А через час тайфун кончился.
Сначала выпрямилось пламя. И все, что еще не догорело, но уже зажглось, теперь принялось гореть обычным высоким огнем. Небо посветлело, и оказалось, что по времени только-только начинается вечер.
Люди в конторе спали. На полу, на стульях, спали в кабинетах, на столах, спали, сидя на корточках, спали дети и старики, прислонясь спинами к стене, спали те, кто работал с насосами, кто спасал и спасался, — все спали.
Погибшие лежали на брезенте в кабинете секретаря парткома Петраченкова. Еще никто не вспомнил об ожогах. Спали, угорев, обессилев. И заснули, как попадали, еще не осознав, что самое страшное выдержали, выстояли. Спали танкисты. И дремал, уткнув голову в острые колени, майор Гапич.
Спотыкаясь на ровном, Коршак медленно брел по центральной улице поселка. Раньше это была улица, еще час назад, когда по обе стороны ее горели или готовы были загореться покинутые дома, а теперь осталась одна дорога, которая вела куда-то сквозь дым. А по сторонам от нее — пожарища да пепелища. Скорченные, изломанные огнем и тайфуном, чадили сады, и даже колодец, который, наверное, служил всему поселку, из которого водители лесовозов брали воду для перегретых двигателей, сруб над ним, барабан без троса, навес — и те были угольно-черными.
Уцелело несколько дворов. Кое-где по пепелищам бродили темные фигуры. И нехорошая тишина висела над всем этим — ни одного звука, принадлежащего живому существу: ни человеческого голоса, ни коровьего мычания — только шипение да потрескивание догорающего дерева. Коршак добрел до того места, где, ему казалось, он и тот парень встретили Настю с детьми и стариками. И опять его встретила Настя. Он узнал ее, а она — не узнала. Настя уже прошла мимо, скользнув усталым взглядом по Коршаку, но остановилась и обернулась, убирая со лба седые, как ему показалось, волосы. Наверное, она стала его узнавать. Тогда он спросил:
— Ну, как дети ваши? И старики как, Кузнецовы, кажется?
— Да, Кузнецовы… Ничего. Спят там, — она вяло повела голой обожженной рукой в сторону конторы. — А это были вы, вот тут?
— Да, — сказал Коршак. — И парень один. Сосед ваш. Ваш и Кузнецовых.
— Степка это.
— Да, как будто Степан. Вам что-нибудь надо?
— А что, вы только идете оттуда? — спросила нерешительно Настя, и губы ее скривились. — Да что я — совсем с ума свихнулась. Вы это Наташку мою несли!.. Какой дом! Посмотреть, может, осталось хоть что-то.
— Я с вами.
— Спасибо. Одной страшно.
Когда они пошли рядом, Коршак сказал:
— А тогда боялись?..
— Да. Я чуть не бросила всех, чуть не убежала.
— Ведь не убежала же.
— Убежала. В мыслях раз пять убежала… Забыла сперва — теперь вот вспомнила. Перед стариками стыдно.
И только теперь Коршак увидел, что у него одежда в диком состоянии: штанины обгорели и рукава куртки.
— Да не смотрите вы на себя. Здесь сейчас все красивые. Некрасивых нет. Там мужики и вовсе догола обгорели. Только мы теперь роднее всех родных — хоть нагишом друг перед другом…
— Вот здесь мы встретили вас? — спросил Коршак.
— Не знаю. Где — не знаю, а вот в какое время — не забуду до гроба.
Оба они, наверное, немного недослышивали — в ушах все еще стоял рев тайфуна и огня. Да и видели плохо, хотя Коршак и без того плохо видел. Настя сказала:
— Говорят, глаза тоже можно обжечь. Знаете?
— Да, роговицу. Тогда яркие пятна перед глазами плывут…
— Вы доктор?
— Не-ет, что вы, тогда бы я сейчас делал что-нибудь полезное. — И Коршак, сам не зная почему, вдруг сказал этой женщине: — Знаете, я книжки пишу.
— Книжки? — спокойно переспросила Настя.
Он понимал, что переспрашивает она да и говорит с ним скорее для того, чтобы не молчать, не оставаться один на один со своей и общей бедой, чтобы отвлечься, потому что ей действительно страшно увидеть свой дом. И говорит она с ним, как вот в лесу перекликаются люди, чтобы не быть одному, чтобы не потеряться.
— А я здесь магазином лесУРСа заведовала. Так называют… Продавщица… Пришли мы… О, господи…
Да, дом сгорел, и обрушился потолок. И сарайчик сгорел, и штабель дров рассыпался чадящими головешками…
— У нас погреб во дворе был… Старик прятал там чтой-то! — Настя слепо побрела к тому, вероятно, месту, где был погреб. Коршак пошел следом.
— Когда пожары начались, старик вещи прятал. А я ругалась, чтобы народ не смешил.
— Другие, наверное, тоже прятали, — сказал Коршак.
— Другие, да не все… Помоги-ка мне, — позвала она. — Руки болят, не подниму. — Она впервые назвала его на «ты». — Лом тут где-то был…
Лом нашли, он был еще горячий. Вдвоем они подняли хрупкую, но все же тяжелую крышку над погребом.
— А ваш отец — солдат, — сказал Коршак.
В погребе стоял небольшой ящик с картошкой, здесь же лежало завернутое в кусок брезента сало, вещи в двух чемоданах, два полушубка. Самое необходимое в беде.
— Так ведь он и говорил: зима впереди. Не дай бог, говорил. Что-нибудь на первый случай. И не уехал, я его отсылала к сыну…
— К сыну? — удивился Коршак.
— Да. Он не отец мне, свекор он мой. Сын его младший, муженек мой, «червонец», как они говорят там, «схватил» — хорошего человека в тайге угробил. Да что свекор — отец и отец. Своего-то отца я не помню. Видишь, себе только полушубок и положил: тепло любит. А все остальное наше — целиком прямо. Чемоданами. Мое, Наташкино да сыночка…
Уже перед самой конторой, поставив чемодан у ног, чтобы перевести дух, Настя сказала:
— А не соседи наши дорогие это сотворили?
— Нет. Не думаю. Что вы! — И вдруг усмехнулся. — Нет, такое не бывает, чтобы тайфун из-за рубежа.
— Да, верно. А пожар, просто пожар, без ветра?
— Нет, Настя, — помолчав, тихо сказал Коршак. — Сами это мы и подожгли. — И неожиданно спросил: — Как же вы теперь будете, Настя?
Она пожала плечами:
— Власть придумает что-нибудь…
И Коршаку вдруг показалось невозможным уехать отсюда одному и оставить их здесь, хотя бы вот Настю. Он даже обрадовался своей мысли.
— Знаете что, берите своего старика, Кузнецовых берите и детей. Пока здесь что-нибудь придумывать будут, а придумают обязательно — это вы верно говорите, — поедем ко мне. У меня большая квартира, три комнаты… И жены у меня нет — ушла жена.
Настя ответила ему странным взглядом: были в нем и признательность, и тревога, и удивление.
А в конторе все еще спали. Гапич с Петраченковым медленно шли от танка к танку, и Гапич взбирался наверх и заглядывал в люки. Только на «Гром» не поднялся. А постоял возле лобовой брони, крепко потирая лицо. Теперь он думал о лейтенанте, теперь можно было вспоминать его, двадцатидвухлетнего мальчишку с хорошей русской фамилией Артемьев, по-танкистски крепенького и с тоненькой шеей. Сильным был, а шею наесть не успел, и командовать еще как следует не научился, в отпуске еще ни разу не был, и из городка на службу ездил на велосипеде с моторчиком. Он жил в холостяцком общежитии, которое называлось «Бочка холостяков».
В городке таких «бочек» было несколько. Снаружи вроде бы цистерна, только покрашена в веселенькое: верх голубой, низ — зелененький. А войдешь — жилье, комфорт на шестерых, у каждого своя каютка, точно купе в вагоне курьерского поезда. Кто-то из молодых и отчаянных и написал суриком на железе: «Бочка холостяков».
Моторчик «транспортного средства» Артемьева слышался издалека. Дневальный по роте, дежурные из КПП узнавали — «моторизованный лейтенант» движется на службу. Остальные офицеры приезжали в часть из городка на громоздком штабном автобусе. Кое-кто на своих «Жигулях». А лейтенант катился с пригорочка на пригорочек мимо дубков и сосен, мимо огородов по тропинке через болотце, катился, освещенный ранним, ярким в здешних местах, солнцем, посверкивая пуговицами, звездочками и молодыми, ясными и словно новыми всякое утро глазами, и моторчик трещал на всю округу.
Вспомнился Гапичу такой случай: никогда не опаздывавший лейтенант вдруг опоздал — потом ему докладывали, что Артемьев отпрашивался на это время у начштаба, а тот забыл доложить. Десятка полтора танков замерли на старте, Гапич повторил офицерам задачу дня, и вдруг пронзительный треск заглушил его голос. Привычный ко всякого рода машинным звукам, он сначала не обратил на треск внимания — стал говорить громче, потом понял, что ему мешает что-то необычное, и оглянулся. По дороге, ведущей к парку, неимоверно треща, подпрыгивая на ухабах, катил на своем «шарамбобеле» Артемьев.
— Ну и техника, — сказал инженер полка, тучный, потеющий подполковник, — движок, как от заводной машинки, а треску больше, чем от тещи.
Так и прилепилось — «теща». Как позывной. Вот тебе и позывной… Гапич думал сейчас о том, какая же сила заставила Артемьева выйти в огне из танка, что дало ему стойкости, этому мальчику? Гореть заживо, а главное — добровольно…
— Знаете, Петраченков, — сказал Гапич, оборачиваясь. — Их надо вместе…
— Да. Я уже думал об этом. Вот здесь, на площади. Перед конторой.
— Только одно. Артемьев — военный. Могут не разрешить. Или родители — у него же есть родители — отец и мать. И братья есть.
— Родители — это серьезно, товарищ Гапич. А насчет того, что могут не разрешить… — Петраченков не договорил, но что-то такое прозвучало в его осипшем голосе, что Гапич внимательно поглядел на него.
Не знал Гапич, какое огромное расстояние отделяло Петраченкова — того, что стоял сейчас перед ним, от Петраченкова — даже вчерашнего. Да и сам Петраченков только догадывался, что с ним произошло. До вчерашнего дня он ездил по лесоучасткам, собирал партийные взносы, читал лекции, аккуратно и скрупулезно выполнял задания райкома. Ездил вместе с директором, а то и без него краснеть на бюро по поводу того, что леспромхоз не выполнял порой заданий по среднемесячной вывозке леса, хотя знал: годовой они дадут, а в третьем квартале не дадут и не могут дать — никогда не давали плана в распутицу. И он краснел, потел слабеньким холодным потом перед могучим заведующим отделом. У того все было тяжелым и медлительным: и голубоватые глаза по сторонам широкой переносицы, и плоский широкогубый рот, и большие, почему-то красные руки, и даже нос — тяжелый и массивный. На совещании Петраченков, глядя сбоку на этот нос из-за чьего-нибудь плеча, с тоской догадывался, что заведующий отделом сейчас повернется к нему. Так оно и случалось. Может быть, просто приходила очередь Петраченкова отчитываться и обещать, смущаясь и краснея, но он догадывался по носу — пришла его пора.
Память вернула Петраченкову его «довчерашнее» прошлое. Он составлял планы, выжидал, когда можно будет посоветоваться о них с вечно постанывающим, суетящимся, хотя и не теряющим самоуверенности директором; писал по ночам плакаты — сам, потому что никого не мог заставить, а пригласить специалиста-оформителя было неоткуда; выпускал вместе с ребятами из комитета комсомола «молнии», где красным обозначались фамилии справившихся с заданием и цифры выработанного ими, а тревожным, синим — отстающих; ездил по делянам, по лесоучасткам. И на самом дальнем и трудном, на «зубовском» его встречал злой и взъерошенный начальник участка Зубов — такой же маленький, как Петраченков, но человек неимоверной силы, которая неизвестно откуда бралась у него.
— Приехал? — ехидно спрашивал Зубов, откидывая голову как-то назад и влево, словно пытаясь лучше разглядеть Петраченкова.
— Приехал, — говорил Петраченков. — Нельзя, что ли?
— Почему же! Милости просим на хлеб-соль.
Зубов водил Петраченкова по своим владениям специально самыми трудными путями. Петраченков понимал это и терпел.
— Напрасно, Акимыч, ты мне все это демонстрируешь. Я и сам все знаю.
— А я знаю, что знаешь, да хочу, чтобы почувствовал!
— Так ведь я и почувствовал уже.
— Зачем приехал тогда? Зачем? За каким чертом?! Станет зимник — сравняемся. Что я у вас, по годовым итогам в последних рядах ходил?!
— Не ходил, Акимыч. По квартальным — ходишь. А производство и экономика государства — дело, требующее ровности, ритмики, а ты, как норовистый конь: то с места тебя не сдвинешь, то поскачешь, как оглашенный — остановить сил нет. А в хозяйстве ритм нужен, Акимыч.
— Ага, не ждать милостей от природы, а взять их? Так?
— Да и так — тоже верно будет.
У Зубова Петраченков и прятался, когда приезжал носатый из райкома. Тот обычно добирался в поселок после обеда. Петраченков к тому времени посылал пацана в контору сказать, что срочно на участок отбыл. Сам ловил попутный лесовоз, взбирался в его высокую кабину и уезжал к Зубову. И тут Зубов ехидничал уже иначе — жалел: «Ну и работенка у тебя, Петраченков, черт бы ее! На меня — так сутки не выдержал бы. Ты ночами-то хоть спишь? Или так — маешься?..»
Они гоняли чай до седьмого пота, обходили деляны. И Петраченков с тайной грустью вспоминал то святое время, когда был комсомольским секретарем на участке, неосвобожденным, и с еще большей грустью и горечью, когда согласился и перешел на партийную работу, потом партшкола… А теперь уже наступило положение необратимое.
Это был короткий — всего на несколько мгновений — взгляд в самого себя. Но это прошлое вернуло Петраченкова к настоящему. Перед его мысленным взором, словно географическая карта, предстало пространство: тайга с ее дорогами, ручьями и речками, с двумя перевалами, за которыми был участок Зубова. Последнее известие от Зубова поступило незадолго до тайфуна. Зубов сказал, что начинает выводить людей и технику. Было слышно даже дыхание Зубова и стук дизель-моторов, голоса вокруг него. Зубов уже начал передвижение. А сказал, что только начинает.
— Да ты погоди. Погоди… — отвечал директор. — Погоди, тебе говорю. Ты что, не слышишь?
Тут Зубов и догадался слегка прикрыть ладонью микрофон — посторонние звуки исчезли.
— Не слышу… Очень плохо! Ждать больше нельзя. Я вывожу людей!
— Ты что, указание такое получил? Ты не своевольничай, не своевольничай, Зубов! Это же ни в какие ворота! Ты слышишь? — негодовал директор. — Это же ни в какие ворота, говорю! За это пойдешь под суд! Это же уголовное дело, Зубов! А если ничего не случится? Если остановят огонь? Ты с ума сошел!
И тогда Зубов, может быть, нечаянно, а может быть, устав от директорского крика, а может быть, просто оттого, что хотел, чтобы тот его хорошо понял, убрал с микрофона руку: голос его снова прозвучал так, точно был он здесь вот, рядом, в нескольких шагах.
— Жизнь нас рассудит… Не суд, а жизнь. Мы уходим. До связи…
Директор кинулся к дверям, вихрем вниз, сказал шоферу:
— Готовься, к Зубову едем!
Но ехать уже было нельзя. И директор накинулся на Петраченкова:
— Ну какого черта ты молчишь! А еще парторг, комиссар, мать твою! Мы же с тобой не только из партии вылетим — посадят! Вместе с этим придурком — поса-адят!
Петраченков молчал. Если честно признаться, он и сам не зал, как быть. Никогда такого решать ему не приходилось. И он не представлял себе, как ни старался, что бы делал сам, окажись на месте Зубова. Не представлял и завидовал Зубову, как ни странно, — завидовал его злости, ехидству, решимости.
— Ну ты-то что молчишь?
— А что я могу сказать, Петр Петрович? Зубову видней.
— Эх вы, деятели на мою голову!
Ни директор, ни Петраченков тогда еще не знали — это им предстояло узнать потом, что Зубов, подгоняемый огнем, действовал и шел по-суворовски. Он сам выбирал, какую технику спасать, а какую бросать, сам своей властью распорядился, что могут взять люди из своего имущества, а что они должны оставить. И когда машина посередине колонны останавливалась с серьезной поломкой, он приказывал свалить ее в кювет, и колонна двигалась и двигалась, и только это, только такое чрезвычайное командование позволило Зубову сохранить людей, всех до единого. У него не было даже ни одного раненого или обожженного. Были угоревшие, случались обмороки с людьми. Но он понес потери только в технике.
— Я думаю, в райком надо звонить, в трест.
— Если ничего не случится, — тихо сказал тогда Петраченков директору, — вернуться будет несложно. Хуже будет, Петр Петрович, если сгорят люди.
Вот с этого слова «сгорят», вернее, с выражения «если сгорят люди» и начался тот самый Петраченков, который шел сейчас рядом с Гапичем.
Петраченков вдруг как-то нечаянно, что ли, подумал, что еще вчера он сам не решился бы на такой шаг, на какой пошел Зубов. Сдвинуть всю технику, остановить производство, бросить постройки, оборудование, ради людей теперь и он смог бы. Почтительное отношение к государственной собственности, ко всему государственному, оказывается, давно в нем переросло в раболепие, превратив его в послушного и робкого исполнителя — «работника при себе».
И когда потом он сам командовал здесь, когда рушил созданное людскими руками и им самим (когда-то он сам валил лес и ставил срубы на этой земле), то невольно помнил Зубова, видел его каким-то вторым зрением. Видел, как идет он по ухабистой, разбитой лесовозами дороге, маленький, злой, впереди колонны, пощелкивая низко опущенными отворотами резиновых охотничьих сапог. Всех вместить в машины Зубов не мог, Петраченков представлял себе, как двигалась в дыму и огне живая колонна беженцев.
Как-то краем задела и мысль, что за все придется отвечать и что отвечать будет трудно. На бюро, в прокуратуре не скажешь, как шел огонь, как тяжело было всем. Там останутся только факты, и пройдет время, и будет видно, что многое из того, что он сделал, — сделал напрасно. Но такая мысль развеялась, даже не заставив сжаться сердце.
У самой конторы Петраченков с радостью увидел Настю и того незнакомого человека, с которым был возле танков за поселком. Он остановился и подождал, пока они подойдут.
Остановился и Гапич.
И Настя и Коршак во все глаза глядели на Петраченкова и Гапича. И Петраченков вдруг увидел, как налились слезами Настины глаза, потом дрогнули ее губы — она заплакала. И что-то властно и душно взяло Петраченкова за горло, и он не сразу понял, что и сам плачет.
Горючего оставалось километров на двадцать. В каждом танке, с небольшой разницей… Собственно, танки сделались недвижимыми, и в округе на десятки верст вряд ли можно было сейчас отыскать хотя бы литр солярки — вот о чем думал Гапич. Страшили его неподвижные, беспомощные машины. Эти — здесь, а еще и те, оставшиеся в болоте, и восемь человек экипажей: Карлов, Володя Карлов, командир взвода, Тюпкин и Сапаров — сержанты, командиры машин…
Но душа болела из-за «Бурана». Молчит «Буран». С того мгновения молчит, как Гапич увидел поднятый этим танком столб воды, когда тот ухнул в реку. Глубока ли река? И опять же, если глубока, с башней закроет машину, негде экипажу переждать. Мелка очень — и того хуже: огонь над самыми головами прошел, смертным полотнищем… А те, болотные машины? Он беспокоился о них до той минуты, пока не увидел огонь. А потом, когда горел лейтенант, когда огненная стена надвинулась, сметая и скручивая все, Гапич о своих «болотных» машинах уже не думал.
Сейчас он мысленно высчитал, сколько прошло времени с того мгновения, когда застряли танки и когда начался тайфун. Времени вытащить танки, должно быть, хватило Карлову. А потом, наверное, не стало видимости, и они вернулись на трассу. Там менее опасно. «А если не вылезли? — подумал Гапич, и даже руки похолодели, кончики пальцев. — Не-ет, — мысленно проговорил он, — вылезли. Ребята там крепкие, и Карлов — с головой. Главное — «Буран»…
Гапич растолкал свой экипаж:
— Ребята, ребята… Костин, подъем. Заводи, Костин. Идем к «Бурану». Слышишь, эй, парень, к «Бурану» идем!
Механик с трудом разлепил глаза — точно возвращался медленно и нехорошо откуда-то.
— Наводчику и командиру… Пискунов, сержант, ты меня слышишь? Тебе говорю. Ты останешься здесь. Иди в контору. Поможешь. Ты же санинструктор. А мы пойдем к «Бурану».
И когда уже заработал, набирая привычную мощность, дизель, и перед тем, как машина тронулась, Гапич услышал по переговорному устройству неожиданно бодрый голос механика:
— А я думал, товарищ майор, что вы «Бурана» списали. Забыли, думал.
— Вперед, давай! — зло сказал Гапич. — Думал он…
— Не понял…
— Вперед! С поворота — третью.
Торф еще горел. И эта полоса от дороги к речке — три тысячи метров по оптике — еще очень долго не пропустит ничего живого.
За три тысячи метров броневое днище нагрелось. Может, оно и не остывало, а теперь еще и нагрелось. И в открытые люки хлестал горячий воздух, и дизель был горячим. И пот заливал Гапичу и механику лицо, тек по спинам, по рукам.
Гапич увидел «Буран» сразу, как только его машина, подмяв под себя скрюченный огнем кустарник, ухнула на прибрежный песок — плес здесь оказался узким, корма танка еще вздымалась над полем, а пушка уже нюхнула воду. Метрах в двухстах от берега вздымалась черная башня с поднятым на предельный угол возвышения орудием. И на башне сидели две черные фигуры.
И все время, пока медленно, на первой передаче — одной гусеницей в воде, а второй по прибрежному плесу — машина шла к «Бурану», Гапич с замирающим сердцем следил за этими фигурами. Они поднялись, и Гапич узнал командира взвода и наводчика — двое. Нет механика, того самого Федора — «жми, Фе-едор» — маленького коренастого младшего сержанта, и не было еще одного — заряжающего. Гапич удивился: у сидящих на башне почему-то белые лица. И вдруг понял: умылись, вода же здесь — умылись. А он отвык видеть нормальные человеческие лица. Наконец он увидел и остальных — голые на берегу: один сидел, значит, жив, второй лежал, и ноги его были замотаны каким-то тряпьем.
Командир взвода по грудь в воде побрел к Гапичу. И на берегу один поднялся, второй остался лежать. Но Гапич, умеряя стук в груди, медленно и четко подумал: «Живы, слава богу, эти все живы!»
И все же это был праздник. Он приходил исподволь. Медленно и трудно просыпались в конторе. Словно возвращались к себе откуда-то издалека. Коршак это понял по себе. Несмотря на то, что все ощутимее болели ожоги, ломило мышцы рук и ног, он чувствовал, как в нем нарастает какое-то светлое и горьковатое на вкус волнение. Он не сознавал себя здесь чужим, ненужным и нелепым. Сначала он подумал, что испытывал такое волнение потому, что сам он не потерял здесь ничего — ни дома, ни хозяйства, не рисковал ближними, как все эти люди. В сознании, в душе его даже не укладывались такие понятия, как дом, корова, погреб. Но здесь на его глазах произошло такое, что увидеть и почувствовать можно, только разделив со всеми весь путь — все, что было.
Теперь, когда отсветы пожаров истаяли и обыкновенный, хотя и придавленный гарью сумеречный свет заполнял контору, Коршак, пробираясь с Настей мимо спящих, переступая через чьи-то ноги, через тела, протискиваясь меж узлов и чемоданов, понимал, что он познал в жизни нечто главное, постигнул суть многих людей… Вот парень, который работал рядом с Коршаком, у насоса, — длиннорукий, костлявый и сутулый. А рядом второй — словно специально для контраста — крепкоплечий, с крепкими же ногами в белых от времени яловых сапогах. Бульдозеристы — они работали вдвоем: один сидел за рычагами, второй закрывал его от огня спиной со стороны тайфуна. И брезентовая куртка не прогорела, лишь почернела и потрескалась. Это их бульдозер догорел уже перед зданием конторы, исчернив вокруг себя на добрый десяток метров землю…
Оказывается, даже в то время Коршак успел увидеть многих. И теперь он их узнавал.
Просыпались, медленно приходили в себя, шарили по карманам в поисках курева, шумно пили воду из бачка — теплую и горькую, вяло переговаривались, окликали друг друга, искали своих. И нет-нет да и пробивалась острым словом, коротким смехом радость, что остались живы, что выстояли, что в трудный час не перестали быть людьми. И уже иначе слышался голос Петраченкова:
— Ребята, кто помоложе и понастырней, надо глянуть, может, уцелело что. Техника какая. Сейчас колеса нужны. У нас ни связи, ни лекарств — сгорел медпункт, фельдшерица одна и осталась. Вся ее медицина — халат прогорелый. А дети здесь. И раненые.
— Вон танки, чем не колеса! — ответил кто-то.
— Танки без горючего, — сказал Петраченков. — Они до поворота дойдут и станут.
— Погоди-ка, Петраченков, — бульдозерист в опаленной куртке сидел, потирая глаза. — Погоди-ка… ведь это я ГСМ раскатывал. Те бочки, что не подавил, — в реке, за поселком, там, где пацаны ныряют. Там…
— Значит, так, ребята. Ты, Настя, подымай стариков — на помощь фельдшерице. Может, что и сумеете. Теперь — по своим местам, может, осталась техника. Остальное — после. А с тобой, Василь, за бочками я пойду.
— Там же дорожка, кажись, есть, — сказал этот Василь. — Ну, что пацаны протоптали.
— Хорошо. Я на минутку, — и Петраченков ушел наверх, на второй этаж.
— Пошел директора очухивать, — сказала Настя тихо, проводив маленького Петраченкова взглядом. — Плохо ему, директору, чуть от сердца не сгинул…
Они не знали размеров бедствия, не знали, как широко прошел огонь, насколько серьезно он отрезал их от остального мира. Но и не уповали на скорую помощь. Это было не от безнадежности, а оттого, что уже давно привыкли верить, что все придет в свое время. Хотя и связи не было, и танки закопченные, со вздувшейся пузырьками краской по броне, стояли на площади неровной шеренгой неподвижно и молча.
Коршак пошел к реке с Петраченковым и бульдозеристом.
— А ты точно помнишь, Василий, что именно солярку в бочках катил?
— Да я что тебе — дух святой? Ну, даешь ты, Петраченков! Что же мне было — в каждую бочку пальцем макать??! Во дает!
За поселком торфа не было. Трава и кустарник сгорели до почвы, осыпались седым пеплом, но дорожка к реке была. Она прогрелась и жгла ноги сквозь подошвы. К этому уже как-то привыкли, что ногам жарко до ломоты. Но на середине пути к реке не выдержали — пришлось бежать.
— Слушай, Петраченков, говорят, что йоги босиком по углям ходят. Правда? — тяжело дыша, сказал бульдозерист. — Ты б распорядился журнал популярный выписать.
— Какой к черту журнал! — хрипло выругался Петраченков.
А бульдозерист словно не замечал ни его, ни своего состояния.
— «Вокруг света» называется. Интересная штука — там про йогов…
Теперь пришла очередь Петраченкова, он даже бег замедлил:
— Ну дает! Фитиль!..
Может, эта перепалка и помогла им добежать до реки. И даже в воде, по самые плечи, еще пекло ступни ног.
— Ничего у нас не выйдет, — сказал Петраченков. — Уплыли твои бочки.
— Они ж железные, начальник!
— Так ведь нет ничего!
— Черт его маму знает. Да вроде здесь я их оставил. Вон и след от трактора. Ой, минуточку… — он вдруг нырнул и вскоре вновь появился над водой. — Вот она! Здесь, Петраченков! Я же говорил!
Потом нашли еще бочку и еще, но в той — третьей — оказался автол. Больше в реке ничего не было. По дороге Петраченков сказал:
— Неужели этот день никогда не кончится? Такой долгий день…
— Да, — негромко согласился Коршак. — Долгий день.
Он помолчал и добавил:
— Курить хочется. Я, знаете ли, трубку потерял. Табак вот есть, а курить не из чего. Был бы кусок бумаги…
— Э, кореш, есть бумага! — радостно отозвался бульдозерист. — Вот ведь, Петраченков, дела — железные машины сгорели, а бумага сохранилась.
И он откуда-то из-за пазухи вытащил нарезанную для закруток газету. Она почему-то не размокла, хотя он лазил в реке.
— Тебя за это, Василь, на доску Почета надо. Вот отстроимся, воздвигнем доску эту и тебя туда…
Закурить казалось истинным наслаждением — даже остановились и некоторое время курили стоя и молча. И вдруг Василь сказал спокойно:
— Это ты сейчас, Петраченков, храбрый. А погоди — все устроится, накатит начальство и опять ты к Зубову прятаться поедешь.
Петраченков зорко и коротко глянул на бульдозериста и усмехнулся.
— Теперь не буду, теперь пусть Деборов прячется.
Может быть он хотел ответить что-то. Но не успел — по дороге к ним грузно бежал мужчина, размахивая руками.
— Давай, Петраченков. В контору. Начальство понаехало. Тебя ищут — с ног сбились!
Петраченков не торопясь достал из кармана грязных штанов кепочку, встряхнул ее, надел неторопливо, проверил — так ли и сказал совершенно спокойно:
— А мы горючее нашли. Вот Василь его в Чирок закатил.
Шагал он неторопливо, но было видно, как упруго он ставит ноги и как напряжена его спина.
— Кто это — Деборов? — спросил Коршак. Фамилия показалась очень знакомой. Он слышал где-то эту фамилию и не раз.
— Деборов-то? — не сразу отозвался Петраченков. — Наш директор. И вот в толк никак не возьму — ведь фронтовик, воевал, взводом командовал. Ранен был. Пулю из-под лопатки совсем недавно вынули. У вас вынимали в краевой клинике.
И Коршак вспомнил Деборова — клинику Дмитриева, раненого солдата и слова Дмитриева: «Самое трудное — знать, всегда знать о себе правду».
«Чайка» и штук шесть «Волг» приткнулись возле танковой шеренги. Два патрульных автомобиля ГАИ еще посверкивали мигалками. Посередине площади толпа поселковых окружила группу мужчин. И Коршак узнал главного из них.
Невысокий, кряжистый, с большой высоколобой головой, он слушал бледного директора, опустив свое с тяжелыми чертами лицо и заложив руки за спину. Директор стоял перед ним, вытянув руки по швам, говорил задыхаясь и время от времени облизывая губы. Поодаль — военные в полевой форме с ремнями через плечо. Два или три генерала, полковник. Коршак узнал и командира части — один он был в новеньком черном комбинезоне с желтой танковой эмблемой, нашитой поверх правого нагрудного кармана.
Петраченков подошел к главному. В это время директор замолчал, увидев Петраченкова.
Петраченков сказал в этой паузе:
— Секретарь парткома, Петраченков моя фамилия…
Главный обернулся, посмотрел внимательно.
Вот когда Петраченков осознал, что произошло с ним за эти сутки: ни трепета, ни робости в нем не было. И человек, к которому он обращался сдержанно и спокойно, вероятно, почувствовал это: он поднял на Петраченкова свои темные, стареющие уже в тяжелых мешках глаза. И посмотрел прямо в лицо Петраченкова. И тот этот взгляд выдержал. Да он, собственно, и не выдерживал, просто ждал, что ему скажут или о чем спросят.
— Рассказывай. По порядку рассказывай. И сколько людей потерял и сколько техники.
Обращение этого человека к Петраченкову на «ты» не вызвало в Петраченкове никакой реакции.
— Горело давно, товарищ Ломанов, вы знаете…
Ломанов знал. Он было нахмурился, когда Петраченков сказал эти слова, он сам все это знал давно и видел сам тоже, когда по делам своим пролетал здесь, да и не только здесь. Он и причины знал, и знал, с кого спросить, но более того, он знал и свою вину, теперь он знал ее совершенно отчетливо. И если до того, как он выехал в пострадавшие поселки, вина его, ошибка, что ли, носила в его представлении отвлеченный характер, то здесь она обрела конкретную форму. Цифры убытков, теоретические выкладки на будущее — как отзовется это бедствие в ближайшем десятилетии на природе и на животном мире, на экономике? — стали иметь лица, вид, даже запах, неистребимый запах беды.
И Ломанов нахмурился, думая, что Петраченков, запинаясь и путаясь от волнения, сейчас начнет говорить ему, сколько раз они отсюда звонили, сколько отправили докладных записок… Но Петраченков не стал говорить об этом, он сказал, что Зубов увел своих на трассу строящейся дороги в строительный батальон Желдакова, что два других участка еще раньше, сохранив технику, вырвались сюда, он сказал, что часть взрослых жителей и детей вывезли до пожара, будто сердце чуяло. Так и сказал: будто сердце чуяло.
— Ты, небось, своих-то вывез? — отрывисто спросил Ломанов.
Петраченков, скучно посмотрев поверх лысеющей головы его, ответил бесцветным голосом:
— Нет, своих я не вывез, они где-то здесь.
— Сейчас придет госпиталь, придут кухни и машины. Мы должны решить, что делать. У тебя много раненых?
— Не знаю. Еще некогда и некому было считать. Но они все здесь. Можно посмотреть. Там санинструктор-танкист. Сержант. Фельдшер и Настя наша.
Ломанов спросил:
— Врач?
— Нет, заведующая ларьком.
— Сколько всего здесь людей?
Петраченков пожал плечами.
— Я знаю только тех, кто работал все это время. Их немного — сорок два человека, из них восемь женщин. Дети. Остальных не считал. В начале тайфуна мы самопроверялись… Ну, как это сказать, в общем, соседи проверяли соседей, они же знают друг друга. Мы никого не оставили. Последних из колодца забирали танкисты.
— Скажите, — негромко спросил Ломанова Петраченков, — можно ли будет похоронить их вместе на площади. Своего-то мы похороним. — Он сказал это вроде как бы с вызовом, мол, что вы ни делайте, а мы своего похороним вот здесь, на площади. И он еще сказал: — Попросите танкистов, чтобы они разрешили и Артемьева положить здесь. Они ведь буквально приварились друг к другу. А вам будет проще попросить высокое военное начальство.
Ломанов усмехнулся. Петраченкову показалось, что он усмехнулся. Он как-то совсем забыл, с кем говорил, — Ломанову совсем не надо просить никакое начальство, ему стоит только сказать. Но своего Петраченков все равно похоронил бы здесь, даже если бы Ломанов не согласился.
Ломанов сказал, когда они остановились:
— Ты знаешь, Петраченков, что сказали в Москве? Там сказали — восстановить людям все — до последней штакетины… Я и сам скажу и ты скажи им, — все до последней штакетины… И мы построим здесь хороший поселок. Современный.
— А стоит ли? Тайга-то сгорела.
— Стоит, — сказал он. — Восстановим. А твоя задача — сохранить людей. Понимаешь, не просто людей, а всех вместе. Если вы такое выдержали, вам цены нет.
Потом, когда уже Ломанов поговорил с погорельцами, когда уже пришли военные машины с кухнями и госпиталем, садясь в машину, он сказал:
— Прощай, Петраченков. Я очень жалею, что раньше не знал тебя. Но у меня хорошая память на людей. И ты знай это…
А в ту минуту, когда Ломанов с Петраченковым пошли вдоль поселка и за ними было двинулись остальные, появился Гапич. Его танк тащил на буксире «Бурана», весь экипаж которого, за исключением водителя, торчал на броне.
Полковник извинился перед генералом, стоявшим рядом с ним, и пошел навстречу танкам. Гапич остановил свою сцепку и спрыгнул на землю.
— Товарищ полковник, командир третьей танковой роты майор Гапич. Рота принимала участие в отражении огня. Расчеты № 393 и 292 с позывными «Свет» и «Ураган» сели на днище в болоте в десяти километрах юго-западнее поселка, связи с ними не имею. Триста шестой по моему приказу был затоплен экипажем в реке. Имею трех раненых. Замполит роты, лейтенант Артемьев, пал смертью героя, выполняя военный и партийный долг. Расстреляно семьдесят осколочно-фугасных снарядов штатного калибра, танки имеют топливо на полчаса хода…
— Хорошо, что ты жив, — тихо сказал полковник.
И все-таки праздник чувствовался во всем: и в том, как собирались в небольшие группы мужчины, как окликали друг друга женщины, как вспоминали неловкие минуты, и даже в том, как жалели погибшее имущество и животных. Жалко, жаль, конечно. Но главное — выстояли.
Несколько черных «Волг» ушло. Остались только военные. Они ждали чего-то, и через час, когда уже начинались настоящие сумерки, появились бронетранспортеры с солдатами, одетыми в какие-то странные тяжелые комбинезоны. Краска на военных машинах вздулась, видимо, водители прорывались через огонь. Наверное, шли глухими проселочными и таежными дорогами, сокращая путь.
Спасательная рота привезла с собой подразделение санитаров с майором медицинской службы во главе, термосы с горячей едой, радиостанцию для Петраченкова. Они заранее знали, что делать. Никто как будто не распоряжался, но буквально на глазах зал превратился в палату для легко пострадавших, кабинет директора сделался палатой для тяжело пострадавших, весь верхний этаж отвели для матерей с детьми и стариков. И группы солдат, одетых в неуклюжие асбестовые костюмы, двинулись по всему поселку, проверяя, не остался ли кто в сгоревших домах и колодцах.
Потом Петраченков собрал на площади всех, кто мог передвигаться.
— Сейчас мы с вами расстанемся, — сказал он. — Нет, не расстанемся. Сейчас придут машины, или на этих вот броневиках — я не знаю — мы переедем в расположение военных. Там приготовлены жилье и еда. Здесь останутся те, кто хочет, и те, кто может остаться. Женщины, дети и пожилые должны поехать туда, куда предлагает райком и командование. Пожар задел не только нас, не только наш поселок. Это серьезное бедствие. Но мы его выдержали. Остальное — наживем. Мы с вами пережили огонь и кровь, Как на войне. С одною только разницею — нам некому мстить и некого винить. Мы здесь похороним своих героев — вот здесь, на площади, и поставим им памятник. И построим новый поселок.
— Вот видите, — тихо сказала Настя, тронув Коршака за обгорелый рукав. — Не сможем мы поехать к вам. Увезут нас. И, честно говоря, далеко уезжать отсюда не хочется.
— Вот что, Настя, — сказал Коршак. — Я дам вам свой адрес и телефон. Я буду ждать вас всех. Может быть, сегодня это и нельзя будет сделать. Но завтра, послезавтра — как вам будет удобно. Приезжайте. Берите стариков и детей и приезжайте.
— Спасибо. Вы добрый человек. Может быть, мы и приедем, — она усмехнулась: — Сколько лет прожила здесь, а в городе вашем однажды была — проездом. На вокзале и была только, там еще такой старик каменный стоит на площади — это помню да еще часы квадратные.
— Да, да… Есть там — Хабаров это. И часы есть. Приезжайте…
Трубку Коршак потерял, а записная книжка с карандашом осталась. Он написал ей, как найти его. Она взяла листочек.
— Потеряете, — сказал Коршак.
Настя усмехнулась и, не торопясь и не смущаясь, очень деловито и спокойно спрятала у себя на груди. Красивым по-женски и завершенным было это движение, хотя вся рука до локтя была в легких ожогах, ссадинах и саже.