К тому времени Коршак давно и прочно был один. Умерла мать. И умерла та женщина — Хозяйка, которая приняла их с матерью из блокадного Ленинграда… Откуда-то нахлынули родственники покойной — с каких-то таежных станций, из каких-то воронежских пригородов — он никогда прежде не слышал от Хозяйки о них ни слова. Может быть, слышала мать — он не слышал; в комнате Хозяйки не было на бревенчатых стенах ничьих фотографий, кроме фотографии мужа с сыновьями, — все они ушли на фронт. И там остались. А дом был еще крепок, его строили из листвяка. Такие дома ставили на многие десятки лет, в них пахло лесом, и никакие запахи быта не могли убить этот могучий, широкий и вольный запах, даже запах старости человеческой, даже запах смерти, как это понял Коршак, не властен оказался над запахом неумирающей лиственницы. И по мере того, как рос город, как увеличивалось его значение — а происходило это стремительно — так, что в десять лет из небольшого дальневосточного городка словно пророс почти полумиллионный город, — ценность хозяйкиного дома возросла многократно. Да, наверное, первоначальной стоимости у него и не было — его ставили сами, своими руками, на высоком берегу огромной реки.
И вот они нахлынули, родственники Хозяйки. Наверное, это соседи вызывали ее родню, но родня опоздала. Старуху похоронили. И Коршак с соседями сфотографировался по старинному и странному, а может быть, и мудрому обычаю — у гроба Хозяйки. Она лежала, обратив спокойное, с плоскими щеками и твердым носом большое свое лицо в осеннее и тоже спокойное небо. Она могла бы быть его матерью — такая же широкая в кости, плосковатая, высокая, с прямыми твердыми плечами, как он… Разве только лица их были не похожи: чуть скуластый с коротковатым среднерусским носом Коршак, а у Хозяйки лицо — словно из полированной лиственницы — плоское и длинное. Но со временем, приглядываясь к ее посмертной фотографии, Коршак все чаще находил, однако, свое сходства с нею.
Сергеич тогда уже был. Коршак словно чувствовал на себе его пристальный прищуренный взгляд через огромное расстояние. И острый холодок тревоги перехватывал дух, заставляя трепетать что-то слабое внутри, — оттого, что его, отважившегося лететь, уже несла бешеная скорость взлета. Он еще касался кончиками пальцев ног взлетной дорожки, но в костях уже поселился воздух, он предчувствовал точку — незримую — впереди, где окончательно взлетит и где начнется с миллиметра чистой высоты полет, — очертания боковых предметов уже слились в сплошные потоки скорости. Коршак писал стихи — о дальнем детстве, о приближающейся жизни, о своей веселой зависти к людям. Это его увлечение стихами было чем-то похожим на пронзительный визг пускача — и вдруг в его готовый оборваться из-за высоты звук будто вклинились, словно перебои, редкие, но мощные удары дизеля. Стукнуло раз, другой, третий, целая серия ударов, и в них уже проглянулось; вот-вот заработает сам дизель — мощный и неторопливый, проза. Но тогда он еще не заработал, он только готов был к работе.
И тут приехали родственники Хозяйки.
Коршак ничего против них не имел. У него вообще не было к ним никакого отношения. Он занимал — после смерти матери — небольшую, но светлую и теплую комнату в этом доме — с отдельным входом. В нее можно было попасть даже тогда, когда весь дом был закрыт. Когда он, твердо и крепко шагая, возвращался с завода, где работал мотористом, возвращался с одной единственной и всегда радостной мыслью, что сейчас сядет за иную, главную свою работу, он издали, с тропинки, идущей по косогору над берегом Большой реки, мог видеть, дома Хозяйка или нет.
Иногда она — большая и плоская — стояла в своем опустевающем со временем дворе, неподвижно обратив молчаливое лицо к закату. И тогда Коршак махал ей издали рукой. Он не думал, что Хозяйка встречает его, еще меньше думал, что она может скучать по нем и что он может занимать какое-то место в ее жизни. Хозяйка позволила ему жить в своем доме, поделилась с ним Большой рекой, она молча снесла и то, что вскоре после смерти матери Коршак стал проникать во двор через дыру в заборе, сокращая путь, а не через все еще крепкую, похожую на маленькие ворота с притолокой калитку. И ее дом стал его домом, и все вокруг теперь принадлежало ему так же, как и ей. Старуха иногда, подкармливала его.
— Зайди. Зайди и поешь…
Тогда он шагал следом за нею, слегка досадуя в душе на эту задержку — времени ему всегда не хватало, а в таком случае было необходимо идти сзади так же тихо, как шла Хозяйка, подниматься по ступенькам главного крыльца, снимать в сенях сапоги, потом мыть руки всегда ледяной водой. А пока он это делал, она стелила на углу большого, когда-то семейного стола белую тряпицу и ставила на нее щи, соль в деревянной солонке; крупными, но ровными — хоть взвешивай — кусками резала хлеб. И Коршак никогда не задумывался, почему она это делала, почему делала это не всегда, хотя чувствовал: какая-то была в ее поведении закономерность, какой-то ритм. Ему бы разобраться в этом, понять все то трудное и долгое, что произошло в ее жизни. Но чего-то в нем, какой-то силы души не хватило на это. Раз в месяц он сам приходил к ней — с деньгами за квартиру.
— Здравствуйте. Я принес вам деньги.
— Хорошо, — раздавался ее смертельно спокойный голос откуда-то из глубины. — Положь на стол.
Коршак клал деньги на тот самый угол стола, на котором она иногда его кормила. И до того тут, почти в центре большого уже города, было тихо, что когда он садился за машинку у себя, ему все еще казалось, что его шаги так и звучат в этом доме.
На похороны Хозяйки завод выделил кое-какие деньги и автомобиль, переделанный в фанерный автобус «ГАЗ-51». В нем везли гроб, в нем возвращались молча домой. Поминки устраивала соседка — она приготовила все, что нужно было в таких случаях — так же, как и после похорон его матери. Он покупал водку. Все сели за стол и выпили. И тут вот появились ее родственники. Коршак выпил только одну рюмку, вернее, стаканчик, были тогда такие граненые стаканчики — ровно на сто граммов, и сидел молча, слушая и не слушая то, о чем тихо переговариваются чужие люди.
Приехали три женщины, бледный и высокий, с пробивающимся над розовыми влажными губами темным пушком подросток и двое мужчин. Видимо, старшим среди них был невысокий, на ногу быстрый, прикладистый какой-то черныш. Чернявый — назвал его Коршак для себя. Второй — повыше, бесцветный, держался чуть поодаль. У Чернявого было старое при таком молодом, почти юношеском теле лицо, морщинистое, с твердыми, цепкими глазами. Женщины все были похожие, почти не отличались друг от друга возрастом. Только одно вначале уловил Коршак, что подросток — сын одной из них и что женщины — сестры. И он сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Нет, ему ничего не говорили, не выясняли у него ничего относительно его дальнейших планов, но он чувствовал, что эти люди вроде бы ждут, когда он заговорит сам. А он молчал, молчал потому, что ждал возможности уйти к себе и сесть за рабочий стол.
Убирали со стола приезжие женщины, деловито и бесшумно. И когда остались только свои, снова накрыли стол — часть его, ту самую, что хорошо была знакома Коршаку. Тут только дрогнуло в нем что-то; сама манера накрывать часть стола, так же аккуратно и большими кусками нарезать хлеб и так же класть ложки — перед каждым, кто должен сесть за стол, — сказало ему: это одна семья, и что бы там ни было, что бы ни происходило между ними за долгие годы их родства, три эти женщины — ее дочери, а мужики — зятья, а подросток, который в это время уже спал на диванчике в горнице, — ее внук. А он чужой здесь, и кончилась — вместе с жизнью Хозяйки — какая-то часть его жизни.
Чернявый твердо и легко поставил на стол между собой и Коршаком бутылку водки. И когда Чернявый ставил ее, Коршак увидел его руки. По этой эластичной и в то же время состарившейся от постоянного мытья соляркой коже, по тому, как ловко — все вместе и в то же время каждый в отдельности существовали его пальцы, по тому еще, что Чернявый потер руки, словно держал ветошь.
Коршак понял: дизелист этот мужик, не шофер, не механизатор — дизелист.
— Давай, паря, по первой — за мать, — сказал Чернявый. — Помянем ее сами, по кругу. Она жизнь дала нашим женам, а значит, и детям нашим. — И все молча выпили, и закусили молча и аккуратно — так же вот аккуратно ела и Хозяйка.
А через некоторое время, когда помолчали и можно было продолжить разговор, Чернявый сказал, твердой рукой разливая водку — мужчинам побольше, женщинам поменьше — но не выделяя никого:
— Теперь, паря, за тебя. — И он снова встал над столом и глядел уже на одного Коршака. — За тебя, паря. Ты матери нашей скрасил старость. Ты похоронил ее. Спасибо тебе за это.
Вся твердость, вся отчужденность, вся внутренняя обособленность Коршака улетучилась куда-то.
— Промежду себя мы сами разберемся. Но мать — всегда права. — Чернявый произнес это с нажимом, явно тут что-то стояло за этими словами, он зорко и вместе с тем тяжело поглядел на женщин, на мужчину, с которым приехал, и выпил. И все выпили в молчании.
— Я понимаю, — сказал Коршак. — Вы приехали ненадолго, ждать вам, когда я освобожу помещение, некогда. И все же несколько дней я поживу здесь.
— Ты, паря, не думай — мы не звери, мы все понимаем. Но дом такой оставить тебе одному — нельзя. У Марфы трое и мужика нет. У Глаши — тоже дети, одного мы с собой привезли — нехай мир посмотрит. Да он у нас чтой-то не очень любопытный…
— Малый он, — сказала с застарелой, но все же скрываемой обидой та из женщин, которую Коршак принял за мать подростка. — И хворает. Зна-а-ешь вить…
Чернявый не перебивал ее и, пока она говорила, на нее смотрел, но не отозвался. И продолжал свое. Наверное, он пришел в эту пораженную каким-то несчастьем, каким-то недугом семью, приняв на себя все ее темное и разделив его с ними со всеми.
— Ты, паря, прав, времени у нас в обрез. Мы ведь не как все — самолетами. Мы — поездом. Вон какая орава. И дом мы продадим. Продадим все, что тут есть. Пусть они возьмут на память о матери по малости. И ты возьми — все, что хочешь.
— Мне ничего не надо, — глухо сказал Коршак.
— Не зарекайся, паря. Пообдумай. Ну, а если тебе деваться пока некуда — с новым хозяином обговорим, чтобы тебя в той угловой комнате держал, пока ты сам захочешь…
«Которая, интересно, из них — его жена?» — почему-то подумалось Коршаку. Но тут же и это перестало его занимать.
— Ты только честно скажи, может, знаешь, что и где у нее заховано. Старики государственной казне не сильно доверяют. А что-то в доме должно быть. Жалко, если кому-то достанется, а еще жальчее, если так сгинет — вместе с домом.
И, странное дело, — не обидели Коршака такие слова и не оскорбили. Он уже понял этих людей, понял суровую, хотя, может быть, и неприглядную правоту их. Ведь не знали же они и не могли знать, да и не нужно было знать им, что столько прекрасных ночей провел он здесь, что здесь жила его мать и что оба они после Ленинграда, смирившись вначале со своей новой родиной, приняли ее потом так же прочно и откровенно, как Хозяйка. Не могли они знать, что Коршак дал свои названия здесь всему. И реку, имеющую исконное имя, обозначенное на всех картах, он нарек Большой рекой. Большая река жила внизу, под косогором, — он так и звал этот бугор, числившийся в городе Казачьей горой, — Косогором. Не могли они знать, что их мать, которая теперь ушла, он уже многие годы про себя звал Хозяйкой. Ему удобно почему-то было такими носить их в себе, имена и названия, — они так не застывали, не становились раз и навсегда определенными. Сначала это было игрой детства — еще при жизни матери. А потом сделалось непреложной необходимостью.
— Не знаю, — ответил он. — Вряд ли Хозяйка прятала что-нибудь далеко. Если что-нибудь есть, оно где-то тут, рядом. Я не знаю.
Чернявый вздохнул, помолчал, потом сказал:
— Ну, ладно. Пойми правильно, если можешь. А завтра поищем.
Коршак пошел к себе. Он спустился с крыльца и остановился во дворе. После комнаты, душной от длительного пребывания в ней большого количества разных людей, легко и радостно вдохнул горьковато острый, пахнущий невидимой темной водой воздух. Сквозь толстый свитер, сквозь каждую его вязочку к разгоряченному сильному телу пробился ветер. Коршак увидел над собой звездное небо. Оно и темное ощущалось высоким и гиблым, и круглые, почти без лучей — от чистоты атмосферы — звезды, казалось, светились еще не из самой глубины. Она, эта настоящая глубина, чувствовалась там, за звездами, и ему казалось, что он ощущает реальное расстояние, которое отделяет одну звезду от другой — большие от маленьких, а те — от совсем слабых, похожих на твердые бусинки из перламутра.
Выпитое не туманило головы, а наоборот — ушли мелочи, осталось главное — значительность происшедшего для всей его последующей жизни. Он сознавал, что впервые после войны в его судьбу вклинилась иная жизнь — жесткая и трудная. И, главное, он сознавал правоту этих людей — второй раз за вечер Коршак вернулся к этой мысли. И вместе с этим предчувствие какого-то освобождения овладевало им все больше и больше.
Он прошел к себе, включил свет и некоторое время оглядывал свою комнату — маленькую, но не тесную оттого, что здесь было большое, сейчас темное окно — почти во всю стену, — вплотную к нему стоял стол, крепконогий, с широкой, прочной столешницей. Коршак давно еще подпилил его ножки так, чтобы столешница оказалась вровень с нижним краем окна. И когда по вечерам он садился работать, перед ним было одно сплошное окно: дождь или солнце, снег или просторно-пасмурная погода — рядом. Окно это не отгораживало его от природы, а словно бы позволяло ему быть с нею наедине. Можно было открыть окно — да он его и не закрывал почти до самых серьезных холодов или закрывал только уходя, чтобы в его отсутствие дождь не залил машинку и бумаги. И еще здесь были кровать и стул — больше ничего. И Коршак только сейчас подумал, как же, наверное, он мешал Хозяйке стуком машинки, топотом сапог, кашлянием, и даже когда отодвигал стул, наверное, даже когда потягивался под утро, вставая из-за стола, до хруста в суставах, Хозяйке было все слышно. Ведь слышал же он, как ходят сейчас и переговариваются в передней. Даже треск зажигаемой спички был слышен здесь.
Коршак снял с гвоздя осеннюю куртку, набросил ее на плечи и вышел, осторожно прикрыв за собою дверь.
Его руки и плечи помнили еще горячую тяжесть работы, острые углы гроба, в котором он выносил Хозяйку и в котором хоронил ее на далеком отсюда, по другую сторону города — у самого хребта, кладбище. А теперь он пошел к Большой реке. Он знал, что сколько бы он еще ни пробыл здесь — сегодняшнее свидание с нею — последнее.
Коршак спускался по узенькой, хорошо знакомой ему тропинке к воде, и камешки, осыпаясь из-под его тяжелых сапог, катились вниз, шурша и глухо побрякивая на своем пути, и замирали у самой воды. Он шел, скрипя слежавшейся галькой. Во время половодья река поднималась до самого скального обнажения, и это место бывало подолгу залито, а когда вода спадала, она уносила с собой часть песка, и галька все уплотнялась — от века к веку, и теперь, наверное, не было, на всей земле более твердого места, чем это. Здесь можно было бы ставить дома — прямо на берегу без фундамента, и они бы стояли столетия, — так думал Коршак, идя у самой воды вдоль ее течения, накинув на плечи куртку и заложив руки в карманы брюк. Потом он нашел свое бревно — кусок огромного, окаменевшего, проржавевшего насквозь какой-то особенной древесной ржавчиной кедра. Здесь он сел лицом к воде. А весь город — с огнями, трамвайным посвистом, гулом улиц и обжитой тишиной рабочих поселков — остался позади и наверху, словно за горой.
Река дышала, легкие волны выходили из ее подвижной, веющей острым холодом тьмы и угасали у самых подошв. Коршак нагнулся, вытянул руки и стал ждать, когда очередная волна придет к нему. И она пришла неожиданно теплая — чуть-чуть холоднее его рук — так ему показалось.
Река дышала, он слышал это дыхание и ощущал его на своем лице. «Ладно, — подумал Коршак о реке, как о живом существе, — она готовила меня в дорогу много лет и сейчас провожает».
Он словно бы мысленно оглянулся назад и увидел себя на самом верху косогора, на тропинке — еще совсем молоденького, вроде того подростка, что спал сейчас в комнате Хозяйки. Он мысленно представил себя таким и вспомнил, как видел тогда этот неуемный разлив воды — впервые. Ждал, когда река вскроется ото льда, потом ждал, когда можно будет купаться. И купался с мальчишками до посинения, до неукротимой зябкости внутри, ловил касаток. Не столько ради удовольствия, сколько ради еды: жили трудно, как все. А река текла и текла, то иссиня-черная, то бурая, то почти коричневая от солнца. Бывала пустынной, как степь, и населенной, но никогда она не казалась ему тесной и слабой…
Позади себя Коршак услышал шаги. Скрипела галька под чьими-то ногами. Тяжело шел мужчина. Коршак поднялся навстречу.
— Ты, паря? — спросил из темноты голос Чернявого.
— Да, — сказал Коршак. — Я.
— Обиделся? — сказал Чернявый почти утвердительно.
— Нет, — ответил Коршак, — мне не на что обижаться. — Он помолчал. И вдруг неожиданно для самого себя добавил: — Вы знаете, я даже благодарен всем вам. Мне отсюда пора.
Коршак почувствовал, что Чернявый не понимает его или не верит. Скорее — не верит, потому что сам живет в другом каком-то измерении.
— Знаешь, паря, ты рабочий человек — я вижу, и я рабочий… Дизелист я, на ремонте дизелей стою…
— Я знаю, — чуть улыбаясь, сказал Коршак. Ему все интересней становился этот человек, и он пытался разглядеть его лицо.
— Откуда?
— По рукам вижу…
Чернявый хохотнул:
— Ха! Паря! И я тя по рукам узнал. Ну и чего же тогда ушел из хаты? — спросил Чернявый.
— А чего ты пошел искать меня? — в дон ему спросил Коршак.
— Я понимаю, паря. Мы с тобой живем по-разному. Ты — один и какой-то странный, малахольный вроде. Все в тебе не как у людей. Что-то в тебе этакое есть, какое в наших редко бывает. И соответственно — чую, рабочий ты человек. Бывает такое. У нас в ремонтном есть один. Судариком по фамилии называется. Так он всего Шекспира наизусть знает. Ничего больше не знает и знать не хочет, а Шекспира — знает. В газету завернет книжку и с собой тащит. Все обедают, а он читает. Так я те вот о чем: разные мы, ты — один живешь, вкруг себя один. Я не про завод — про семью. А у меня их во-он сколько. Ты, паря, всех еще не знаешь. Одних пацанов пять штук — и всех на ноги ставить. Но и все же — одного мы с тобою рода — человеческого, и по работе. Мы тебя обижать не станем. Дождемся продажи дома — выделим долю тебе. Ну, не такую, как всем, не равную, но без обиды. Не хочешь продажи дожидаться — сейчас дадим. Подъемные, так сказать.
Говорил Чернявый спокойно и неторопливо, с сознанием, что говорит дело. Наверное, он так и в ремонтном вел себя, и в семье — во всех семьях, которые объединил чем-то, за которые принял на себя ответственность.
— Я не возьму. Я ничего не возьму, — быстро возразил Коршак.
— А ты возьми… Ты возьми! Нельзя мать обижать. Она для всех матерью была. Они, дуры эти, того не сознавали: ушла она от мужика своего первого — и они бросили ее. Как отрезали — по самый день смерти. А она им матерью была. Право, дуры. И моя тоже. И, веришь ли, ни черта не смог с ними поделать! Они все такие… Скрытные… — Чернявый помолчал и добавил: — Полночь, поди уже.
— Как будто полночь.
— А у нас под Воронежем день.
— Ты иди. Я догоню.
Когда шаги Чернявого затихли, Коршак постоял еще немного лицом к реке и пошел тоже.
…И все же поплыву…
Быть может, птица
Меня увидит сверху
И сядет на плечо — передохнуть…
При расчете денег набралось не так уж много. Накануне отъезда Коршак зашел в бюро проката, где год назад взял себе «Олимпию» и куда ежемесячно платил за ее использование, и сделал заявление, что машинку у него украли и он готов оплатить ее стоимость. Лицо его было непроницаемым, а совесть почти спокойна, — он подсчитал, что денег государству он не должен. И сверх того — эта машинка неплохо поработала на своем веку. Строчки она выдавала уже неровные, шрифт косил, каретка не могла сделать шага назад, чтобы перебить неправильную букву. Но он привык к ней и расстаться с нею не мог. Коршак завернул ее в простыню — потому что футляра не было с самого начала, уложил в чемодан вместе с вещами, которые решил взять с собою. И еще у него был рюкзак. А остальное — книги, письма, рукописи — они вдвоем с Чернявым упаковали в ящик, и все это осталось в комнате, где он жил.
По дороге на вокзал — Чернявый провожал его — они завернули на кладбище. На видном, главном месте города мертвых, в тени многолетних, уже постаревших тополей и берез, хоронили известных людей и тех, у кого на земле оставались живые, чтобы позаботиться о могилах. Потом — чуть по косогору, в глубину — уже шла история города от какого-то купца, а может быть и не купца, а мелкого чиновника, до каменных крестов над ветеранами русско-японской войны, а все остальные — прочие лежали ровными рядами в низине, в суглинке, один к одному. Коршак нашел могилу матери. Он давно здесь не был.
Теперь рядом с ее могилой вытянулись до самого далеко-далекого края кладбища пять рядов могил, целое десятилетие лежало между матерью Коршака и Хозяйкой, и над обеими ветер, дующий и здесь с Большой реки, гремел железными листьями и ржавыми цветами венков, шелестел пожухлой, без единого признака влаги, травою, мел тончайшую, тоньше дыма лесного пожара пыль, и во рту появился привкус этой земли. Он не исчезал потом долго.
…Поезд, выбранный Коршаком, шел к океану. А Коршак сам не знал еще, куда поедет. Всю полноту свободы ощутил только здесь, на вокзале. Оставалось немногим меньше часа до подхода поезда — машина эта с запада на восток пересекала всю страну, здесь вагоны пустели, и билет он взял просто — в одной из многочисленных касс, выстояв очередь в два человека. За те несколько дней, когда Коршак улаживал свои дела перед отъездом, Чернявый бегал по городу в поисках покупателя и спешно оформлял наследство, осень скатилась к зиме, большой циклон зацепил этот край России от Северного океана до Монголии. Солнце еще просматривалось, и световой день был велик, по реке торопливо, чтобы успеть до ледостава, шли и шли вверх и вниз суда; все словно выцвело.
Сквозь постоянный пружинистый ветер пробивалось дыхание снега, которого еще нет, но который вот-вот должен ударить.
Чернявый на перроне продрог, но не уходил.
— Я уж провожу тя, паря…
Коршак предложил ему еще дома свою телогрейку, но она оказалась велика Чернявому, и теперь он дрожал в погромыхивающей на ветру своей нейлоновой куртке.
…Поезд задерживался. Наверное, он промедлил перед мостом, пропуская встречный состав. И когда Коршак услышал тихую и усталую поступь поезда, он понял, что волнуется, что ему трудно расставаться с этим вот странным человеком, даже имени которого он не знал.
— Послушай, — сказал Чернявый. — На днях и мы уедем тоже. Домой. Делов там — прорва. И машину мою загубить могут. В чужих руках. Мы уедем. Ты вот тоже уедешь. Словом, в разные стороны. Только запомни, паря, поселок наш почти у самого Дона — там мимо не проедешь. Адреса говорить не стану — на хрена он тебе, — забудешь или потеряешь. Запомни, паря, ремонтный завод, электростанция. Там никого не пытай — иди на стук дизеля.
А сзади поезд уже катился.
— Понял, — сказал Коршак. — Мне вот позвать тебя некуда. И еще — повтори, как зовут тебя. Ты же иного, чем они, рода — у тебя фамилия иная, и я ее не знаю.
Чернявый коротко и как-то дико поглядел на Коршака и вдруг засмеялся:
— Во, паря, живем как — братьями стали, а имени не знаешь! А и хорошо это. Иванов меня зовут, Федор Иванович Иванов. Просто до скуки.
И когда Коршак косо оттого, что рюкзак оттягивал ему плечо, начал взбираться в тамбур, Чернявый — Федор Иванович Иванов — сказал ему с перрона:
— Одного мы все рода. Я ж тебе когда еще говорил… Ай забыл?