— Ну, ты живой там?
Громово-гулкий голос, словно сам танк сказал это. В пробоине маячило лицо вохровца — солдата военизированной охраны, который дежурил у свалки битой военной техники.
— Да, да, — торопливо и громко отозвался Коршак. — Все нормально.
— А здорово их! — радостно, как равному, сказал вохровец по ту сторону чужой брони и в то же время рядом.
— Здесь разорвался наш снаряд и побил их, — отозвался снова Коршак.
— Здорово их! — гулко прогрохотал опять голос вохровца. Его лицо из пробоины исчезло, а появилась корявая старая рука, которая любовно огладила рваные края пробоины. Потом и рука исчезла.
— Смотри, смотри, ленинградец, — уже издали, не усиленный железной емкостью раздался его голос. И вновь все затихло.
Потом ему стало казаться, что он не в подбитом немецком танке, а летит в открытой кабине сквозь белесые облака. Сначала облака были плотными и перед глазами стояла белесая мгла, ничего не было видно ни впереди, ни по сторонам. Прохладная влага обтекала лицо, скользила по челу, холодила виски, он чувствовал эти струи. Полет был плавным и ровным, словно кто-то бережно-бережно нес Коршака по небу. И он удивился про себя, что никого из экипажа, ни Колесникова, ни второго пилота, ни бортинженера нет рядом. «Неужели и в кабине такой плотный туман? Так не бывает, — лениво думалось ему. — А может быть я сплю?»
Он не ответил себе на этот вопрос — опять в поле зрения появилось треугольное лицо пожилого вохровца. Вохровец маячил сквозь поредевшие волокна облаков. Его лицо было коричневым, почти черным от загара и все изрезано белыми, оттого что не загорели, морщинами. И потом облака исчезли. И Коршак понял, что видит наяву уже по эту сторону жизни — лицо человека над собой. Человек был в белой врачебной шапочке, марлевой маске.
Это был Дмитриев. Профессор Дмитриев, хирург, заведующий кардиологическим отделением клиники.
И голосом вохровца он сказал — почти теми же словами, только более правильно и без вопроса в голосе:
— Ну, вы живой там?
Потом лицо это исчезло, но голос возник снова.
— Все идет правильно… Я пошел к себе. Следите за давлением. Все время следите за давлением…
Теперь Коршак шаг за шагом восстанавливал то, что было с ним прежде — до этой палаты и до Дмитриева — вспоминались пустяки, мелочь, вроде постоянных ссор с Марией, когда приходилось затрачивать неприкосновенный запас духа. И вдруг время сомкнулось. Он вспомнил, как все было.
Совершил вынужденную посадку Ил-четырнадцатый. Самолет попал в эпицентр циклона нелепо — кто-то не предупредил этот борт, медленно ползущий над среднеазиатскими пустынями, о надвигающемся циклоне. Диспетчерские поснимали с неба свои машины, а до этой никому не было дела. Ил-четырнадцатый, обновленный в последний раз в своей долгой и трудной жизни, с новыми рультросами, моторами, винтами, с чистеньким — не в трещинах и потертостях от очистителей остеклением кабины, возвращался с южного завода после капитального ремонта.
Самолетный барометр, арретированный на высоте, катил свои усы влево от нуля и в тот момент, когда командир ответил на запрос очередного пункта наблюдения, кто он, откуда и куда держит свой путь, циклон уже закрыл им выход на финишную прямую. И его надо было обходить севернее, значительно севернее — на полтысячи километров, или менять эшелон и уйти на шесть километров с двух восьмисот, которые они набрали-то с огромным трудом, точно на себе несли весь этот груз — гарнитуры и тонну горючего на своих плечах, даже пот струился по осунувшемуся и замкнутому лицу командира и по костлявому, уже не улыбающемуся, некрасивому лицу второго пилота. Борттехник сидел на откидном сиденьице между креслами пилотов, то приоткрывая, то призакрывая створки капотов, потому что грелся немного правый движок и сбрасывал полсотни оборотов еще до взлета. Хандрила свеча, и надо было ее заменить, но борттехник забыл это сделать.
Вверх они пойти не могли — циклон; грозовая облачность, посверкивая электросварочными вспышками, закрывала все видимое впереди пространство. Но пока она была еще далеко, был виден белесо-курчавый верхний ее край, а над ним пламенело голубое небо со звездами. И все казалось, что и тут они найдут выход из положения, и пока самолет подползет к этой клубящейся и время от времени взрывающейся массе, откроется окно. Или земля даст обходной курс, или возникнет по курсу площадка.
А между тем внизу кончилась степь и начался пока еще невысокий, но уже исключающий свободное приземление горный хребет. Это были его предместья. Но земля молчала. И значит, ничего страшного не могло с ними случиться. Хотя время от времени сердце командира экипажа тонко и больно вздрагивало, но он перебирал пальцами на рожках штурвала, заставлял себя успокоиться. А потом он спросил радиста, что там, внизу, — молчат?
— Молчат, командир, — ответил радист. — Только в эфире тихо. Здесь обычно такой гвалт стоит, как на Мысе на птичьем базаре.
— Помнишь Мыс? — спросил командир.
— Помню. Неделю погоды ждали…
— Так что же тут тихо?
— Не мое дело, командир. У нас как? Сказано — сделано. Не сказано…
— Возьмите градусов пятнадцать севернее, командир, — сказал штурман.
И когда Ил выбрал эти градусы, они все увидели, а штурман из своего бокового блистера раньше всех — и сзади тоже во всем своем устрашающем великолепии клокотал грозовой фронт. Словно завороженный, смотрел на него штурман, не в состоянии вымолвить ни слова. И оттого, что здесь над ними, в этом пока еще огромном, но прямо на глазах сужающемся «окошке» с азиатской щедростью палило солнце, оттого, что с детской радостью сверкала на крыле перед штурманом новенькая заплата закрылков, гроза показалась особенно жуткой…
— Вы что-то притихли, штурман, — констатировал командир. Они были на «вы».
— Посмотрите влево, командир…
Командир взглянул и присвистнул.
— Ну, и как теперь, товарищ штурман?
Штурман молчал.
— Вверх нам не по рылу. Не вытянем. Верхний край фронта тысяч семь? — сказал командир.
— Такая гроза… все десять.
— И под нее не втиснешься. Что там внизу у нас?
— Горная страна у нас внизу.
— И ни одной полянки?
Штурман обозлился:
— Откуда я знаю?! Я здесь на рыбалку не ходил.
Второй пилот судорожно сострил:
— В горы ходят на охоту, штурман. Рыбалка вся у нас.
И при этих словах второго пилота каждый из них, всяк на свой лад, представил себе всю огромность пространства, которое им надо было преодолеть, чтобы, наконец, очутиться дома в родном городке, зажатом меж двух горных хребтов. И пусть потом труднейшие рейсы вдоль горных ущелий, на Курилы, откуда никогда не выберешься вовремя из-за ветров и дождей, пусть что угодно. Только бы не это. Только бы… Да неужели же выхода нет?!
— А первый движок выровнялся, командир, — сказал борттехник.
— То есть как это выровнялся?
— Так он полсотни оборотов не добирал — теперь отдышался.
— Вот вернемся домой, я тебе, бортовой, отдышусь. Я тебе отдышусь! У него движок барахлит, а он — молчком! Вот он — бог, прямо по курсу. Перед ним тебе обещаю. Отдышался… А я думаю, что вправо потягивает, а у него движок киснет!
Все это сейчас не имело никакого значения; ни ошибка борттехника, которая исправилась сама по себе, ни вяло гневная тирада командира, ни обиженное помалкивание штурмана. Значение имели только грозовой фронт по кругу и непреодолимое, непонятное, глухое радиомолчание земли. И командиру вспомнилось — оказывается, даже в самые наинапряженнейшие мгновения жизни что-то вспоминается — вспомнились командиру стихи того парня, которого они в год перед ремонтом таскали с собою по северным точкам, над морем, над архипелагом, развозя картошку и тушенку, посылки и письма, запчасти к грузовикам и катерам. Каким прекрасным показалось командиру, как детство, то время. А парень этот читал чьи-то стихи, говорил, что не свои… Как это там? За три месяца полетов да неделю сидения на мысе из-за совершенно невозможной погоды, когда стеной стоит дождь, выучишь не только стихи — предполетную инструкцию выучишь наизусть.
Земля… Земля…
Лечу вниз головой…
С безумным креном врезываюсь в темень.
Далее было что-то про бесстрастные приборы — ну, это чепуха. А вот:
Земля!
Нет связи…
Где ты, в белой пене,
Земля!
Я жив.
Еще я не сгорел
Подобьем отработанной ступени.
Командир тянул секунды, тянул, не имея решения, впервые в жизни не зная, что делать. И в пилотской кабине Ила понимали и его долгое отчитывание борттехника, и перепалку со штурманом, и теперь вот это молчание. Самолет лез строго на север, только там жиже казалась чернота и не сверкали вспышки молний…
…Может быть, ничего такого в воздухе на попавшем в беду самолете не происходило. Может быть, в тяжелых условиях просто что-то отказало: капремонт есть капремонт. И не все дефекты можно выявить при полетных испытаниях. Подскочили, пустые, с минимумом горючего, покружились над синим морем, над белыми чайками, над лесочком и платанами на солнышке, не выпуская из виду тоненьких труб и коробочек южного завода. Давайте, хлопцы, до дому. Домой, домой! Сколько можно! Без второго пилота — жена слепнет, у бортового весь запас из сараюхи растащат технари. «Что там у тебя есть, бортовой?» «Вы спросите, товарищ командир, чего у него нет». «Стараешься, стараешься…» «Тащишь, тащишь: — в тон ему». «Так все для аэроплана. Для вас же все, люди!»
Домой… Домой… За несколько тысяч километров. Вот бы не торопясь… Да по хорошей бы погодке… Русию поглядеть, хоть бегло, хоть наискосок — а всю, А то летаешь, летаешь — какие-то скалы, да льды, да снег. Так летчиком себя и не ощутишь — все извозчик.
…Может быть, ничего такого не было — ни дум этих, ни разговоров. А все это Коршак придумал после того, как стало известно о происшествии.
Но Коршак прежде летал с ними, летал много. Он так хорошо знал их всех, что словно сам был с ними и на этом перегоне. И читал им свои собственные стихи. А стихи были написаны после их беды, когда все в душе перепуталось. И стихи эти были не о пилотах и не о буквальной гибели. Это были стихи об отсутствии связи с самым близким человеком. «Все это наважденье, чепуха. Иллюзия мгновенная в полете. Быть может, я земли не услыхал. Быть может, вы давно меня зовете…»
Вечером того же дня, когда узнал о беде экипажа Колесникова, Коршак начал писать книгу. Она возникла перед его мысленным взором вся сразу. Такого еще не бывало с ним — прежде он подкрадывался к книге исподволь, долго. Сначала было предчувствие чего-то важного, предчувствие радости. Просто и с удовольствием думалось на эту тему, ворочалось в душе что-то светлое. Потом люди начинали двигаться. Он видел, как входит человек, которого он хотел написать, видел, как он делает тот или иной жест, затем они обретали звук — он улавливал тембр голосов, манеру говорить. Дальше держать замысел в себе было нельзя — все начинало гаснуть. Но самое мучительное — ожидание этого момента, момента, в который можно начать — ни раньше, ни позже. Книга же про Колесникова и его ребят родилась мгновенно. Сработало то, что он, Коршак, летал с ними на Мыс, что сидели там целую неделю — вместе и порознь шлялись под дождем по траве, лазили по скалам, валялись на топчанах во времянке, отведенной им под жилье, пили понемногу спирт из антиобледенителя — с явным привкусом какой-то химической гадости — да питье это и по цвету напоминало скорее денатурат, чем добросовестный жгучий спирт. Потом, сделав вид, что обманулись, взлетели и пошли. Домой. Слышимость была плохая, а дождь уже кончился, и низкие рваные беременные еще холодным дождем тучи несколько приподнялись над распадком, где была оборудована временная точка, открыв голубоватые подножия близких гор, закрывая пока все остальное — и море, и речную долину, и вершины. Домой… Домой!
В этом слове был призыв — и в том числе для Коршака — дома его ждала Мария, и все тогда у них было хорошо, и при слове «домой» он сквозь прикрытые веки видел перед собой ее милое беззащитное, обращенное к нему каждой клеточкой лицо.
Долго шли на небольшой высоте. И вдруг облака на мгновение разорвались. И в невероятной близости от консоли крыла они увидели скалу, рыжую с темными потеками, потрескавшуюся, увидели трещины камня и осыпи на их лоне. Это было действительно очень близко.
Все это, а также и то, что он вообще не однажды летал с Колесниковым по разным его длинным маршрутам, обусловило то, что книгу — десять печатных листов — он написал, почти не вставая из-за стола. Но им, живым, хотя и потерпевшим нравственное поражение, он в своей книге уготовил более горькую судьбу: так видел эту свою книгу он, так увидел ее сразу и до самого окончания работы не усомнился в своей правоте. Более того, он пережил все написанное так, точно на самом деле был тогда рядом с ними в рейсе, в одной пилотской кабине. И когда поставил точку, словно переступил незримую черту — как будто кто-то в его обличье, а не он сам вычитал рукопись и выправил ее, кто-то другой — не он — отнес ее на почту и отправил в редакцию… Целыми днями Коршак не выходил из своего кабинета, и каждое движение стоило ему неимоверных усилий. Потом пришло письмо. Главный редактор писал, что рукопись принята, что она очень злободневная, и автор угодил в самую точку — надо бороться с властью вещей. И сделано это четко. И уже после официального текста приписка от руки:
«А как на самом деле все это было? Простите за риторический вопрос. Правда литературы — выше правды факта — здесь вам все удалось — спрашиваю просто так, как зевака, как обыватель. Случай необычный! Совершенно необычный! И мне сдается, что я где-то слышал о подобном…»
Коршак медленно перечитал эту приписку еще раз, медленно опустил руку с письмом — сил не оставалось совсем. И вдруг откуда-то из самой глубины его существа возник тонкий, пронзительный звон, звон нарастал, приближался к груди, к горлу, заливал всего его как вода, мешая дышать, и вот-вот должен был превратиться в грохот. Но грохота Коршак не услышал…
Так в жизни Коршака появился Дмитриев. Вначале он был единственным человеком, который связывал для Коршака времена — прошедшее и давно прошедшее с временем нынешним. Он возникал, прорезаясь из мглы то вохровцем, то командиром экипажа Колесниковым, то еще кем-то таким, кого когда-то Коршак хорошо знал и кто был очень важен в его жизни — но кто это, по имени он никак не мог вспомнить — опять начинался бережный, бережный полет, все заволакивало облаками, туманом, мглой. Он протягивал руку — и рука погружалась в это марево, становилась невидимой и невесомой, точно исчезала совсем.
Но с каждым днем теперь время просветления увеличивалось, точно расширялось помещение, точно больше становилось воздуха и тяжелее делалось его собственное тело, руки и ноги, тяжелела голова, и, наконец, однажды он понял окончательно, что ему больно, очень больно, что для того, чтобы боль в груди присмирела, надо лежать не шевелясь, не делать ни малейшего движения даже мысленно. И понял, что с ним было несчастье, что теперь он в клинике, что этот человек в белой шапочке — не Колесников, не вохровец, никто другой — это врач, и у него есть собственное имя и собственная фамилия.
Странно, с того мгновения, как реальность исчезла в грохоте и боли, до той секунды, когда он понял, что находится в клинике, на какой-то необыкновенно высоченной, повторяющей изгибы его тяжелого громоздкого тела постели, он ни разу не вспомнил Марию. Лицо ее даже не промаячило на краю сознания, ни разу не выплыло из мглы, ни разу никто не принял ее облик в его представлении… Ни разу он не вспомнил ничего такого, что было связано с нею — ее время, время Марии словно выпало из жизни. Из этого времени оставался один только Сережка — он был, жил в Коршаке, и стоило только мысленно обратиться к нему, как возобновлялось ощущение тяжести маленького тела сына, ощущение, словно легонькая смуглая ладошка Сережки — их, ладошек таких, могло уместиться на ладони Коршака целых семь, мерял сам, отмечая шариковой ручкой эти ладошки, — лежит на его шее, а всей кожей лица, всем существом своим он чувствовал тепло полусонного детского дыхания, и воскресли боль и непонятный страх, словно мог выронить его из рук.
— Ну, ну, голубчик!.. Вы же мужчина. Надо быть активней. Теперь уже можно. Это раньше вам положено было не двигаться. Теперь — вперед. Теперь только вперед!
А «вперед» оказалось непросто. Никогда бы не подумал Коршак прежде, исходив не одну тысячу километров собственными ногами, что ходьба — такая тяжелая работа. Для того, чтобы пройти, надо сначала было сесть в постели, потом спустить поочередно на пол обе ноги. Потом отдохнуть, борясь с головокружением и тошнотой, выждать, пока предметы вокруг не обретут свои четкие очертания. Потом, преодолевая все земное притяжение, встать. И снова ждать какое-то время, готовить себя, собирать всю волю… Кто-то поселил его сущность, его сознание в этом незнакомом, вялом, обременительном теле — будто сидел в кабине незнакомого самолета, не зная назначения приборов и рычагов, тумблеров и ручек: все включалось невпопад. Мысленно он уже шагнул, а нога еще ползла вперед по линолеуму палаты, боясь оторваться от него. И когда возвращался от табуретки — из первого своего «похода» — табуретка стояла в трех с половиной метрах от кровати — то смотрел на собственную кровать, как на землю обетованную, тоскуя оттого, что невозможно медленно сокращается расстояние. «Ну вот, наконец мы и дома». Он думал так — во множественном числе о себе и своем теле.
— Ну, что мы видели сегодня? Что новенького узнали о грешной земле и о жизни на ней? — это спросил Дмитриев на пятый день после того, как приказал Коршаку — «вперед, только вперед».
— Я вас не понимаю… — начал было Коршак.
— И очень плохо! — Дмитриев произнес это жестко, почти зло, и смотрел на Коршака сверху злыми воспаленными глазами.
— Я сегодня ходил к двери, профессор…
— И что же — ничего новенького?
Коршак пожал плечами, хотел пожать ими, только шевельнулся для этого, и старая боль глухо рокотнула где-то под горлом и ушла к спине, чуть вниз, растаяв в пояснице.
Дмитриев увидел это, чуть усмехнулся, но спросил:
— Для вас это целая творческая командировка. И вы ничего не видели? Значит вы истратили целый кусок жизни впустую.
А Коршак действительно не понимал его. Какая командировка, какое время можно увидеть здесь, на этих трех метрах, в этой табуретке и в этих стенах! Но когда Дмитриев ушел, осмотрев его и истрогав холодными крепкими, точно железными пальцами, он стал думать и понял, что тот прав — впустую, именно впустую прожил целый кусок жизни — не день и не час — это же огромный путь от кровати до двери и обратно! А был воздух, был цвет, было ощущение прочности и покатости земли, было, наконец, предчувствие того, что скоро к нему вернутся и сила, и возможность управлять самим собой. Да мало ли можно увидеть вокруг даже лежа, просто лежа лицом вверх? Вон потолок — кому-то он кажется сплошь белым, а если приглядеться, то можно увидеть, что свет из окна нежно окрашивает потолок в разные цвета — здесь нет совершенно белого — над окном он с горячим присутствием охры, теплой земляной краской, потом она перетекает в оранжевый, потом в лиловый, и в углу над глухой стеной палаты сплошь голубизна. И если приглядеться, то потолок вовсе не плоский, он выпуклый, как небо, когда летишь на высоте четыре тысячи метров.
И Коршак стал ходить — все дальше и дальше от своего причала, от своего аэродрома, от своей кровати, и наступил час, когда он выбрался на лестницу, на лестничный марш, превращенный больными — теми, кто был накануне операции и оперированными уже, в курилку — место, где встречались два этих потока, два слоя, перемешивались, отдавая друг другу информацию, накопленную до встречи. И те, кто был уже по ту сторону барьера — операции или кризиса — знали что-то такое, чего не знали те, кому предстояло еще пережить и чего они страшились. Такие, как Коршак, у которого ничего не было прежде — не было длительного заболевания и связанных с болезнью надежд и опасений, здесь числились чем-то вроде счастливчиков, или иностранцев. Им трудно понять бытие больного человека. Это не собеседники, это — слушатели. И он думал: да, он счастливчик, легко отделался, да, жизнь — это такой дар, который теперь он будет ценить иначе, совсем иначе — будет отмерять его по капелькам, смаковать каждый вздох, не пропустив ни часа. Так много ведь можно увидеть и понять, и подумать, пока ползешь по длинному коридору клиники от палаты сюда. Так много можно увидеть в лице каждого человека, который встретился тебе на этом огромном пути даже мельком. Но он объединял в себе одном всех — он был и счастливчиком, не страдавшим прежде, и принадлежал к тем, кто взял высоту — преодолел кризис. Его роднило с этими, в повязках, со шлангами, кособоко и медленно ходящими, то, что и он одолел такое же. Ему так же уступали место у окна, так же старались не задеть ненароком, пропускали вперед, оберегали от сквозняков, и вглядывались, вглядывались в него с уважением и состраданием и так, точно его здоровье — залог благополучного исхода и для них. Мол, как там, в операционной? Жить можно? Как там в реанимации — чего там больше — возможности выжить или умереть?..
А он и сам не знал, чего там больше. Там белесая мгла и полет — бесконечный и ровный. И ничего страшного нет, — все страшное после, когда начинаешь сознавать себя, когда понимаешь, где ты был. Коршак ничего не мог рассказать этим людям, ждущим своей очереди, и отводил глаза. Молчал.
Клиника, ее быт, ее нравы и нравственность, система взаимоотношений, сложившихся и складывающихся здесь постоянно — с каждым новым человеком, с каждым выписывающимся — это какое-то особое, не похожее ни на что измерение жизни нескольких поколений — тех, кто дожил до этой вот секунды, когда ты потянулся с сигаретой к огню спички в чужой руке.
Здесь еще погромыхивала война — ночью привезли старика: когда он был молод, шла война, и он командовал взводом пехоты. Сотни мин и снарядов разорвалось и далеко и поблизости — миновало. Потом разорвалась еще одна, и крошечный осколок впился между лопаток у позвоночника. Кольнуло только, точно раскаленным шилом, и тоненькая острая боль пожила какое-то время и растворилась, оставив лишь небольшое ощущение неловкости — даже в медсанбат не ходил. И только спустя несколько десятилетий на рыбалке размотал в руке леску с грузиком на конце и метнул ее, и старый осколок ожил…
— Ну, что нынче новенького в нашей жизни?
Дмитриев учил Коршака жизни, не только ходить, дышать и лечиться учил он. А учил любить ее — учил вот так, этими вопросами, и каждое свидание с ним превращалось для Коршака в своеобразный творческий отчет: он рассказывал о том, что видел за день, о чем думал. И даже что чувствовал себя так, точно обманывал здесь больных, ибо никогда не болел прежде, а все это случилось с ним внезапно. Но от разговора на эту тему Дмитриев как-то устранился — может быть, была более серьезная тема — судьба бывшего командира взвода. Дмитриев словно отводил Коршака — осторожно, шаг за шагом, но все дальше и дальше — от того опасного края, за которым ничего не может быть. И Коршак даже грустил, понимая, что еще немного и он зашагает сам, а Дмитриев отпустит его из своих рук.
В клинике об этом старом солдате узнали сразу и все. И в курилке Коршак слышал не раз, как спрашивали больные друг у друга, не называя того по имени, о ком спрашивали: «Ну, как он там? Тянет?..» «Тянет пока», — отвечал обычно кто-то из тех, кто жил поблизости от палаты тяжелых. Он и Он… Это «Он» произносилось как имя собственное, с большой буквы. От этого незнакомый ему человек, еще не увиденный им ни разу, вырастал в какую-то значительную величину… Он…
Он появился очень просто. Открылась дверь, и осторожно, бочком, протиснулся в курилку кособокий человек. Он был худ и невысок, на тоненькой шее слабо сидела ушастая, коротко стриженная, худая голова. Скулы, маленькие, острые, делавшие лицо треугольным, и светлые, точно вылинявшие глаза под удивленно-приподнятыми белыми почти бровями, широкий и тонкогубый рот. Он слегка улыбался, открыв редкие, но еще крепкие зубы. И от этого, а также оттого, что больничная рубаха была ему велика, он показался Коршаку молоденьким. Но ему было больше пятидесяти. Он сел рядом на подоконнике — осторожно примостив там свой худой зад.
— Оклемался, отец? — в наступившей при его появлении почтительной тишине прозвучал чей-то негромкий голос.
Тот медленно обернулся на голос и спокойно посмотрел в глаза говорившего.
— Да, — сказал он односложно. И опять стал смотреть прямо перед собой.
Однажды Дмитриев, оставшийся на ночь, — он всегда оставался в клинике после трудной операции — закончив вечерний обход, пришел к Коршаку в палату…
— Будете пить чай? — спросил он. Дмитриев впервые заговорил с ним обычным тоном без «ну, как мы живем, батенька», «что мы сегодня видели»… И все получилось очень естественно и просто. И сделалось ясно — Дмитриев разжал руки, которыми уводил Коршака от пропасти, опасность осталась далеко в прошлом.
И Коршак не удержался, спросил:
— Значит все?
— Все. Теперь все. Практически вы теперь здоровый человек. Остались, как говорят, семечки, кое-что для страховки.
Принесли чаю. Дмитриев налил Коршаку послабее, крепкого до черноты — себе.
— Докторский, — сказал он. — Мне нынче спать нельзя, а хочется. Вот всегда так — хочется того, чего нельзя.
И все же Коршак никак не мог освободиться от прошлых своих отношений с этим человеком. Главным было доверие, абсолютное доверие. Ни один жест Дмитриева, ни единое его слово, ни один взгляд не позволяли Коршаку предполагать что-то иное, чем хотел выразить ими Дмитриев. И Коршаку было свободно в этом доверии, не ослабевало ощущение раскованности и радости. Он с удовольствием смотрел, как профессор пьет чай вприкуску, какие у него цепкие, короткопалые, с обрезанными почти до мяса ногтями руки.
Он чем-то был похож на старого солдата.
Коршак спросил о нем. Дмитриев помолчал, думая, потом сказал, глядя себе на руки, зажатые в коленях, — стакан с чаем он поставил на тумбочку и сидел теперь в низеньком креслице — в том, что осталось из обстановки кабинетика старшей сестры, превращенной в палату для Коршака:
— Знаете, мне кажется… Да что там — кажется! Даже одна минута, проведенная человеком под огнем, — подвиг. И он всегда подвиг — на всю жизнь. И надо, чтобы о нем знали. Во всяком ином случае — это только поступок, более или менее хороший. Вот этот солдат. Совсем недавно его нашел старый орден. Старый, сорок второго года. И его ему вручили — один на один. А я полагаю так: если благодарность — то перед строем, если медаль или орден — даешь Указ, публично, во всех газетах. Для нас же и для него этот Указ не старый. Он просто Указ. И помнить, помнить всегда и поименно. Это нужно не столько тем, кому награда, сколько нам с вами. Всем нам. Вот что-то он увидел там, солдат наш, и теперь передумывает. Знаете, Коршак, есть такая наука, наука о боли. Нравственная сторона боли в том, как ее переносят. Разные люди по-разному. То, что невтерпеж вам — вполне по плечу иному. Но вот отношение к боли — это нравственное. Болит рана, полученная при защите отечества, и болит рана, что схлопотал в пьяной драке. Вон их сколько здесь — каждую субботу везут! Или в день получки. Я врач — я обязан обе боли одинаково лечить. Но когда я притрагиваюсь на перевязке к солдату — у меня руки от уважения дрожат. А на иных зло берет…
Они помолчали. И вдруг Дмитриев внезапно даже для самого себя признался:
— А я написал ведь в военкомат и ветеранам…
Эти слова Дмитриева о боли ударили прямо в душу. Даже невольно, сами собой, прикрылись глаза — веки отяжелели. Никогда теперь он не избавится от этой своей боли — она родилась в сердце, когда прочитал в письме главного редактора приписку о вещизме. Неужели можно так понять эту его книгу о Колесникове? Ведь он, Коршак, совсем не то хотел сказать, и совсем не так видел Колесникова, его ребят, жизнь их и смысл ее…
На другой день Дмитриев позвал Коршака к себе. В его крошечном кабинетике сидела изящная и очень молодая женщина. Смуглое круглое лицо с широко расставленными глазами, которые буквально пылали темным пламенем. В них — вдохновение, гордость и преданность — она не сводила их с Дмитриева и даже не взглянула сначала на вошедшего. Дмитриев сидел за своим столом, свободном на этот раз от бумаг, и отметил приход Коршака хитрым взглядом, выждал какое-то время, потом сказал:
— Знакомьтесь, ребята, вы целый месяц лежали в одной реанимационной палате, в двух шагах друг от друга.
Ошеломленный Коршак обернулся к женщине. Она тоже сначала растерялась. Но любопытство и еще что-то, чисто женское и смелое, победило в ней эту растерянность. Дмитриев, откидываясь на стуле, засмеялся:
— Так его! Хорош, нечего сказать, такая красавица под боком была, а он и не знал.
И Коршак увидел — и свежие цветы, наверно, из оранжереи, потому что для полевых еще время не пришло, и догадался, что благодарный пламень темных глаз адресован Дмитриеву.
— Что же в одной, — пробормотал он, — иной палаты не было?
— Не смущайся, — Дмитриев впервые назвал Коршака на «ты». — Она тебя тоже только сейчас увидела.
Дмитриев был рад, счастлив, он обоих их принимал в свою душу, он отчетливо сознавал, что подарил им обоим по целой жизни впереди, а теперь может открыть им красоту друг друга и свою нежность к ним. И откровенно всем этим гордился, и это светилось во всем его облике.
Потом женщина ушла. И только тут Коршак спохватился, что даже не знает ее имени и ей не назвал своего.
Ее зовут Рита.
Дмитриев назвал и фамилию. Но она тотчас выпала из памяти.
Ни Коршак, ни Дмитриев не предполагали, что и Ритина жизнь изменится круто. Вернее, когда она появилась в клинике с цветами, Рита все уже решила.
У мужчин чувство благодарности к своему спасителю иное, чем у женщин. Даже к врачу, принявшему тебя всего, со всеми мерзостями человеческого обитания. Оно остается где-то в стороне, лишь подсвечивая их отношения. Рита же, рассчитавшись с деловыми и материальными долгами, которые накопились у нее за время болезни, уволилась из Геологического управления. Первые несколько месяцев после этого она работала санитаркой в детской инфекционной больнице. И потом появилась в отделении Дмитриева.
Дмитриев уже прошел мимо незнакомой женщины и подумал, что это кто-то из посетителей. Вероятно — врач. Злоупотребляя причастностью к медицине, навещает родственника в неурочное время: не была похожа на санитарку эта женщина. И вдруг что-то стукнуло ему в самое сердце. Он застыл на полшаге и круто обернулся:
— Я не ошибся? Это вы?
— Вы не ошиблись, доктор. Это действительно я.
— Что вы здесь делаете?
— Я здесь работаю…
— Здесь?! У меня?!
— Здесь, у вас. Уже неделя…
— Позвольте…
Дмитриев, хмурясь, соображал и никак не мог сообразить, что же это значит. Он поманил Риту пальцем.
— Идемте со мной.
Он привел ее в свой кабинет и запер дверь. Сел за свой стол и, не предложив ей сесть тоже, приказал:
— Рассказывайте. Вас уволили?
— Нет, доктор. Я уволилась сама. Теперь я буду работать здесь, у вас…
— Вы же инженер, геолог! Зачем вам швабра? Помилуйте! Хождение в народ? Платоновщина какая-то! Черт знает что!
Дмитриев волновался, нервничал, Рита отвечала ему с той спокойной убежденностью, которая сама по себе была лучшим доказательством продуманности ее поступка.
— Выходит, я не только спасал вас. Я еще и сломал вам жизнь, — тихо сказал Дмитриев.
Рита долго молчала, потом, разглядывая свои руки, спросила, скрывая тревогу:
— Если вам не нравится мое присутствие здесь, я перейду в другое отделение. Но мне хочется работать у вас и с вами. Я научусь. Честное слово! Позвольте мне только — вы не пожалеете, доктор…
И она осталась, и работала, и полоскала судна, и подавала утки, и мыла перевязочные, и натирала полы, и выносила помои и отходы, и бегала на кухню с огромными бачками за едой для больных. И училась инструментарию, стерилизации, снаряжению игл, умению вовремя подавать нужное оператору. И всякий раз, когда оперировал не Дмитриев, была она в операционной.
В один прекрасный день — это должно было случиться — вместо отсутствующей операционной сестры — что-то случилось у нее дома — к столику с инструментами встала Рита.
Плановая пульмонэктомия.
Когда Дмитриев с подготовленными уже руками приблизился к сестре, чтобы та надела на него стерильный халат — так это водится, он сначала отпрянул назад.
— Вы?! Опять вы?!
Дмитриев растерянно оглянулся. Опербригада сделала вид, что не понимает происходящего.
— Опять я, — со вздохом, в котором неизвестно чего было больше — притворной или действительной тревоги, — ответила Рита.
— Хорошо, — проскрипел Дмитриев мстительно. — Посмотрим.
Но внутренняя готовность к работе, страстность даже, внимательность, особенная какая-то внимательность образованного человека, в общем-то уверенного в своем умении уже и в своей правоте, передались и Дмитриеву.
Операцию он провел спокойно, как давно не проводил. Он даже не устал, несмотря на то, что нужно было долго выделять опухоль из спаек, отслаивать ее от корня и, несмотря на то, что бронхиальный шов дался ему трудно — культя бронха оставалась короткой. Каждый предмет из инструментария вовремя оказывался в его обтянутой перчаткой ладони. Ни разу не выскочила нить из ушка иглы.
Он сказал всем спасибо. Сорвал с рук перчатки, хотел бросить их в таз по привычке, но вдруг осторожно положил их на край операционного стола — у ног оперированного, уже просыпающегося человека. И только тут он повернулся к Рите. «Спасибо вам, Рита, — сказал он. — Вы оказались правы…»
С каждым днем Коршак отдалялся от того края, за которым уже ничего не бывает, с каждым часом вживался в обстановку клиники. Он был больной и не больной, и такой же как все, и особый, потому что вдруг начал ощущать себя так, будто он притворяется, нося такие же повязки, как у других, отправляясь в перевязочную, как все, подставляя голый торс Дмитриеву во время обхода, а ничего уже не болело, и утраты сил не ощущал. Завязывалась дружба с Дмитриевым. И Коршак был полностью поглощен тем, что происходит и вокруг и с ним самим.
— Если тщательно проанализировать работу клиники за год хотя бы, — сказал однажды Дмитриев, — если проследить и изучить каждого больного-хроника от истоков, с благоприобретенным заболеванием до причины и обстоятельств заболевания, можно, голубчик, увидеть социальную, странную, может быть, перевернутую какую-то, но социальную картину! Присмотритесь. Курилка, курилка здесь академия.
Что-то особенное было в Дмитриеве, в его подходе к врачеванию. Не походил он на других врачей здесь, во всяком случае — на тех врачей, которых в своей жизни встречал Коршак. И суть тут была не в степени доброты или внимания, не в добросовестности даже, а в чем-то ином. И вот это загадочное «иное» заставляло Коршака думать и думать о Дмитриеве, ждать его прихода, ждать дежурства его или очередного вечернего, а то и ночного бдения — проведя тяжелую операцию, Дмитриев оставался в клинике надолго, порою на сутки, пока не выравнивался оперированный. Во время обхода, в общении с врачами и сестрами, с больными Дмитриев мало отличался от прочих врачей. Может быть, только незримое магнитное поле, которое он создавал вокруг себя, делало его центром любой композиции: ждали, что скажет он, как он посмотрит — все нити сходились к нему. Но Коршаку виделось иное его отличие от прочих, не должностное. Может быть, это чувствовали и другие — но более ни с кем из персонала у Коршака не возникло такой вот духовной близости, как с Дмитриевым. Он ждал и жаждал разговоров с ним: долгих ночных разговоров в маленьком, тесном, заставленном канцелярскими скучными шкафами, телетайпом, жесткой лежанкой, покрытой неприкасаемой в своей белизне простыней, стульями в белых чехлах, завешанном по стенам диаграммами и схемами, профессорском кабинете Дмитриева. Тут они по вечерам пили чай, говорили, и Дмитриев спохватывался порою далеко за полночь: «Господи, прости меня, грешного! Вам же отдыхать пора! Ступайте, батенька, ступайте в палату свою!»
Он тотчас превращался в лечащего врача, и спорить или обижаться было невозможно, хотя что-то обидное виделось Коршаку в такой вот внезапной бесцеремонности, в таком резком переходе из одного качества в другое, от одной логики их взаимоотношений к другой.
И все-таки Коршак почти физически ощущал, чуть ли не зримо видел, как сплетается из различных волокон и нитей эта их дружба.
Может быть, Дмитриев проверял на Коршаке свои собственные выводы и для этого Дмитриеву нужен был равный ему человек, товарищ, но не врач? Может быть, Дмитриев, вырвав Коршака у смерти, по странным, но очень человеческим законам чувствовал себя в отношении Коршака чем-то вроде отца, а следовательно и ответственным за все дальнейшее в его жизни, и делился с ним самым сокровенным? Все это было вместе.
— Черт знает, до чего мы дожили! Не только папиллярные узоры на коже пальцев, не только химический состав волос неповторимы в каждом человеке, Коршак (впервые назвал так по фамилии — преддверие перехода на «ты»)! Я говорю только с медицинской точки зрения. Все, все неповторимо. Раздумаюсь — в отчаяние прихожу. Расположение сердца, сосудов, характер дыхания, работа желез внутренней секреции, почек. Ничто не повторяется. Ничто. И получается, что вся медицинская наука, рассматривающая человеческий организм и болезни его, — не более, как вводные установочные посылки. Всяк болен по-своему, даже дети, болеющие обычной корью. У каждого — своя корь! Даже корь!
— Может быть, вы и правы, профессор. Но более всего мне это «свое» видится в причинах…
Лицо Дмитриева при этих словах Коршака озарилось радостью, словно внутри у него включили свет — даже глаза на миг вспыхнули холодным голубым огнем, как у демона:
— Ага! Вот оно! — он прихлопнул коротко ладонью по столу. — Вот он, стереотип мышления. Поймал я Коршака… Пойма-а-ал… Общие причины! Общие! Причины дают возможность вот того самого социального среза, о котором я говорил. И если хотите — большой медицины не существует без этих срезов, без анализов причин! Хотим мы этого или нет! — он явно с кем-то спорил.
«Бог мой, — подумал с суеверным ужасом Коршак. — И тогда, на мосту, Сергеич тоже с кем-то спорил».
При последних словах голос Дмитриева, обычно глухой, с хрипотцой и профессорской уже сварливостью, помолодел, возвысился: Дмитриев явно обращал свои слова за пределы этого кабинета. Он долго молчал, потом сказал:
— Я все коршаковское прочитал. И хочу теперь, чтобы вы, батенька, прочли дмитриевское. Видимо, на словах я не смогу вам повторить это. Вот. — Он еще помедлил, вздохнул и, достав из брюк под халатом связку маленьких ключей, открыл один из ящиков стола своего и достал рукопись. — Читайте. Сейчас. Здесь. Я пойду в реанимацию. — Он положил на стол рукопись страниц в сто пятьдесят и пошел к выходу, не глядя на Коршака. Называлась она «О некоторых аспектах трудовой реабилитации больных, оперированных по поводу хронической пневмонии, региона…» — название региона профессор Дмитриев в заголовке не указал, его обозначали эти точки, но и так было ясно, какой регион он имел в виду. Но скорее всего — это был своеобразный философский трактат, философское исследование, а не статья.
И внезапно Коршаку сделалось ясно, что Дмитриев подводил его к этому разговору с самого начала. Может, не специально, может быть, невольно — и скорее всего как раз невольно, потому что сам горел этим. Он писал:
«Именно причины заболеваний нужно классифицировать в первую очередь — и медицинская статистика должна этим заниматься, и важен именно анализ причин: чем точнее, чем бесстрашнее они будут определены и классифицированы — тем большего успеха добьется отечественное здравоохранение. Анализ, социальный анализ причин легочных — и именно легочных — заболеваний в условиях названного региона — вершина медицинской науки. Именно в анализе причин медицинская наука делается наукой партийной, инструментом строительства государства и смыкается с иными точными науками, а также средством обеспечения благополучия народа в его историческом будущем».
Так вот прямо и писал. А вначале был дан анализ количества проникающих ранений грудной клетки за последние несколько лет. «Хитер, профессор, — подумал, усмехнувшись про себя, Коршак, — говорит о хронических, а начинает с проникающих ранений!» Число поступлений, социальный портрет раненых — где, когда, по какому случаю, место работы, уровень образовательный, попытки нравственного анамнеза, устремленность. Сколько же надо было переговорить с каждым! Это Дмитриев привел для доказательства правомерности своего подхода. С началом освоения региона, с развертыванием больших всесоюзных строек увеличилось число хронических легочных больных. Особенно среди молодых людей, недавно прибывших на эту землю. Казалось бы — почему? Не уменьшилось количество работающих, которым за сорок и более, а увеличилось тоже, но легочных заболеваний среди них, особенно среди аборигенов, значительно меньше. Обморожение корней легкого на монтаже в условиях Крайнего Севера, абсцессы… Человек должен пройти адаптацию, акклиматизацию, своеобразную прививку климата, вжиться в состав воздуха, в перепад температур, в характер влажности, в характер холода, в особенность весны и лета, его надо обкатать регионом, как молодого солдата обкатывают танками. И потом — хоть за Крайний Север! И в этом Дмитриев видел основной способ профилактики легочных заболеваний. И опять он подчеркивал и подчеркивал — легочных, легочных, легочных… Трудности жизни, трудности труда, нравственные трудности в здешнем регионе традиционно сказываются именно на дыхательном аппарате человека. И расширение медицинского обслуживания, рост зарплаты, рост материального благосостояния — это только полумеры, с точки зрения будущего и нынешнего физического здоровья человека. Вот что отгрохал Дмитриев. Почти треть рукописи — всего одна глава, первая. Коршак заглянул в конец, в оглавление — всего три главы. Читалось легко и быстро — оттого, что добрую половину площади занимали диаграммы, графики, таблицы. Вторая глава была похожа скорее на записки, чем на ученый труд, чувствовалось, что Дмитриев здесь больше раздумывал, чем утверждал — речь шла о небольшой группе людей, на протяжении многих десятилетий живших изолированно от больших человеческих масс. Они женились между собой, родовые ветви во всю их историю, на ту глубину, на которую судьба позволила Дмитриеву заглянуть, пересекались не однажды. Среди двухсот человек мужчин, женщин и детей старше тринадцати, обследованных Дмитриевым и его коллегами в 19 . .-ом году, без признаков легочной ослабленности оказались единицы. Были семьи, в которых все перенесли пульмонэктомию. По состоянию на… тут речь шла о двадцатипятилетней давности, согласно данным профессора Полубоярова, таких больных в процентном отношении было значительно меньше…
«Полубояров, Полубояров. Кто это — Полубояров?» — думал Коршак. Он сначала бегло прочитал эту фамилию. Потом вернулся страницей назад, где впервые она возникла, но все никак не мог вспомнить, откуда она ему известна. И вдруг вспомнил — Дмитриев рассказывал! «Пятнадцатый, мыться»… Потом шли выводы:
«Процесс ускорился, несмотря на совершенно немыслимый рост благосостояния и прочих даров нашего развития. Значит что-то нужно делать уже в социальном плане, чтобы сохранить эту общность».
Изредка на полях рукописи попадались птички, и против последних строк этой главы тоже стояла аккуратная, четкая, помеченная острым карандашиком птичка. В третьей, заключительной, очень короткой, всего в десятка полтора страничек — Дмитриев сформулировал главные предложения. И против этих пунктов тоже стояли птички. Дмитриев предлагал создание (не больше не меньше!) особого направления в медицинской науке — регионального. Оно должно быть комплексным — медицинским, биологическим, экологическим, с хорошо оснащенной экспериментальной базой, с организацией центра в самом регионе. Это должно быть что-то вроде социально-медицинского исследовательского института с представительством везде, где решаются вопросы народонаселения.
Дмитриева не было долго. Коршаку достало время подумать над тем, что он прочитал. Все это ошеломляло. И все это было настолько глобальным, что для оценки необходимо было и самому уметь мыслить такими же категориями. Прав Дмитриев или не прав — Коршак судить не мог. Но что это цельное и окончательное мировоззрение — сомневаться не приходилось.
— Ну и что, голубчик, осведомились? — раздалось сзади.
— Да, — тихо проговорил Коршак.
Они помолчали. Дмитриев прошел на свое место. Сел, тихонечко забарабанил пальцами по столешнице. Глядел мимо Коршака. Нет, он не ждал отзыва. Он скорее всего думал о том, своем, о чем писал в рукописи.
— Полубояров… Это… — начал Коршак.
Дмитриев перебил его.
— Да, да. Тот самый. Я рассказывал о нем. Он очень интересовался таким вопросом. Тогда все только начиналось. Они обследовали весь край, лезли в самые отдаленные уголки. И выводы. Вот выводы. И он мне говорил, чтобы я проследил. Результат, в общем виде конечно, перед вами.
— Я видел пометки… Кто-то не согласен с выводами и мыслями?
— Эх! — воскликнул невесело Дмитриев. — Кутить так кутить!
И вновь полез в стол и достал черную тоненькую папочку.
— Полюбопытствуйте.
Он подал Коршаку несколько страничек.
— Это самое главное… И самое огорчительное. Я надеялся на этого человека. Остальное — не стоит внимания.
Это было письмо. Дружелюбное, отечески-увещевающее:
«Ну, дорогой, имя рек, ты открываешь новую дисциплину, до такого не додумывались и мыслители не нам чета — «медицинская философия»! Или «философия с медицинским уклоном»! Зачем тебе это?! Да работай ты спокойно, ради Христа, лечи людей. Экологи и биологи тебе и так помогут. Что-то в твоих рассуждениях есть доморощенное, квасное. И стоит ли ворошить то, что нас с тобой не касается? Лучше скажи, как твоя новая работа по трансплантации гортани? Клапаны вот не прижились, а твоя искусственная гортань приживается. Сделай ты, ради бога, это свое «гортанное» хобби основным направлением. Легочники тебя в могилу сведут… Ну, посуди сам, дорогой, разве можно твою вторую главу принимать всерьез? Я понимаю, о чем ты пишешь, но не время, не время сейчас говорить об этом. Пусть потом, после нас заговорят. У нас и других дел с тобой много, сугубо наших дел».
В конце письма стояло: «Обнимаю, твой действительный член АМН доктор м. н., профессор В. Шапоринский». Не забыл автор письма перечислить титулы свои — и дружеское письмо и в то же время может сработать при нужде как официальный отзыв на официальный запрос.
На другой день Коршак выписался. Но эта ночь дала ему особенное зрение. Именно в «академии», в курилке он начал верить в правоту Дмитриева…
Лесоруб с поврежденной на лесоповале грудной клеткой — осколком ребра было ранено легкое, потом нагноение, потому что от момента ранения до оказания первой помощи прошло восемь часов — трелевочный трактор, на котором его везли, сломался в дороге; эвенк-оленевод с хронической пневмонией; молодой милиционер с ножевым ранением — «при исполнении служебных обязанностей»; мужиковатый человек средних лет с грузным, но хранившим какую-то особую бравость, телом — у него незаживающий шов. И он здесь в четвертой раз и всегда — по пять-по шесть месяцев. А еще не то сторож, не то кочегар с переломанной по пьяному делу грудной клеткой и оперированный потом — возраста не угадаешь: на нем и больничная пижама сидела как бичевской «клифт», словно мял ее специально.
И этот солдат.
И еще один человек — некто Деборов. Он все рвался сказать о себе что-то, все рвался поговорить с солдатом и все это было видно со стороны. С первого появления в курилке Деборов схлопотал прозвище — «начальничек».
Но солдат или не понимал этого его желания, или был погружен в размышления о самом себе, или больно ему было и сил хватало лишь на то, чтобы молча сносить эту боль и не терять достоинства. Несколько раз Деборов начинал было в курилке говорить: «Вот помню, отчетливо помню восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…» Но почему-то от него не ждали продолжения. И Коршак пытался понять, почему они не ждут от него рассказа — ведь почти каждый выложил здесь все про себя. И постепенно понял — никто не рассказывал специально, никто не заявлял себя — каждому было позволено вести себя так, как он считал нужным. Это — во-первых, а во-вторых, — о болячках и страданиях здесь не говорили так вот напрямик, истории становились понятными в процессе общения. А этот рвался сказать о себе все сразу. И, в-третьих, — не такой, как все, он был. Не так носил пижаму, не так держался, не так прикуривал, и не те папиросы курил, не так садился на ступеньку лестницы, ведущей на чердак (на лестничном марше, идущем вниз, не сидели), не так голову держал, не так смотрел, как все. Он демонстрировал — может быть, невольно, по привычке, свое достоинство — словно каждому навязывал себя этим — вот, смотрите, какой я.
Когда-то под этой дряблой кожей были мышцы. Сейчас они с трудом прощупывались под слоем вялого, переливающегося какого-то жира. И грудная клетка когда-то дышала не только прокуренным воздухом кабинета. Когда-то она была гулкой и крепкой — упругими, как шпангоуты морской яхты, были ребра. Теперь же то, что выстукивал и выслушивал Дмитриев, тоже покрылось ровным слоем подкожного жира.
Деборова спасло и отдалило необходимость ложиться под нож то, что многие годы он был директором леспромхоза, на свежем воздухе, в лесу.
— Можете одеться, — сказал Дмитриев.
Деборов, придерживая брюки со спущенными широкими подтяжками, обернулся к стулу, куда привычно неторопливо сложил свою одежду, И нагнулся над ней. Широкая спина, широкие плечи и жалконький какой-то затылок. И тут Дмитриев увидел крошечный шрам. Под правой лопаткой. Крошечный старый шрам — в ординаторской было прохладно — и шрам цветом отличался от остального тела. Иначе бы Дмитриев его и не заметил — так же, как не замечали его прежде.
— Подождите, — сказал он.
Деборов несколько растерянно и испуганно оглянулся.
— Вы были на фронте? — спросил Дмитриев.
— Недолго, профессор. Всего три дня.
— Вас ранили?
— Да, мы контратаковали. И вот — в первой же контратаке. Восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…
— А потом, после ранения, — спросил Дмитриев, — вы еще воевали?
Деборов, придерживающий штаны, был растерян, И он ответил:
— Ну что значит, доктор, воевал — с винтовкой?.. Нет. С винтовкой я уже после того не воевал… Но я был в действующей армии. А тут сначала все время болело — потом прошло. Я служил, — у него окреп голос, — в штабе дивизии, потом в армии в оперативном отделе… Тридцать пятая армия. Оператором… Мозг… Ну, если быть честным, не мозг, извилина армии. Но армия-то действующая…
— Вы простите меня, — сказал Дмитриев. — Вот я вижу шрам. Это огнестрельное, по-моему, пулевое ранение…
Деборов уже справился со штанами и майкой. И теперь, в подтяжках, в майке и брюках, облегающих его животик и торс почти до самых подмышек, выглядел уже совсем иным, и голос его, несколько мгновений до того растерянный, приобрел какие-то еще не железные, но уже привычные ему нотки.
Дмитриев, не поднимая головы над историей болезни, методично и четко сказал:
— Вас надо оперировать. Вам сорок семь лет — начало зрелой жизни. А у вас осколок или пуля. Это инородное тело не давало себя знать. Теперь оно намотало на себя столько клетчатки, что если вы будете тянуть — вам не выжить.
Он сказал эти страшные слова и сам оторопел. Он не собирался их говорить вот так жестко и четко — можно было найти какие-то иные слова, но тут он почему-то не смог так себя вести, как привык. У него в приемной еще сидели больные, которых он знал и которых еще не видел. Но было — и Дмитриев это отчетливо понимал — было и другое. Что-то во всем облике этого человека заставляло его быть жестким, и он сказал так. Он понимал, что больной этот давно переложил заботу о собственном здоровье на жену и государство. И он возбуждал в нем неприязнь.
И тон, которым этот человек задавал вопросы и в котором обнаруживалась совершенно понятная, человеческая тревога, был прикрыт каким-то иным тоном, где звучало обиженное недоумение, почему с ним, много значащим в хозяйстве народном, должно произойти такое.
И вдруг Дмитриеву стало жаль Деборова. И он, наконец, поглядел тому прямо а волглые и нагловато беспокойные глаза. Что-то такое, что происходило в нем всегда, — произошло, и теперь Дмитриева уже совершенно перестали волновать и манера поведения этого человека, и тон, каким он говорил с ним, и все то, что он, Дмитриев, думал перед этим обо всей его жизни и жизни вообще.
— Вам нужна операция, — у Дмитриева сейчас почему-то болело то самое место, которое должно было болеть у этого человека. Дмитриев каким-то внутренним зрением видел это новообразование, темное в сгустках крови, в переплетениях кровеносных сосудов.
С этого разговора каждое утро Деборов поджидал его внизу на скамеечке среди прочих больных. И Дмитриев, выходя из машины перед железными воротами клиники, сквозь решетки ее уже видел Деборова с неизменной вчерашней — утренних еще не могли принести — газетой в руках. Деборов с каждым новым днем, проведенным в клинике, приобретал нормальный вид больного человека, которому уже некем и нечем командовать и который всем ходом его теперешней жизни был сосредоточен единственно на своей личной судьбе, Деборов следил, как Дмитриев выходит из машины, как идет по асфальтовой дорожке к центральному входу, как здоровается с врачами и сестричками, как помахивает портфелем, и ждал того мгновения, когда Дмитриев ступит на ту ступеньку, где Деборов уже может посмотреть ему прямо в глаза. И здесь, на верхней ступеньке, у самой двери в клинику, они встречались глазами. И Дмитриев потом, принимая у тети Вари свой белоснежный, всякий раз накрахмаленный до ломкости халат, поднимаясь по влажной, только что протертой лестнице в свое отделение, здороваясь на ходу с теми, кто оказался на его пути в этот самый час «пик» в клинике, когда одни сдают, а другие принимают дежурство, все помнил горячий, ищущий, больной взгляд Деборова. И ему было не то чтобы неприятно, а как-то не по себе. Помнить этот взгляд и помнить о том, что этот человек сидит там на скамеечке у мрачной стены клиники.
Он понимал, что Деборову тут все было непривычным: и то, что палата на четверых, а не на одного, как он привык, лечась временами от систематических пневмоний в специальной больнице здравотдела (там у него под ногами лежал коврик, в палате — телевизор, кровать была покрыта желтым верблюжьим одеялом и было широченное, промытое, легко открывающееся окно во всю стену, и выходило оно в парк, за которым виднелась огромная река), и то, что ему так же, как и всем, приходилось торопливо спускать пижамные штаны, подставляя белую ягодицу, как только сестра появлялась в палате с несколькими, снаряженными лекарством шприцами в кюветке. Ему было непривычно идти в столовую в толпе, которая не медлила, потому что можно прозевать удобное место. И к тому же надо самому нести свою ложку и стакан. Дмитриев знал это, потому что консультировал в той больнице. Деборов на самом деле был смущен всем этим и ошарашен и даже планировал обратиться к главному врачу, чтобы прекратить это безобразие. Но самым трудным для Деборова было другое — запрещалось курить в палате и коридорах, запрещалось курить и обитать на лестницах клиники.
Палату вел молодой хирург по фамилии Казачков. И фамилия эта соответствовала внешнему облику доктора. Пока его Деборов видел в халате и колпаке, со стетоскопом на груди, молодость Казачкова, тонкость черт его умного худенького и по-мальчишески красивого лица еще не мучила его. Но однажды, еще до гипертонического криза, Деборов увидел Казачкова утром на улице — тонконогий, в коротенькой щегольской курточке, в шапочке с помпончиком, в брючках-дудочках, — он пришел в ужас. С каждым своим визитом к Деборову Казачков все серьезнел и серьезнел, а Деборов, морщась, отворачивая свое лицо к несвежей стене, подчинялся ему, односложно отвечал на обычные вопросы. Наконец появился и Дмитриев. Деборов не мог заставить себя подобреть — личная обида жила в нем на Дмитриева, хотя понимал он, что тот ни о чем не догадывается и, наверное, не должен догадываться. Но обида эта подступала к горлу с такой силой, что когда Дмитриев, пододвинув крашеную больничную табуретку к кровати Деборова, сел, упираясь жесткими сильными коленками в продольный брус кровати, и взял неожиданно мягкими и горячими руками руку Деборова, Деборов заплакал.
Он отвернулся к стене как всегда, он давил в себе этот плач, стискивал губы, но у него ничего не выходило.
Дмитриев не произнес ни слова. Деборов плакал. И пока он плакал, Дмитриев все еще держал его руку, хотя в этом никакой нужды уже не было. И все же он сказал:
— Ну, что это вы… Ну, ради бога!
Он в таких случаях говорил «голубчик, не стоит», объяснял или притворялся, что объясняет нестрашную истину. А тут он ничего более не добавил. Он подумал про себя, что нужно оперировать и оттягивать операцию нельзя. Деборов не только не набрался сил — после крови и плазмы, после всего, что ему влили, а, наоборот, терял ее, эту свою силу. И Дмитриев, как ему показалось, понял, что происходит здесь с этим человеком.
— Я уберу это у вас, успокойтесь, — сказал Дмитриев. — Я убрал бы все это раньше, но нам, — он сказал не мне, а нам, — хотелось укрепить вас. — И он улыбнулся ему — Деборову, хотя вовсе не собирался этого делать.
— Когда? — отрывисто и сухо спросил Деборов.
— Ну, допустим, послезавтра, — ответил Дмитриев. — Можно было бы и завтра, но вам нужно успокоиться. Вот возьмите и настройтесь.
— Хорошо, — ответил Деборов. — Чем скорее…
Это была пуля. Дмитриеву пришлось повозиться, выделяя новообразование — в трудном месте оно возникло. Санитарочка, когда он, отделив часть препарата ни гистологию, бросил остальное в тазик, хотела убрать этот тазик, Дмитриев сказал:
— Не трогайте, для коллекции сохраним. Вы же знаете нашу коллекцию?
Коллекцию здесь знали — более сотни самых неожиданных предметов понадоставали за те шесть лет, что существовала эта клиника. И Дмитриев держал все это в коробках из-под лекарств у себя в профессорском кабинете в шкафу. Там были осколки снарядов и мин, были камни и монеты, были обломки лезвий и дробины, были пыжи и вилка, там был и обломок бычиного рога — боднул как-то чуть не насквозь своего скотника бычище.
Выходил после операции Деборов неожиданно четко и твердо. Дмитриев ожидал, что тот будет капризничать, киснуть, что его надо будет поворачивать, чтобы не возникло застойных очагов в легких и т. д., что бывает в том случае, если человек после операции малоактивен. Деборов прекрасно ел, возился, кряхтел и посапывал, словно проверяя, не осталось ли той старой грозной боли в его груди. Боль была. Но она была какая-то радостная, снаружи, болели швы, болели пересеченные ребра, но они заживали с каждым часом, и Дмитриев отменил сначала промедол, потом и другие анальгетики. На шестой день Деборов пошел. Дмитриев стремительно летел по клиническому коридору, к главному врачу — ругаться. И чуть не сшиб Деборова. Тот, перекошенный, с дренажной банкой в кармане пижамы, брел в курилку.
— Ну, дорогой… Да вы совсем молодец, — сказал Дмитриев громко и радостно. — Он обошел Деборова и помчался дальше. А Деборов постоял с совершенно сосредоточенным лицом и двинулся тоже.
Курить он не хотел. И не в этом было дело. Он хотел посидеть в курилке. Ему это было необходимо настолько, что, пожалуй, вся его активность, все его стремительное выздоровление происходило из этого желания. И он прибрел туда и так же сел на каменную ступеньку, где сидел солдат с узкой седой головой. И те, кто был здесь, подвинулись. И Деборов несколько снизу увидел лицо солдата, его сильные руки. И вдруг ему показалось, что это лицо он знал и прежде. Нет, не вчера и не здесь, а еще прежде, когда-то давно. Тело, еще загорелое и жилистое, было перехвачено широкой повязкой, и пижаму солдат надел только в один рукав — второй болтался свободно, и рука с папиросой торчала из-под незастегнутой свободной долы пижамы.
— А у вас… — спросил с расстановкой Деборов, — ему еще больно было говорить и он не мог дышать полной грудью.
— У меня много чего, — хмуро ответил солдат. — Как в сорок втором на Днепре хватануло, так и ношу до сих пор. — Он выругался и потянулся губами к папиросе, что все еще дымилась в его прижатой к боку руке, а Деборову вдруг помстилось, что он сейчас сбросит с плеча пижаму и покажет этот самый шрам или что там у него такое. Солдат понял его испуг и посмотрел насмешливо и презрительно в самые зрачки Деборова.
— Не бойсь, не бойсь… — хрипло проговорил он. — Это полчаса развязывать надо.
— Так вы, значит, воевали? — спросил Деборов, хотя ничего не хотел спрашивать.
— Воевал. С восьмого августа сорок первого по десятое августа сорок пятого. А на Днепре был последним солдатом, которого ранило при отступлении. Там на берегу танк стоял сгоревший, они по нему шарахнули, а досталось мне…
После первой его фразы «восьмого августа сорок первого» Деборов более ничего не слышал, и никакие слова этого человека в нем не сработали. Словно сквозь сон всплывало это «восьмого августа сорок первого».
Но Деборов вспомнил сейчас не бой, он его, если честно сказать, и не запомнил, ничего из того боя не помнил, помнил бруствер неглубокого окопчика, перед своим носом землю, еще сырую, оттого, что всю ночь копали, а так и не успели выкопать окопов полного профиля, да еще помнил, как докурил цигарку — козью ножку, как затоптал ее для чего-то, словно от этой источенной губами тепловатой газетки мог произойти пожар, потом по окопам прошелестело: «пошел, пошел вперед», именно прошелестело, а не пронеслось и не прозвучало. И был момент, когда Деборов понял, что все медлят — и взводные, и ротные, и сами солдаты, а точнее курсанты, медлят. Этой медлительности не насчитать было и нескольких секунд, но Деборову показалось, что медлят, А почему бы и не медлить было восемнадцатилетним мальчикам, которые до этого слышали свист пуль только на стрельбище.
Он затоптал обсосок «козьей ножки», взялся обеими руками за бруствер и вылез наверх и пошел, пригнув по-бычьи голову и доставая из кобуры наган. Он не оглядывался назад на своих сорок пять человек, он о них не думал, он знал, что они пойдут за ним, он им преподал в училище такого, что они не могли не пойти за ним. И он знал, что если кто-нибудь не поднимется сейчас из его взвода, потом, если он сам останется жив, застрелит. Он думал тогда об этом спокойно и обыденно, без всякой будущей ненависти к возможному трусу. Больше он ничего не помнил. Потому что потом ничего не было. Удар, точно ткнули стальным раскаленным прутом, и ему показалось, что не он падает на землю, а земля стремительно понеслась на него, а сам он опрокидывается в небо всем своим невесомым уже, обретшим возможность летать телом.
Но сейчас он вспомнил другое. Он вспомнил предвоенную зиму и первый курс училища, где он командовал взводом. Он тогда считал, что только он один знает, что будет война и что она будет летом сорок первого. Всю свою жизнь он помнил эту свою мысль и с каждым годом все более утверждался в ней. Может, оттого так четко он и произносил эти слова «восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года». И он давал им прикурить, своим курсантам. Он вспомнил сейчас, что на стрельбах после марш-броска потеряли в снегу три гильзы. Было такое положение, что гильзы сдавались и считались наравне с патронами, если еще не строже. И он заставил весь взвод искать свои гильзы. Они искали их всю ночь. А сам он, Деборов, в шинельке, в хромовых на один носок сапогах стоял тут же, не дав людям возможности увидеть, что он замерз до смерти, что он уже не чувствует своих ног и они ему кажутся палками, а потом пришло такое ощущение, точно он ходит на коленях, прямо на суставах, а остальных ног у него не было. В эту ночь они нашли гильзы, но трое отморозили ноги. А у двоих отняли по два пальца на руках. И один из них был вот этот узкоголовый седой человек, который смотрел ему сейчас прямо в самые зрачки.
— Ты не помнишь, — сказал солдат, — ты упал. А взвод повел я. И мы вышли к опушке под самые танковые пулеметы. Но мы вышли тогда…
Дмитриев показал Коршаку пулю: она еще не утратила своих очертаний, хотя окислилась и приобрела цвет старой крови и на ней оставались волокна человеческой ткани. Он держал ее на ладони.
Через полгода Коршаку потребовалось, чтобы Дмитриев профессорским оком глянул на то, что натворил «на медицинскую тему» Коршак.
Внизу в гардеробной пришлось долго ждать оттого, что не давали халата. Дмитриев, поговорив по телефону с Коршаком, забыл распорядиться, а теперь его в кабинете не было. Но потом он появился внизу. Сбежал с лестницы — почему-то очень стремительно он шел, необычно даже для него.
— Прости, проникающее ранение привезли. Позвони завтра. — Была крохотная пауза, когда Дмитриев ждал от Коршака деликатности, но Коршак промедлил, и тогда Дмитриев сказал резко:
— Хорошо. Одевайся! Со мной пойдешь!
Он был сердит до того, и рассердился еще больше из-за настырности Коршака, шел впереди так, что тот едва поспевал за ним и говорил себе под нос, предоставляя Коршаку разбирать и прислушиваться на ходу, что он там говорит. А это очень неудобно — человеку большого роста вообще трудно поспевать за низеньким, а тут еще и отвечать что-то надо, а не слышно.
И все же Коршак понял, что раненый — молодой парень. Сам в себя стрелял, что его привезли совсем недавно, всего полчаса назад. Дмитриев только сказал Коршаку — «приезжай», положил трубку, как позвонили в приемный покой. Парня везли из дальнего глухого городка, оказав ему там первую помощь. Мало того, Дмитриев — тоже на ходу — сказал еще и то, что человек уже однажды умер в санитарной машине, ребята, которые ездили за ним, спасли его, что машину гнали по здешним невероятным дорогам со скоростью более ста километров в час. А после тайфуна разрушены мосты, их перетаскивал военный тягач, и все это время доктор — Коршак не знал этого доктора и не мог представить себе его — держал на весу в руках то ампулу с кровью, то с плазмой, то с физраствором. И парень еще жив. И черт его знает — возможно удастся…
Тут они пришли. Дмитриев никогда так много не говорил с Коршаком о своих медицинских делах, а тем более о пациентах. И сейчас говорил он собственно не для Коршака, а для самого себя, и был взволнован и весь погружен в предстоящее.
Больного еще не увезли в операционную. У входа в ту палату, где он лежал, толпились больные, медсестры, торчал подол халата из дверного проема — какой-то доктор что-то делал над больным. Перед Дмитриевым расступились. И Коршака — в докторском, не гостевом халате, в колпаке тоже приняли за незнакомого, но светилу. И Дмитриев кивком головы позвал его за собой.
Раненый был в сознании и контактен — это произвело на Коршака такое впечатление, что мурашки пошли по коже. Человек лет двадцати двух, немного рыхловатый для своей молодости, лежал на спине лицом вверх, тело его было укрыто только по пояс простыней. На левой стороне груди, которую он прикрыл рукой вяло и не касаясь — толстая серая повязка-наклейка. С бледного — под цвет постельного белья — лица с надеждой, заискиванием и страхом смотрели горючие темные глаза. Он даже не смотрел — он молил взглядом о жизни, просил, чтобы ему кто-то подал надежду, чтобы кто-то убедил его — мол, плохо, гадко, страшно ты поступил, но в конечном итоге все обойдется, еще немного будет тебе больно и все обойдется. Но никто ему этих слов не сказал.
И Коршак увидел, что под спиной, под правым боком раненого расползается темно-красное пятно, и оно зримо растет.
Дмитриев не успел как следует осмотреть больного всего, как он привык это делать. Он осмотрел только ранение, признавая неотложную срочность операции, и приказал отправлять его на стол. А того еще не успели приготовить, еще только медсестра на столике у окна готовилась ввести ему предварительный наркоз — внутренний, и у Дмитриева осталось время на то, чего он не сделал. И он спросил раненого сухо и требовательно:
— Одного я не могу понять, дорогой, почему? Почему ты это сделал?
Человек находился на той ступени самосознания, когда ему было не до стеснения — он свободной рукой сдвинул вниз со своего тела простыню.
— Смотрите, какой я…
— Какой! — гневно сказал Дмитриев. — Вот это? — и он тронул пальцем ущемленную от рождения крайнюю плоть парня. — Вот это?! Это тебе могли убрать за пять минут, ножницами…
Дмитриев был жесток. Может, не надо было говорить так. Но он сказал от гнева, от обиды — именно от обиды. Коршак отчетливо разобрал в нем такое свойство его души — искренне и глубоко обижался он на человека, причинившего себе сознательный вред. И объяснять не надо было, почему он обижается. Коршак вспоминал, как Дмитриев вытаскивал «оттуда» его самого.
— Что кровь? Резус взяли?
— Взяли, — отозвалась от окна сестра. — Вторая, минус.
Сначала Дмитриев согласно кивнул. Но вдруг встрепенулся.
— Минус? — переспросил он.
— Да, минус, профессор, вторая, минус.
Дмитриев посмотрел на доктора, который все это время маячил, склоненный над ногами раненого и теперь, распрямившись, оказался длинным молодым и носатым. Потом на сестру, потом на раненого. Затем скользнул глазами по Коршаку, и снова стал смотреть на доктора.
— Сколько перелили?
— Я — две ампулы. Но там ему перелили тоже две, больше у них не было.
Подошла сестра со снаряженным шприцем.
— Подождите, — резко остановил ее Дмитриев. Он нагнулся над раненым, заглянул ему в зрачки, раздвинув пальцами веки.
Раненый терял сознание. Он что-то лепетал неразборчиво.
— Не надо перегружать, — сказал Дмитриев. — Везите так.
И вышел.
У кабинета в конце коридора их обоих догнал длинный доктор.
— Откуда мне было знать? Там же они не могут установить резус!
— Плазму, плазму надо было, обалдуй вы этакий! Плазму!
— Я и плазму лил. Но и они кровь лили.
— Две ампулы — не четыре. Вы понимаете, что чудес не бывает? Не бывает чудес на свете!
Дмитриев почти кричал. И в клинике было тихо. Голос его слышали все и принимали происходящее с профессором как должное.
Длинный доктор остался в коридоре, а Дмитриев, пропустив Коршака вперед, пошел к себе в крохотный и чистенький кабинет.
Коршак молчал. А Дмитриев сейчас, когда все стало ясно, когда он разрядился, когда уже ничего изменить было нельзя и ничего более делать до самой операции не нужно, немного успокоился.
— Интересно? Так вот слушай, если интересно. Этот дурак, этот туземец стрелял в себя из ружья. Он, видите ли, «такой». Жаканом стрелял. Дурак. Сквозное — лопатка в клочья разбита. Потому он так руку и держит. У него была девица. И она ему изменила. Он думает, что она ему изменила. Они два года дружили, а потом она ушла с кем-то в кино… Он же дальше целований не мог пойти. А там амбулатория рядом. В тридцати метрах от его дома амбулатория. И мужик там хороший работает. Все что угодно пришить может. И приживется. Только он в крови ни черта не смыслит. И вкатил четыреста миллилитров второй группы с плюсом. С плюсом! А мой обалдуй еще столько же добавил. И тоже с плюсом. Ну, того понять можно — темень. А этот — ординатор, оператор прекрасный, ученый, ити его мать! Кандидат, черт бы его побрал! Что теперь делать?!
— Я тебе не советчик. Ужасно все это, профессор. Будешь оперировать?
— А ты не советуешь? — с издевкой спросил Дмитриев. — Буду! — И, почти уже успокоясь, добавил негромко: — Это я своему обалдую наврал, что чудес не бывает. Бывают чудеса… Ну, пошли…
И когда они вышли, и когда Дмитриев крошечным ключиком запер жиденькую фанерную дверь, он сказал:
— Хотя и редко.
Он оказался прав — случайно, нечаянно прав оказался Дмитриев, как объяснил он Коршаку после всего, что было дальше, что не дал сестре произвести премедикацию в палате. Едва в операционной раненому через установленную на все время вмешательства канюлю ввели гексенал — сердце его остановилось, упало давление.
Поверх стерильного халата на Дмитриеве еще не было пластикового передника. И сам он еще стоял поодаль от стола с поднятыми вверх, готовыми к работе руками и смотрел на действия анестезиологов.
— Сердце! Сердце! — голос анестезистки сорвался на визг.
— Нож! Нож! — проревел Дмитриев, буквально рушась к столу. — Я сказал — нож! — Дмитриев с силой отшвырнул скальпель, что подала ему Рита. Скальпель тоненько, точно стальная пружинка, взвизгнул в углу операционной.
Он буквально рвал грудную клетку. Длинный доктор не успевал перевязывать сосуды и подхватывать крючки. Дмитриев рвался к остановившемуся сердцу. На пятой минуте он достал его, взял в руку и начал ритмично и сильно массировать, сжимая и расслабляя пальцы. И на седьмой минуте только оно пошло само. Оно пошло само. Дав длинному доктору возможность привести операционную рану в порядок, Дмитриев отодвинулся от стола. На него хотели надеть передник — весь халат на груди промок от чужой крови и лицо Дмитриева было в крови. Но он локтем отодвинул руки медсестры с передником, протянутым ему. И остался стоять так — в своем страшном одеянии. Тогда та же медсестра — Коршак потом разглядел, как она красива и нежна, как опасно она одета — в тоненьком, почти прозрачном халатике на голое тело, даже без лифчика — прикурила беломорину и своими руками сунула папиросу в рот Дмитриеву. Дмитриев несколько раз затянулся почти без передыха, вытянув губы дудочкой, отдал ей папиросу и только тут выдохнул дым.
Энцефалограф не писал биотоков. Чуда не произошло. Два природные начала, каждый в отдельности обеспечивающий жизнь, вместе убивали. Система искусственного дыхания вздымала, словно у живого, грудь мертвого человека. И два часа Дмитриев, длинный доктор, убитый горем и собственной промашкой, Коршак, ошеломленный всем увиденным, потрясенный, просидели на низенькой длинной скамейке в стерилизаторской, где аппаратура, сопя паром, готовила инструментарий к новому делу.
И Коршак, выйдя оттуда, понял, что никуда никакой своей рукописи «на медицинскую тему» он не пошлет. Но вернуться к Дмитриеву в кабинет и забрать портфель с рукописью не было сил. И он утешал себя, что тому не до чтения всякой ерунды, ходил до самого позднего вечера по городу и вернулся домой, а потом лег на тахту, не включая света, и всю ночь пролежал, глядя в потолок.
Дмитриев позвонил на другой день к вечеру.
— Слушай, ты за кого меня принимаешь?
— То есть? — переспросил Коршак, чувствуя, как падает сердце: прочел, значит…
— Ты знаешь, сколько стоит моя минута? Целый день я тебя разыскиваю… Ведь орал же — скоро надо, под суд отдадут!.. А сам…
— Наверное, Мария выключала телефон. Я всю ночь работал…
— Принимается. В общем, приходи, у меня есть немного времени, поговорим.
— Можешь посылать, — сказал Дмитриев, кладя ладонь на рукопись. — Хотя я тебе и не судья. Ошибок по моей части мало. Я их карандашиком пометил. Ты вот санитарку послал за кровью на станцию переливания. Ей-богу, нельзя этого делать! Голубчик ты мой, она же со шваброй, с судном дело имела! Халат на ней — это он с виду белым кажется, а ты ее за кровью… Помилуй бог! От ее рук на ампуле такое останется… Гиблое дело…
— Я исправлю это, — тихо проговорил Коршак.
— И вот еще — нет такого — «перелом основания свода черепа». Это две самостоятельные гадости. Разные они, смотри вот…
Дмитриев стремительно, как всегда, выхватил из держалки перед собой крошечный листочек бумаги и острым карандашиком принялся рисовать вид человеческого черепа сзади. Потом, тыча грифелем, показал, где может быть перелом основания, а где трещина — или тоже перелом — свода.
В этой последней своей ошибке Коршак был не виноват: там должна стоять запятая, а он просмотрел и ее не оказалось. Но все равно — получилось ужасно — если и с запятой, то больному, который в рукописи выступал безымянно, скорее как обозначение сложного случая, пришлось туго. И на мгновение Коршаку стало стыдно.
Но все же главного Дмитриев еще не сказал — Коршак это чувствовал.
Дмитриев замолчал. И не выпустил карандаш, а отбросил его коротким злым движением. И вдруг он поглядел на Коршака, поймал его взгляд, словно подержал некоторое время в своих крошечных черных зрачках и усмехнулся.
— Ну, хорошо! Хочешь правду?
— Хочу. И только правду…
— Тогда слушай. Ты знаешь, что я оперирую почти на всем человеческом теле. Но у меня, как у каждого серьезного хирурга, есть свое, — так у вас говорят? — Свой конек…
— У нас так не говорят… — сказал Коршак.
— Ну, пусть это будет пристрастие, что ли, — продолжал Дмитриев. — Для меня — это полостные операции, работа в полости, язвы, перфорации, опухоли, полипоз и прочая, прочая… Я умею работать и торакально — ты видел вчера. Но главное для меня — полость. И вот представь себе, что я возьмусь оперировать планового, планового — подчеркиваю для тебя специально — больного с триадой Фалло — такая комбинация из трех пороков сердца. У тебя получается почти так. А я не возьмусь! У меня не будет такого планового больного. Есть ребятишки, которые это сделают лучше меня, во всяком случае — технически лучше. Хотя я по-прежнему для них — окончательная инстанция. А ты? Что ты пишешь? Ты рисуешь врача, о профессиональных возможностях которого мы ничего не знаем. А он берется! И ведь не потому, что больше некому, по жизненным показаниям. Он просто берется сам. Понятие — «жизненные показания» — включает в себя не только больного, но и возможности врача… Этого читатели твои не увидят. Но вот я своим тренированным глазом увидел: ты не понял одно: врач объединяет в себе два начала — хирург (в данном случае — хирург) и — человек. Он обязан не только сострадать, он обязан, всенепременнейше обязан знать свои профессиональные возможности. Это, пожалуй, самое трудное, иногда самое горькое. Ты можешь ошибаться, считая себя равным Толстому. А врач не имеет права на подобное заблуждение. Переоценка самого себя — почти преступление, и уж во всяком случае — предпосылка к нему. И это еще не все. Недооценка — тоже опасная штука. Мог — да не сделал. А человек, если не погиб, то болеет, больно ему, человеку-то. Большой хирург от небольшого хирурга отличается не только скопищем знаний, милый ты мой, а еще и четким, всегда верно выверенным пониманием самого себя. Это не так просто, как кажется. Потом к этому люди должны будут идти всю жизнь.
И еще одно. Я не знаю ваших секретов — где текст, где подтекст. Но понимаешь, Коршак, нашего брата подстерегает, постоянно подстерегает еще одна смертельная, я бы сказал, опасность профессиональной привычки. Целостность человеческого тела и лезвие. До первого надреза в моей руке — нож. И я помню, что это нож. И скальпелем он становится с первого надреза. Много ли времени уйдет на такое превращение? Мгновение? Но оно, мгновение это, я пережить обязан сознательно. И заставлять себя переживать его всякий раз, оперируй я хоть тысячу лет. Всякий раз. Понятно я говорю?
— Понятно.
— Это наш звуковой барьер. Его надо брать всякий раз. Если хоть однажды не ощутил его — останавливайся — это начало конца. Дальше — равнодушие, поза, игра на публику, все, что угодно…
Дмитриев замолчал. Он молчал долго, его короткопалые с тонкой розовой кожей руки, с пальцами, на которых ногти острижены были до мяса, так, что на них было больно смотреть — неподвижно лежали на столе…
— Я не знаю, — сказал он потом. — Много написано про врачей. И самими врачами тоже — много. И хорошими врачами. Но, понимаешь, врач занимает особенное место в человечестве. Все человечество обязано во имя самого себя — никак не меньше — утверждать авторитет врача. Как тут быть — не знаю. И правда нужна. Но какая-то особенная, — не расшатывающая, а утверждающая этот авторитет правда, крупная, не по мелочи. Тут тебе самому решать… А так — что же. Посылай. — Дмитриев опять замолчал. И вдруг озорно и ехидно улыбнулся.
— Ты думаешь — ты говорил о медицине? — сказал Коршак. — Ты говорил обо мне… Да и о себе тоже…
Дмитриев был младшим в семье. А семья — немалая: мать, отец, три брата, две бабушки и дед — такой старый, что сколько Дмитриев помнит — дед не слезал с печки. Родители хотели иметь девочку. Особенно мать. Пусть даже не помощница будет ей, а все женщина в доме, две их тогда — уже компания. И несмотря на то, что от самого последнего сына нового ребенка отделит восемь лет — Дмитриевы решились. Незаметно для всей деревни, но и не прячась, как-то относила свое бремя Дмитриева и родила — вновь мальчишку, Дмитриева-маленького.
И, может быть, это желание иметь дочку вылилось в такую форму неестественной похожести Дмитриева-маленького на Дмитриева-старшего. Все он повторил: и ужимки его, и походку, и с каждым днем все это усиливалось. Дело было за обедом. Отец увидел, как младшенький дует на ложку и как пробует горячее с нее, обнажив зубы и щурясь. Даже свою ложку отложил и уставился на сына.
И он много и часто раздумывал над тем, отчего так похож маленький Дмитриев на него. Ему бы радоваться, а радости не было. И по мере того как рос маленький Дмитриев, это удивление отцовское не иссякало. И он уже стал следить за сыном, исподволь, чтобы не заметили домашние. Он точно видел со стороны самого себя. В этом было что-то ненормальное, неправильное, такое, чего не должно быть в жизни. Точно сон, когда ты болен, когда температура или перед этим был тяжелый трудовой день — спишь и видишь себя, и понимаешь, что видишь себя, и замечаешь, какие у тебя руки и ноги, каково твое лицо, какие глаза, видишь свою собственную походку, видишь то, что отличает тебя от остальных людей.
Теперь, если он вспоминал свое детство, то он вспоминал его по-другому: он теперь знал, каким он был в каждое мгновение, которое вспомнилось. Маленький дьявол, подрастая, являл ему его самого, и однажды он подумал: а сольются ли когда-нибудь его прошлое и нынешнее, и понял — никогда Дмитриев-маленький не догонит его, никогда не сравняется с ним. Если бы они с женою родили его раньше, вместо, например, Володимира, это было бы возможно. А теперь нет — не успеет маленький Дмитриев состариться при нем — не хватит отцова века для этого. И ему стало легче. И никому об этом не говорил. Но с этим успокоением пришло и другое — пришло ощущение того, что он может предугадать, что ждет маленького завтра, через час, через несколько лет — ничего плохого с ним случиться не должно, с младшим сыном, потому что он настолько повторял внешне и характером отца своего, что не мог не повторить в таком случае и его судьбы, его поступков и его решений. А сам он прожил свою жизнь, если и нелегко, то ровно. Он любил землю, ту землю, которая кормила, на которой он работал с самых малолетних своих дней. А работал он, в сущности, на одном и том же поле — вот здесь, примыкающем одним боком к большой реке, а другим — прижимающемся к Хингану. На восток и на запад поле продолжалось долго: на западе до Забайкалья, на востоке — до океана. Он обрабатывал его всю свою сознательную жизнь, и оно сделалось для него чем-то живым и вездесущим. Когда шли дожди, когда случались наводнения — он думал о том, что пострадает поле; когда стояла бесснежная зима и тяжелые морозы превращали землю в железо, он представлял себе, как холодно полю. И когда, наконец, начинало пригревать солнце, оттаивая, чернела почва, он думал про поле: «Ну, ну, теперь ты согреешься. Все уже кончилось, и весна будет доброй, а потом я распашу тебя, ты станешь дышать и можно будет положить зерно».
Никто из людей не слышал этих слов его — это он произносил про себя, неулыбчиво глядя прямо перед собой. Он менял участки — его же посылали с трактором на работу в разные колхозы, но все равно поле оставалось все то же. Оно каким-то образом сохраняло для него и память о тех людях, которых он помнил и которых уже нет — ребят из молодости — они ушли на войну и не вернулись (а он на войну не попал — так сложилась его судьба, он вообще никогда не держал в руках оружия, и в его доме даже не было плохонького хотя бы ружья), тех, кто не дожил рядом с ним до этих пор.
Среди сотен и десятков таких же хлеборобов и механизаторов он прожил, не оставив особенного следа — он не построил городов, не проложил дорог, не возвел мостов или зданий. Он поставил только себе хату — пятистенку, крепкую, хоть и без фокусов, и помог вместе со старшими сыновьями поставить дом Олегу с его женой. И, наверное, еще предстоит поставить два дома — для Володимира и Алешки, когда они женятся, а маленькому хватит и отцовского дома — простоит дом еще лет тридцать, не меньше: прошлой весной, когда открывал завалинку, глянул на нижние венцы — крепкое дерево, со смолой в душе, почти не обветшало за все эти годы.
Он только помогал родиться хлебу, свекле, капусте. Если сложить все, что выросло на земле, к которой он приложил руки, будет гора не меньше Хингана. Но все это исчезло, развеялось и вновь ушло в землю. Только вот сыновья пойдут дальше него. Повезло мужику на детей — трое сыновей, один к одному — и четвертый на особицу. А эти трое в мать — костистые, высокие, не гляди, что худые. Володимир начнет в кузне железо гнуть — приходят смотреть — кожаный передник с нагрудником на голое тело. Тело жилистое, руки — тонкие, но мослоковаты, и есть в них неожиданная сила, и сила есть в плоской, поросшей рыжей шелковой шерстью груди. Озаренное отсветом раскаленного металла снизу узкое лицо — жестко и сосредоточенно. Каждое движение выверено. И видать — любит парень свою огненно-железную работу: двух подручных заматывает до того, что те с ног валится, И второй — Олег, женившийся чуть не в подростках, когда в школе механизаторов был, теперь шофер на эмтээсовской летучке, под стать Володимиру, только более гибкий и веселый, и Алешка — слесарь тут же в эмтээс, лоботряс, учиться не захотел, из седьмого класса в слесарку сбежал, но слесарь, что надо — часовщик.
Для Дмитриева-маленького судьба началась с того, что приехал к ним домой хирург из районной больницы: уже свет зажгли, ужинать собирались. Скорая помощь, фургончик на шасси — въехала во двор и, скрипнув тормозами, встала у самого крыльца.
Отец думал — к нему, а лысеющий молодой вежливый человек с неестественно красным и грубым лицом над крахмальной белой рубашкой, оказывается, — к Алешке.
— Присаживайтесь. Скоро заявится. Вечно опаздывает.
— Ничего, ничего. Мне спешить некуда. На сегодня все.
Дмитриевы один раз в день сходились все вместе — за одним столом. Обедали и ужинали сразу. Володимир только что сажу и окалину с рук и лица смыл, сидел за широким столом напротив хирурга, светя мокрыми волосами и отполированными огнем и жаром металла щеками.
— А вы что, доктор, знакомы с Алешкой нашим? — спросил отец.
— Да как вам сказать, — отозвался хирург. — Заочно. Мне его ваш односельчанин рекомендовал. С аппендицитом лежал. Больничка районная, все на виду, ничего не скроешь. Я до этого на специализации был по торакальной… Простите, — по хирургии сердца и легких. А инструмент единственный. Дилататор называется. Сломался.
Хирург достал из портфеля плоскую, как готовальня, коробку, открыл ее — блестящий инструмент какой-то, изогнутый, словно клюв, с ручкой еще ручка — точно ручной тормоз у велосипеда. Блестит — хромирован.
— Когда здесь вот, — показал хирург, — нажмешь дилататор, рассекается патологическое сращение створок клапана сердца. А тяж вот оборвался…
Отец даже задохнулся от волнения и ужаса, представив на миг, как действует этот инструмент.
— Так вот этой штукой лезут прямо в сердце?
Хирург смущенно заулыбался, догадавшись, что напрасно выдал такие подробности. Зачем все это знать штатским людям. Но было уже поздно. Отец пристально, со страхом глядел на инструмент, не решаясь потрогать его.
— Да вы можете его в руки взять… Он сейчас не стерильный. Нате, посмотрите. Оборвался тяж. Проволочка такая нужна — и стальная, чтобы упругость в ней была, и нержавеющая — ни под каким видом. Паять нельзя. А тем более сваривать… Вот мне и порекомендовали вашего сына.
Отец все же взял в руки незнакомую страшную вещицу. Сначала то, для чего она предназначена, не давало помыслить о механизме ее. Но потом отец овладел собой, понял: если нажать эту штуку, похожую на ручку велосипедного тормоза, клюв инструмента разжимается крошечным зонтиком. И отец, знакомый с металлом и с механизмами, догадался — здесь проволоку надо по горячему сажать, но так, чтобы не перегреть — ни проволоку, ни место крепления. Оборвется в раскрытом состоянии — не вытащишь. И все такое тонюсенькое, малюсенькое — нагрев рассчитать надо до градуса. В слесарке — какие там градусники — на глазок! Не по рылу Алешке! Чтобы такое сделать — полвека надо с металлом иметь дело. Хотел сказать это хирургу, да вовремя одернул себя — одно то, что человек приехал за шестьдесят километров к его Алексею, горячим в горле отдалось. «Прозевал сына? Вон даже доктор знает о его умении, а родной отец все в пацанах числит, в лоботрясах».
Пришел Алешка — распаренный после горячего душа, волосы мокрые. Белая рубашка с засученными рукавами. Тонковатый, но ладный, собранный, и не скажешь, что слесарь. Как, впрочем, и про Володимира не скажешь — кузнец. Кузнец должен бы косую сажень в плечах иметь, ручищи, как у гориллы, а этот только что плосок да чуть впалая грудь разделена мощными, угадываемыми под рубашкой мышцами, да ключицы, словно из стального прутка «десятки» выгнуты.
Отец теперь словно впервые увидел сыновей своих. Олега только не хотел вспоминать — что-то сытенькое, куркулье появилось в нем. Он словно впервые увидел своих старших сыновей — оно всегда так — в присутствии незнакомого человека появляется какая-то острота зрения на свое, привычное. На людей и на вещи, на весь уклад жизни. Вот неудобно сидеть незнакомому, но, вероятно, хорошему человеку посередине комнаты на высокой табуретке, все оглядывается на снующую за спиной его женщину — хозяйку дома, не привык спиной к женщине сидеть.
Алексей взял в свои неслесарские — аккуратные, отмытые руки инструмент. И по тому, как он держал его, как пристально и спокойно, с каким-то прицеливанием разглядывал его своими умными глазами, отец понял — сделает, и делал что-то похожее уже. И расстроился окончательно.
Он расстроился оттого, что, оказывается, породил, выкормил, можно сказать, вырастил подле себя сыновей, а не знает их сути. Да и вырастил ли — может, просто позволил расти возле себя, ничему не уча и ничего не добиваясь? А они выросли. Теперь и уйти из-за стола он не мог, и оставаться было трудно, — не знал, что говорить и как вести себя. Вдруг главным человеком в его доме сделался Алексей. Даже не Володимир. Это продолжалось недолго — хирург, дождавшись согласия Алексея, неуклюже и скрывая радость, раскланялся. Алексей убрал инструмент, мать подала ужин.
Дмитриев запомнил это событие со всею подробностию. Все запомнил: и почтительное уважение, с каким смотрел на Алешку старший брат, и горделивый профиль матери, и хирурга того запомнил настолько отчетливо, что мог бы и сейчас узнать его красное, обветренное лицо среди множества людей. Не забыл хирурга и его чудовищный инструмент и отец. Спросить Алексея, справился ли он с заказом — постеснялся. Но судя по тому, что никаких разговоров на селе не было, судя по тому, что Алексей оставался спокойным и словно бы себе на уме от удовольствия — сделал. А не оборвется штука эта? Все же мальчишка делал, пацан, что он понимает в медицине и в сердце человеческом! А тот понадеется, всунет, два раза нажмет и поверит, что и впредь не сломается. А она возьми и сломайся! Нержавейка — это сталь странная: неизвестно, в каком месте обломится и неизвестно почему. Легированную ставить бы — нельзя, окислится — все одно смерть.
Так и жил Дмитриев-отец с этой тревогой. Увидит ли человека в белом халате, скорую ли помощь — раза два встречал на дороге ту санитарную линейку, на какой приезжал к нему в дом хирург — сердце закатывалось — беда! Но, распустив снежный смерч, проносилась старенькая еще по-военному зеленая «санитарка» с поблекшими красными крестами — мимо.
Однако месяца через два-три, уже глубокой зимой хирург приехал снова. На этот раз он был в полушубке и в пимах, но огромное красное лицо его словно не испытывало мороза, а приехал на заиндевевшей лохматой лошадке, запряженной в крошечные сани — кошевку. Было воскресенье. Еще не остыла банька во дворе. Отец, сыновья и даже мать, наконец, помылись всласть, напарились, и даже в доме пахло мылом и вениками и вообще тем запахом, что говорит о чистоте, праздности и умиротворении. Дмитриев с женою чай пили. С лимонником. Самовар посередине стола — варенье из домашней и таежной ягоды. И из ревеня. И рыба соленая, нарезанная крупными ломтями. Дмитриев пил чай так — в кружку, которая больше его головы, до половины накладывал варенья, отрезал себе большой во всю буханку ломоть хлеба и клал на него сверху соленую кету, очистив ее предварительно от шкурки и от хребтины и вытащив ребра.
Он сидел за столом в чистом, еще необмявшемся белье, в валенках и в шапке. Алешка в угловой комнатенке крутил приемник — появились тогда первые «Рекорды». Володимир с маленьким всегда зимой после бани находил себе работу на воле: то снег отгребать да выкидывать его деревянными лопатами за ограду, то дрова колоть, то еще что-нибудь такое же, но чистое — ни у скотины, ни с навозом дела после бани не имели.
Пожимая твердую холодную руку доктора, Дмитриев-старший сказал:
— Ну, вот же — знал я, знал. Да разве пацан сделает так, чтобы надолго. Несчастье?
— С кем несчастье? — недоумевая и улыбаясь, спросил хирург.
— Ну с этим… С той штукой, что Алешка мастерил…
— Нет, нет. Работает. Я как раз и приехал снова. Вы уж простите великодушно. Как здоровье-то?
— Работает? Не сломалась, значит?
Хирург, точно извиняясь, пожал плечами.
— Работает. Да уж и не одну комиссуру провел. Нормально. Я ведь еще просить приехал. Позволите?..
— Господи, — сказал Дмитриев. — Да мне что — не боитесь если, пусть делает. Чайку с морозу? Алешка! А-алексей…
И Дмитриев снова обратился к гостю.
— Счас будет. А вы к столу пока. Чайку с лимонничком…
Вошел Алексей, и они поздоровались как два старых приятеля. Алексей принял у доктора полушубок и шапку, пристроил их кое-как на вешалке у дверей.
— Слушай, Алеша. Я на специализации был, у Полубоярова. Я рассказывал тебе о нем. Это хирург наш, светило. Инструменты ему нужны. Я тебе чертежи привез. Сам Полубояров изобрел. Погляди, может, сможешь? Металл я выпросил на машиностроительном.
Когда Володимир с Дмитриевым-маленьким вошли в дом, хирург с отцом уже были под хмельком — спиртику медицинского хлебнули. Алешка чертежи разглядывал.
И не думал тогда Маленький, что отсюда, от этих чертежей и началась его медицинская судьба.
В школе грянули каникулы. И Маленький пропадал то в кузнице у старшего, то в слесарке у Алексея. В слесарке было интересней — и сам мог поработать с металлом, и понятно, что делает брат. Стал присматриваться — уже появился у блестящих подвижных железок, которые мастерил Алексей для хирурга, деловой вид. Алексей мастерил и объяснял, как сам понял со слов своего заказчика — что к чему и зачем.
А потом, когда сделал, они вдвоем повезли инструмент в районную больницу, завернув его в чистые тряпицы.
Ехали на машине директора МТС. Был такой чиненый-перечиненный ГАЗ-шестьдесят семь, «козлик».
Словно предчувствие какое-то было в душе — еще легкой и маленькой душе десятилетнего пацана: все запомнилось Дмитриеву-младшему. Неторопко пробирался директорский «козлик», пробиваемый почти тридцатиградусным морозом насквозь — кругом щели, печечка чуть дышит. Окошки заиндевели набело, только у самого нижнего края оттаяло пятно. И водитель, закутанный по самые глаза, вынужден был вести машину, низко опустив голову и почти касаясь лбом рулевого колеса, чтобы видеть дорогу, петлявшую меж двух сугробов. Инструменты лежали у Дмитриева-маленького на коленях, он ощущал их тяжесть, и время от времени приоткрывал тряпицу — тускло поблескивали кохеры и тупферы, зажимы и сшиватель, точно оружие. И, когда жесткий в подвесках газик подпрыгивал, они позванивали литым металлическим, оружейным звоном.
Добрались только к обеду, хотя выехали еще затемно. Районную больничку определили по «санитарке», стоявшей у ее крыльца. Когда вышли из машины и Алексей договорился с шофером, что тот заедет через час-полтора за ними, газик укатил, вихляя куцым задом, а Маленького охватила тоска. Даже сам удивился — всего-то ничего отъехали от дома и не надолго — в пионерлагерь на Кию уезжал и подальше и надольше, и ничего — а тут сосало в груди, как от голода. Алексей заметил это.
— Ты что? Заиспугался? Больницы заиспугался? Это не для нас! Мы с тобой здоровые… У нас дело тут важное. И враз уедем. Гринька быстро обернется. У него хлопот на час не больше. Заедет.
Из ординаторской со второго этажа их заметили, и хирург уже бежал вниз по ступенькам крыльца, размахивая руками.
— Слушай, слушай, Алешка! Сам Полубояров тут. Сейчас и покажем. Вот здорово!
Им дали халаты. Маленькому халат пришелся до полу. Дмитриев и тогда, имея десять лет от роду, ни разу не встречаясь прежде с профессорами и вообще не зная, как отзывается на людях внезапное пришествие начальства, все же почуял ту особенную атмосферу в больничке, которую принес с собой этот загадочный Полубояров. То, что Полубояров находится здесь, ощущалось вполне отчетливо — Дмитриев сейчас уже не мог отделить в своем прошлом то, что он тогда мог думать и понимать, от того, как он видит и понимает это свое прошлое сейчас — уже сам профессор, но не мог он ошибиться, что почуял тогда некий магнетизм, некие флюиды, исходившие из ординаторской, где сидел этот человек. Лихорадочное ожидание на лицах больных и не шиканье персонала, а скорее готовность шикнуть — на лице каждого в белом халате, кто появился навстречу, и та торопливость и сдержанность, с которой шел по лестнице, а затем — по коридору молодой краснолицый хирург. Он, Дмитриев-маленький, уже знал тогда, что молодого хирурга зовут Фрол Антоныч и имя это как нельзя больше подходило к нему, к его русскому облику, даже к тому, что он был в свои молодые годы лыс и что имел рыхлый тяжелый корпус и короткопалые, как у директора МТС, руки.
Коршак, слушая Дмитриева, очень хорошо понимал все, о чем тот говорил, и воображение его, уже помимо его собственного желания, дорисовывало ему картины дмитриевского прошлого, дорисовывало облик и даже думы отца — Дмитриева-старшего. И он ничего не мог с собою поделать, но он видел теперь мысленным взором своим и Дмитриева-старшего, и братьев так ясно, точно сам бывал в кузнице и сам помогал Володимиру сваривать ковкой металлические детали. И Алексея представлял себе, и Олега, и представлял, что чувствовал десятилетний наблюдательный мальчик, мальчик-дьявол, шагая в длиннющем халате по коридору районной больнички.
Вот в тот день все и началось — родилась мечта, еще несформированная, еще не названная словами, еще какая-то биологическая, что ли, мечта — сделаться хирургом.
Полубояров, спустя семь лет, не узнал Дмитриева-маленького, когда встретился с ним в институте. А сам Дмитриев напоминать не стал. Тем более, что инструменты они с Алексеем делали напрасно. Полубояров тогда привез с собою целых два комплекта, изготовленных на заводе. А Алешкины так и остались у Фрола Антоновича.
Когда Дмитриев поступил в медицинский институт, в крае уже было несколько крупных специализированных клиник, строились еще и другие. Были десятки больниц и больничек — железнодорожников, водников, военные госпитали, санчасти. Всего уже было просто не охватить глазом. Отец здешней медицины главный хирург края Полубояров еще оперировал и вел студентов. Его сподвижник, с которым они начали все создавать здесь — также хирург Сугробкин — тоже еще работал. Он возглавлял институт. И это он несколько раз видел на подоконнике широкого коридорного окна белобрысого сумрачного студента, похожего чем-то на мальчика. Подоконник был низким, а студент, сидя на нем, не доставал ногами пола… Может быть поэтому, проходя в первый раз мимо него, Сугробкин только отметил про себя эту фигуру: поздний вечер, в институте работают только одни кружки да комитет комсомола. Мельком подумал — преподавательский сын, краем мысли прикинул, на кого похож. Не припомнил и проследовал мимо. Потом еще раз и еще. И, наконец, обратил внимание на то, что сидящий на подоконнике не просто читает, а еще что-то делает руками. Он подошел к нему чуть сзади и остановился. Парень читал учебник, а руками вязал узлы. Узлы на обрывке кетгута. И вязал молниеносно.
— Мистер Лист, извольте-представиться.
Дмитриев слез с подоконника и представился.
Сугробкин одним глазом, как петух — он уже совсем был похож на старого петуха — оглядел студента, фыркнул и пошествовал, поплыл дальше.
Полубояров еще сидел у себя. Сугробкин зашел к нему. Разглядел в свете настольной лампы золотые держатели пенсне.
— Когда вы, профессор, пойдете домой, обратите внимание на фигуру, что на подоконнике супротив актового зала обретается…
Полубояров обратил. Хирургическую практику Дмитриев проходил у Полубоярова. У самого Полубоярова, в числе других пятнадцати студентов. Больше Полубояров не брал. Да и то брал четырнадцать — нечетное число считал нечистым. Дмитриева так и прозвали до окончания института — «пятнадцатый». За ними он сам приходил в учебную студенческую комнату в клинике, несмотря на одышку, на свои семьдесят лет, несмотря на то, что ему все тяжелее было опираться на левую короткую ногу в ортопедическом ботинке. Он двигался, тяжело оглядывал их лица. «А где этот, пятнадцатый?» Дмитриев выбирался из-за чьей-нибудь спины. «Пошли». Студенты садились на планерке среди врачей, здесь все говорилось всерьез и по-настоящему, здесь разбирались ошибки и удачи.
А собственно хирургия началась для Дмитриева так.
Полубояров оперировал. По жизненным-показаниям: отец, видный работник края, привез дочь — семнадцатилетнюю девочку с явными симптомами внематочной беременности. Но и отец, и она сама, в полном сознании, хотя и измученная невероятной болью, утверждали, что это не внематочная. И Полубояров, по каким-то не столько уже медицинским, а по человеческим признакам (поверил он в девчоночью правдивость и чистоту), определил — аппендицит, а судя по тяжести, по разлитости боли, по напряженности брюшины — аппендицит на грани перфорации. И он решился.
Обычный разрез не дал ничего. Отростка в положенном ему месте — не оказалось, пришлось рассекать брюшину еще. Потом еще. Четыре часа, обливаясь потом, Полубояров на глазах у студентов, у прибывших на специализацию врачей — они настраивались увидеть профессорский шик — тридцать минут — и готово! — искал аппендикс. И нашел его — черно-зеленый, флегмонозный под печенью. Он лопнул, едва Полубояров убрал его из операционного поля.
Потом Полубояров сорвал всей пятерней маску и, пошатываясь, побрел из операционной.
Всю эту ночь Дмитриев не спал.