оставил его Степанову. Теперь нужно как-то налить бензин из бочки в ведро. В армии у него под рукой было почти пятьсот человек, тысяча рук — пятьсот правых и пятьсот левых, а здесь их только две — собственные, утратившие половину своей силы от полиартрита и мороза, и он соорудил хитрое приспособление — требовалось лишь небольшое усилие, чтобы бочка наклонилась.
От костра разжег паяльную лампу — теперь жить стало веселее. В голой и тихой степи ее ревущее пламя было предвестником того, что все будет как надо. И он полез под «бюсинг». Время от времени, утвердив лампу в снег и так направив и уменьшив пламя, чтобы ничего ею не спалить, он вылезал на свет божий к костру и обогревал ноги и кисти рук. И снова лез под иностранную машину. Он до того привык к одиночеству и собственному молчанию, что, когда услышал человеческие голоса, напугался: пришли двое фронтовиков. Во-первых, принесли они еще теплой картошки в котелке, держа его за пазухой; во-вторых, огромного размера подшитые и снова порвавшиеся валенки.
И теперь Степанов был не один. Ребята соображали, что к чему, и это, пожалуй, было самым главным.
Сначала иней покрыл весь двигатель, потом потек ручейками, затем он обсох, и когда вдвоем они попробовали повернуть ручку, она повернулась. Степанов вывернул свечи и прокалил их, очистил контакты прерывателя. Потом они снова по очереди грели поддон, пока в нем не закипело масло. Становилось темно, а бросать начатое было нельзя:, завтра пришлось бы все начинать сначала. А Степанов вдруг подумал, что если сегодня не заведет этот двигатель, то завтра уже его не будет — не доживет. Все было сделано, оставалось проверить, работает ли бензонасос. Пока он искал его, пока искал ручную подкачку, еще можно было осветить головешкой. Но бензонасос сам не закачивал горючее, он пересох, закристаллизовались клапана — и тогда Степанов снял его, обмирая сердцем: выскочит какая-нибудь пружина — и конец. Но обошлось — снял и прочистил, — и заработало это элементарное до удивления и гениальное приспособление. И поставил он его на место. Подвигал рычажок вверх-вниз, сначала пусто, затем захрюкало в бензопроводе, потом в бензонасосе, потом в карбюраторе — потянулся бензин. Усилие на рычажке увеличилось и оборвалось: карбюратор горючее принял.
— Ну что, мужики, перемолчим да с богом?
— Может, подождем? Придет трактор — дернет.
— Его дернешь — тягу такую, да на спущенных баллонах. И приварился он уже к земле-то.
— Слушай, служивый, — сказал тот, что был постарше, — это уже не машина — это памятник самому себе и немецким оккупантам. — Потом он сплюнул. — Эх, в душеньку ее мать! Давай!
Строго пять качков педалью газа, конус выжат ногой до полика, зажигание включилось — и стрелки приборов ожили.
— Ну, славяне, навались!
Трыкнул бюсинговский движок, раз трыкнул, другой, трыкнул сдвоенно — хлопнул через карбюратор…
— Давай, давай, славяне! — Ноги тряслись от волнения и предчувствия. — Давай, ребята, давай!
Двое там, перед кабиной, приопущенной к земле, мотались как два шатуна.
— Давай! Давай! Я ее стартером, курву! Давай! — И рванула техника, плюнув через глушитель огнем и дымом. Сначала пара цилиндров, потом еще один, а Степанов все не отпускал стартера. Работающие цилиндры сами уже крутили коленчатый вал, стартер только не давал им остановиться. Степанов на слух отмечал: вот четвертый включился, вот пятый. Отпустил сцепление, обороты поубавились — шелохнулся «бюсинг». И вдруг под ногой взревело — пошли все шесть цилиндров. Убрал подсос до половины, газок убавил и держал его на половину мощности, и понять не мог, отчего не видит ни черта перед собой, словно затмение плывет перед глазами, а потом понял: плачет…
Как древние египтяне строили пирамиды, так грузил свои находки Степанов в огромный кузов «немца». Теперь уже все казалось ему семечками: привез из деревни четыре бревна от разобранной хаты, сухие были да крепкие — на время попросил, соорудил из них перекладину и лебедкой, что на переднем бампере «немца» была укреплена и ни разу от начала жизни машины не работала еще с пользой, нагрузил — только кабину тросом промял и протер до бумажной толщины. Заделал, как планировал, правую половину ветрового проема фанерными листами — один снаружи, один изнутри. Перед собой заделывать не стал, решив, что и так до дому дотянет. Горячий воздух от двигателя лился под ноги, отсекая леденящий поток встречного ветра, и поехал. Довез солдат до места, кипяточку выпил, в горнице горячей водой умылся и покатил по своим же санным следам. Снегу за эти дни так и не выпало, и ветер ни разу не коснулся белого лица степи…
Лошадь с санями Степанов на время оставил у председателя.
— Этой старушке, батя, — сказал он, — в лучшие времена на собственные сбережения я бронзовый памятник отолью: пусть стоит над степью мордой в ту сторону, куда мы с тобою ездили.
…Его сыновья подросли и окрепли. Ушла из их лица та голубизна и прозрачность, которая так хорошо была знакома Степанову в ребятишках из освобожденных деревень, — они несли эту прозрачность далее под слоем копоти и гари прогромыхавшей над ними воины. И приуспокоилась Дуся. Правда, лишь две пары валенок еще было на всю семью — одна для Степанова с Дусей, другая для сыновей, обе пары одного размера. И мяса еще не нюхали в доме — ели картошку, капусту, ели пшеничную кашу, но уже иногда и с настоящим свиным салом, ели лук и редьку, а для того, чтобы все это было, вели свой участок при хате всей семьей. И не было теплого ничего, кроме телогреек и ватных штанов — из каких-то армейских запасов выдали на всю МТС. И когда Степанов, получив обмундирование это, нес его домой, он вдруг с острой тоскливей нежностью подумал: «Вот она, армия-голубушка, и тут помогла. И тут она, милая».
Но жизнь все-таки налаживалась, И Степанов понимал, что если он сейчас не поедет к Коршакам, он не поедет к ним никогда.
Однажды ночью Степанов осторожно, чтобы не разбудить Дусю, высвободил босые ноги из-под лоскутного одеяла, выполз сам. И пошел на улицу покурить. Он и сам не знал, почему душно становилось, как только вспоминал он о Коршаках, — словно сердцем на остренькое натыкался.
Степанов сел на влажную от росы ступеньку крыльца, чувствуя тощим своим телом сквозь бязь армейских подштанников и эту влажность, и надежность родного порога. Закурить бы! А он не взял с собой из хаты курева. Не возвращаться же!
Понял он теперь, что не только суета и скудность жизни, не только забота да работа без конца и краю держали его здесь, а еще и страх, боязнь вновь оставить их — Дусю и ребят — после стольких лет разлуки.
Сзади открылась дверь, знакомое тепло приблизилось к нему — это он спиной чувствовал. Дуся. Босая. В одной исподней рубахе.
— На-ка, табак забыл…
И села рядом. Степанов молчал, держа в руках поданный ею мешочек.
— Что ты мучаешься, дурень! Езжай уж… Только не заболей там смотри…
Он привел в приличное состояние мундир, начистил ордена, прикупил к тому, что могла выделить Дуся, сала, луку, чесноку и разных круп. Насыпал в полотняный, похожий на солдатский кисет, мешочек пшеницы из прошлого урожая. И поехал.
Россию в эту сторону Степанов не знал. Он и не предполагал, что такая она длинная — длиннее, чем на запад, — вместе с западом, по которому прошли его танки. Как-то под Новосибирском, лежа на верхней полке, обдуваемой ветром из раскрытого окна, Степанов достал карту, где был обозначен весь его военный путь — с поворотами, с остановками, со стрелками назад. Несколько дней он составлял ее по памяти, отмечая, где, когда и что с ним случалось. От самого Ленинграда, от 28 июня 1941 года, от Тихвина он отметил по памяти, по сохранившимся документам весь свой путь — с тяжелыми боями, ранениями, с присвоением званий… Почти до половины войны младший и старший сержант, затем лейтенант, старший лейтенант, капитан, за три месяца до конца войны — майор, командир тяжелого отдельного танкового батальона.
Степанов ни в чем не был виноват ни перед самим Коршаком, ни перед его женой, ни тем более перед сыном. Но чувство неясной тревоги и угнетенности не покидало его. Что-то осталось в нем навсегда от тех довоенных дней. Ни война с ее ранами и орденами, ни МТС, которая приросла теперь к душе, не изгладили этого чувства. Он ехал и вез с собой самодельную карту и пшеницу, выращенную собственными руками. И ему казалось, что это поможет им понять — зачем он их разыскивал…
Но жене Коршака всего этого Степанов не мог сказать: рука не поднялась почему-то. Он увидел ее и понял, что не жилец она на белом свете — не было в ее глазах той силы жизни, жажды, остроты, которые были в глазах его Дуси. И он понял, что своим приездом ничего не изменит в судьбе жены Коршака. Да они словно и не расставались, словно и не было ни войны, ни расстояний — она показалась ему такой же, какой он видел ее в последний раз: она уже тогда погасла.
В первый день он уснул на чердаке, на сене — в слуховое окно смотрели незнакомые звезды и пахло водой от невидимой в темноте большой реки. И вдруг он проснулся — была еще ночь.
Внизу спали: спала хозяйка, приютившая Коршаков, спали Коршаки. А он проснулся — с ощущением чистоты и ясности в голове. «Неужели за все эти года она никого не любила? — подумал он. — Ни разу?» Еще вечером, когда глаза и душа его привыкли к обстановке, он увидел, что пальцы ее рук шершавы и исколоты. Наверное, она шьет. И наверное, она работает где-то в пошивочной, может, на фабрике… Ведь вот как бывает в жизни. Муж-то ее — во-он каким был… И мысли Степанова перешли на Коршака. И неожиданно он понял здесь, на чердаке, в чужом совсем и непонятном ему краю, он понял, что так мучило его все эти годы: то неясное, несправедливое подозрение, которое пало на погибшего уже Коршака-старшего. А ведь он делал такое огромное дело… Ведь если бы не это — совсем иначе сложилась бы судьба семьи инженера Коршака.
Коршак — буквально из студентов — взлетел на такую высоту, которой не могли достичь за всю свою жизнь иные. И что удивительно — на этот счет Степанов не слышал перетолков, обязательных для больших учреждений. Шоферы знают все. Они знают даже больше, чем все, — они знают наперед: кого — куда, где — кто и, главное, — когда.
В дежурке подземного гаража огромного управления о Коршаке не говорили. Применительно к Степанову — его называли «твой». Даже диспетчер, старший сержант госбезопасности, вызывая Степанова, произносил: «Степанов, тебя твой кличет. Заправься, получи оружие и НЗ — едешь далеко». Степанов получал наган, пачку — четырнадцать штук желтых цилиндриков-патронов, пересчитывал их, загонял семь штук по одному в барабан, прятал наган так, чтобы и достать было удобно, и при езде не мешал, и чтобы не было видно. Степанов был убежден, что Коршак не знает, что ему, Степанову, поручена и охрана его.
Удержать неуклюжий массивный ЗИС-101 на обледенелых дорогах или провести его через месиво грязи на стройке и не посадить по брюхо там, где садились грузовики, было легче, чем не выпускать из поля зрения армейского инженера; в его разговорах с людьми занять такую позицию, чтобы не попадаться на глаза и чтобы успеть при случае закрыть собой. Народ, с которым имел дело Коршак, был серьезный. А Коршак много знал и много умел. И начальник управления на другой день, как только Степанова с его «ЗИСом» определили к Коршаку, сказал:
— Ты мне за него головой отвечаешь. Я в тебя верю, потому и отдаю, Степанов. Меня охранять не надо. Его — надо. Я — администратор, он — инженер, военный инженер. Смотри.
И Степанов выполнял приказ: Коршак в каменоломню — и Степанов следом, Коршак в котлован — и Степанов, чуть позади и почему-то всегда слева, может быть оттого, что привык за рулем слева от Коршака сидеть.
— Ты что это за мной ходишь? — спросил Коршак после одной из поездок. — Что это ты везде как из-под земли возникаешь, а, Степанов?
Густо покраснев и радуясь, что в полумраке автомобильного салона этого не видно, Степанов ответил, чуть помедлив, потому что подбирал слова:
— Интересно. Интересно мне, товарищ армейский инженер. Земля была — скала гольная, а вы на ней командный пункт затеяли. Только что пруда в нем нет.
— Ты понимаешь, что такое командный пункт?
— Ну, ясно, понимаю… Откуда командуют.
— Эх ты… Стратег. Командный, пункт — это прежде всего место, где все знают — значит, узел связи такой, чтобы связь не отказывала ни при какой погоде, и где думают. И чтобы думать не мешали. Вот что это такое.
Степанов помолчал, а про себя подумал: «Вот ведь человек. Без году неделю портупею носит, а с виду — словно так в форме и родился».
Они объехали весь театр предполагаемых военных действий — везде, куда могли докатиться колеса, и Степанов настолько привык к своей работе, что и на самом деле стал сознавать себя если не отцом, то старшим братом Коршака, хотя по возрасту они были ровесники.
Коршак мотался по стройкам, и к вечеру его одежда и сапоги седели от цемента и пыли, если было сухо, были тяжелы от грязи и приморской влаги в сырую погоду. И тогда Степанов приводил в порядок его одежду — ночью, белой ночью и обычной темной ночью, зажегши светец какой-нибудь, а то и при слабом свете лампочек в кабине автомобиля. И воротнички подшивал — этого делать Коршак не умел, и постепенно для Степанова сделалось очень важным, как одет, как выглядит Коршак.
Однажды они застряли. Дорога была на стройку, там ходили грузовики, ходили беспрепятственно, а в гиблых местах дежурили «СТЗ» и «челябинцы» — подхватят грузовик и тащат его вброд через разливанное море хляби. Но Коршак решил попасть на стройку укрепрайона с другой стороны. Степанов сердился. Проселок мотал машину из стороны в сторону — руля не удержать.
Не помогали даже цепи, даже в салоне на полу по щиколотку было грязи — скользкой и липкой. Степанов представлял, как выглядит его «ЗИС» со стороны, если длинный и узкий капот перед ним, зовущий обычно в дорогу своим нестерпимым стремительным блеском, сливался цветом с проселком, а «дворники» едва расчищали на стеклах перед глазами узкие щели. Тогда на машины, тем более на такие вот, городские, что ли, омывателей ветрового стекла не ставили. Степанов приспособился сам. Из резиновой трубочки он сделал омыватель. А тепло в салон загнал от коллектора — прорезал в полу машины лючок, который на лето закрывался крышечкой.
Степанов хмурился и молчал, напрягаясь и до ломоты в челюстях стискивал зубы всякий раз, когда машина ползла, не подчиняясь уже ни тормозам, ни рулю, вниз, на брюхе. Было видно, как надвигается камень посередине проселка, идет под днище — трах! Под передним мостом проскребет по днищу внизу тем жутким для всякого шофера скрябом, за которым видятся пробитые картеры, лопнувшие рессоры, сорванные мосты. Потом, громыхнув напоследок где-то под бензобаком, камень уходил дальше, а наползало новое препятствие, но тут надо было поддать газу, Потому что начинался подъем, и если ты потеряешь здесь ту свою смехотворную скорость, то до весны отсюда не вылезешь, а то и не вылезешь вообще, потому что автомобиль затянет, зальет в низине глиной, и его только разорвет трактор, когда попытается тащить. Но то ли умение, то ли цепи на задних Скатах, то ли просто счастье помогало Степанову всякий раз вырывать машину.
И сели они на ровном месте оттого, что у Степанова все же сдали нервы: он притормозил перед какими-то сучьями в колее, которые потом оказались просто остатками гати, не страшными для автомобиля. Дальше машина не пошла, и это Степанов понял сразу: не сможет пойти.
Нужно или не нужно было ехать здесь? Может быть, нужно. Наверное, армейскому инженеру важно узнать все дороги, испытать их прелести в распутицу, но зачем же на «ЗИСе»! Степанов выругался, криво усмехнувшись. Коршак услышал его брань и виновато глянул воспаленными в рыжих ресницах глазами.
— Не сердись, Степанов, — сказал Коршак. — Ты прав. Напрасно я загнал тебя в это болото.
— Мне что, — пряча глаза, ответил Степанов. — Мне-то что. Мое дело шоферское. Куда прикажете…
— Да брось ты. Не прав я, не прав. Но, послушай, мы же строим не крупорушку и не мелькомбинат. Мы же с тобой строим оборонительный рубеж на случай войны. Ты ведь знаешь наших соседей… Весь правый фланг нашей страны почти до самого центра у нас не прикрыт, а здесь должны стоять мощные долговременные узлы обороны, которые могут влиять на стойкость обороняющихся войск на значительном расстоянии от себя. Но прикрыть все эти многие сотни километров открытого фланга мы не можем: нам это не под силу сейчас. Мы ставим самые ключевые. Вот мы с тобой, Степанов, туда сейчас, на один такой узел, и едем. Ну, хорошо. А если его можно обойти? А если нужно будет ему помочь боеприпасом, оружием и войсками? Как мы это сделаем — по дороге, которая уже нанесена на все чужие карты генеральных штабов?
У Коршака была планшетка, такая, как у летчиков, а в ней карта участка — этого и двух примыкающих. И там все было обозначено. И даже эта дорога, где они засели, была обозначена тонко красным карандашом. Она, словно тайная жилка, болела и билась на карте среди зелено-голубых болот.
Никто в мире сейчас не знал, где они застряли. И через час — через полтора, когда будет пора им прибыть на место, если бы они отправились как нормальные люди по жилой дороге, их начнут искать. А до тех пор здесь не пройдет ни конный, ни пеший — даже птиц не было. Только в отдалении на высохшем дереве сидела ворона.
Они забрали шинели с заднего сиденья. Степанов достал из-под сиденья револьвер, и Коршак увидел его.
— А это зачем? — строго спросил он.
— Я же старшина, товарищ армейский инженер. Положено. И по приказу обязан быть при оружии.
Коршак покачал головой и нахмурился. Потом, когда они побрели в сторону укрепрайона по обочине, Коршак вдруг усмехнулся и спросил:
— Ты-то хоть умеешь с ним обращаться?
— Машинка нехитрая, товарищ армейский инженер.
— Дай попробовать, а, Степанов, дай!..
И глаза Коршака засветились мальчишеским озорством.
Степанов высвободил из кармана шинели револьвер и рукояткой вперед протянул его Коршаку.
— Вы это… Вот эту штуку отведите до отказа — не отпускайте, чтобы не сорвалось — и под обрез. Да тут и стрелять-то не во что… — Он огляделся. И добавил: — А вы в небо, просто так пальните.
Коршак осторожно принял оружие и тоже огляделся вокруг. И увидел ворону на суку — она четко печаталась на фоне серого неба. Он повернулся к дереву всем корпусом, прицелился и выстрелил. Ворона не шелохнулась.
— Еще разок, Степанов?..
— Палите, товарищ армейский инженер. Отчитаюсь…
Коршак еще раз прицелился. И по тому, как крепко сжимал он рукоятку, по тому, как водило ствол, Степанов понял — не попадет. Лязгнул в проволглой глухой тишине еще один выстрел. Ворона и клювом не повела.
Коршак с сожалением и разочарованностью вернул оружие.
Степанова подмыло:
— Это очень просто, товарищ армейский инженер.
Он вскинул руку с наганом и, почти не глядя, выстрелил — ворона кубарем свалилась в болото.
— Ну, Степанов! — Коршак даже задохнулся от зависти и восхищения.
Когда они отошли на порядочное расстояние, сзади послышался вороний грай. Оба они остановились и стали смотреть — над убитой вороной кругами, с тягучим карканьем ходила целая стая, а до этого — ни одной птицы, кроме той, убитой уже, они не видели.
— Теперь сутки будут орать… — сказал Степанов.
— Почему? — тихо спросил Коршак.
— Так у них водится — прощаются и горюют.
Минут через пятнадцать дерево уже скрылось за горизонтом, и машины не было видно. Коршак сказал:
— Напрасно мы это… Убили напрасно.
Степанов и сам ругал себя за этот дурацкий порыв, и ему было стыдно с того самого мгновения, как ворона упала. Но он думал, что только он один знает, что сделал глупость…
И это Степанов вспомнил на чужом чердаке под чужими звездами, отлично понимая, что именно такая вот память о Коршаке — большая и малая — привела его сюда.
Степанова смущало зерно в мешочке, которое он привез с собою. Смешно было показывать его жене Коршака — он понял это сразу, и ему стало стыдно. Ему стало стыдно вообще за свой приезд. Но этот стыд быстро прошел — миновали годы с поры, когда жил Коршак-старший, и Степанов догадывался, что теперь он нужен им иначе: не Степанов-водитель, не Степанов, готовый всегда выполнять поручение, а Степанов-опора. Только они этого еще не знают, так думал он. И их еще надо приготовить к тому, что теперь он может служить им опорой.
Но зерен своих показывать не стал. А они жгли его. И Степанов сам не понимал, почему так остро помнит о них. Подумаешь — зерна. Он увидел их после войны горы — на току — горы! И когда работали веялки по ту сторону пшеничного холма, даже звук работающей веялки не мог преодолеть эту плотную и подвижную гору пшеницы. И надо было сделать большой крюк, чтобы перейти на ту сторону и увидеть баб и ребятишек, еще редких здесь мужиков — в поту, в пшеничной пыли, в полове, со счастливыми и усталыми от работы глазами. Он видел много зерна после страшной в своем вечном голоде войны, послевоенной худобы своих детей. И были девчонки, тонкие и прозрачные, без бедер и грудей — худенькие девчонки, зачатые во времена поволжского голода и пережившие голод войны. Тогда, в Поволжье, Степанов потерял всех четырех своих старших братьев, и мать, и теток. И над их домом тоже висел в неподвижном, убитом зноем воздухе белый флаг бедствия, и из окон была видна на ровном плоскогорье ровная и безжизненная проселочная дорога. И потому именно эти девчонки на току рвали Степанову душу. И он, забыв, что делать ему здесь, на току, нечего, что вся его техника работает в поле, не мог так просто оторваться от этого зрелища, отойти далеко от тяжелого и в то же время невесомого сыпучего хлебного бурта, от этих людей.
И зерна, что теперь привез он с собой, были зернами из этого бурта. Затвердевшие, потемневшие, словно пролежали впотьмах не год, а несколько столетий, они хранили — и он сознавал это — непререкаемую силу исхода. Он часто думал о них, о зернах, чуть ли не о каждом в отдельности, зрительно представлял себе, как дрогнет, оживет эта сила, когда зерно попадет в почву и выбросит росток — еще впотьмах, еще в почве. И это ему представлялось самым трудным для зерна временем, ибо еще никто не видит этого ростка, еще он не в состоянии жить сам и развиваться. А здесь земли-то, собственно, он и не видел: был асфальт, были тропинки на косогоре, были газоны, где уныло росла поблекшая и никому не нужная трава. Он сидел на берегу, вечерами с чердака всматривался в незнакомое звездное небо, вдыхая речной запах, и душа его исходила каким-то неясным томлением. И удовлетворенность от сознания того, что он нашел Коршаков, что исполнил какой-то неясный, не названный даже мысленно долг перед ними, словно зарок, данный в юности, и беспокойство уживались в нем. И вдруг он понял: ему нужно увидеть здешнюю землю — не ту, по которой ходят и на которой стоят здания и заводы, а ту, на которой растет хлеб. Живородящую землю. «Да, — подумал он о земле, — ее надо увидеть и дотронуться до нее руками». Степанов невольно посмотрел на свои руки — они успели за то время, что он не прикасался к машине и к ее трущимся трудовым частям, посветлеть и выпрямиться. Но они помнили еще шероховатость и теплоту согретой урожайным солнцем земли.
И не подсознательно, не одним только наитием, а ясно Степанов разумел, что каждый человек обязан знать свою землю, эту буквальную землю. Ее легко любить, когда она в цвету, когда под ветром буйствует трава, когда опрокидывается над нею синее небо с белыми облаками, ее легко любить, когда на ней созревают плоды — зерна хлеба, рябины и кукурузы. Но ее надо любить и промерзлую, суглинистую, выветренную железными осенними ветрами. Ее надо любить сожженную солнцем… Это он знал точно.
И он снова, теперь уже совершенно отчетливо, подумал о непрерывности своей жизни. Она не распадалась на части, не распадалась на периоды, и война ничего не разделила и ничего не отодвинула из того, что было до нее, от того, что происходило сейчас. Ему показалось, что он знает о себе и о тех, с кем его сводила судьба, все. Особенно остро помнилось ему начало жизни. Помнился дом, в котором он впервые ощутил себя взрослым. И он помнил всех…