Гребенников

Беленький квадратик картона был прислонен к машинке на его рабочем месте: «Не ищи нас. Я тебе неверна…»

Не он, Коршак, кто-то другой в его теле и на его ногах ходил по квартире. И кто-то другой его глазами видел следы неспешных сборов, когда берут, лихорадочно ищут, не могут найти и все-таки ищут самое необходимое. И кто-то другой — не Коршак — думал: «Нет, это неправда. Не-пра-а-авда. Это не может быть правдой…»

А сам Коршак — горлом, телом своим, всем своим существом, не видя перед собой ничего, стонал: «За что-о-о?» И стон этот был бесконечным, растянутым, так что не хватало дыхания…

— Ты что, спишь все? Алло, спишь, что ли!.. Это у меня ночь. А тебе пора бы и вставать.

Телефонное эхо, а может быть то, что произошло с ним только что сейчас, не давало Коршаку расслышать и понять, кто это.

— Я не сплю, — ответил он машинально. И услышал в трубке свой собственный ответ: «Не сплю-плю-лю». Даже трубку тряхнул и добавил: — Я только что вернулся.

— Да пошутил я! Знаю, вчера звонил, жена ответила — в леспромхозе. Это я, Гребенников. Ты что, на самом деле спал?

Теперь эхо исчезло. Только боль выламывала ключицы, и Коршак осторожно вдыхал воздух.

— Бросай все свои леспромхозы, ты должен быть здесь, в Москве. Завтра же. Слышишь? Алло, слышишь?

— Слышу.

— Есть очень серьезное предложение. И ты должен прилететь сюда. Я хотел предупредить тебя заранее, но разве тебя найдешь. Деньги-то на билет есть? Здесь я тебе все возмещу.

— Зачем?

— Подожди, — Гребенников начинал сердиться. — Слушай внимательно. Есть серьезное дело. Для тебя. Ты должен прилететь сюда, с тобой будут говорить. Встреча уже назначена. У тебя впереди сутки, Коршак. Да проснись ты наконец!

— Я не сплю. — Помолчав, Коршак неожиданно сказал: — Просто вчера от меня ушла жена.

В трубке сделалось так глухо, что Коршаку показалось, будто никто ему и не звонил, а он сам разговаривает с самим собой.

Теперь молчал уже Гребенников. У него в набор пошли стихи молодого автора, откуда-то из тех же мест, что и Коршак. И Гребенников вспомнил строку, которая особенно понравилась ему. Там робот говорит страдающему мужику: «Та женщина ушла — возьми другую!». И он неожиданно повторил эти слова Коршаку тем тоном, которым, как он представлял, должен говорить робот. Но, помолчав, чуть смущенно добавил:

— Ушла… Значит, сразу после разговора со мной. Может быть, еще вернется?

— Хорошо. Я прилечу.

— Ну, хоп! Молодец, Коршак. Я жду…

Коршак давно не встречался с этим человеком. Их когда-то познакомил Сергеич — на совещании молодых. Но так случилось, что попали они в разные семинары и к разным руководителям, о первых книгах Гребенникова — кажется, это были две короткие повести о жизни лесорубов — говорил сам Сергеич на пленарном заседании. О Коршаке Сергеич тогда промолчал. И Коршак вспомнил тогдашнее свое щемящее чувство, которое охватило его — не то зависть, не то горечь. Но он одернул сам себя. И больше об этом не думал. Коршак стоял рядом с очень сдержанным, очень сосредоточенным человеком невысокого роста. Он был крепок, этот человек, смотрел спокойными светлыми глазами и словно бы прислушивался к чему-то или чего-то ждал. Вокруг было полно народу — только что кончился рабочий день совещания. И тут появился Сергеич — его тяжелую голову было видно над всеми. И потом он подошел к ним — Коршак сразу догадался, что Сергеич идет к ним обоим, а не к нему только одному.

— Вы разве не знакомы? — спросил он с горечью, когда понял, что Коршак и Гребенников не знают друг друга в лицо.

— Ведь вы почти соседи, ребята!

Случилось так, что лететь домой им выпало вместе, одним рейсом. Более того — их места оказались соседними — Гребенникову досталось кресло у иллюминатора, Коршаку — на два ряда сзади и у самого прохода: бухгалтерия брала билеты в один прием, а лететь им обоим в одну сторону.

До совещания они ничего не знали друг о друге, и теперь — из доклада Сергеича Коршак знал о Гребенникове больше, чем Гребенников о Коршаке. Но Гребенников сразу уловил особую нотку во взаимоотношениях Сергеича с Коршаком, и уже одно это сделало Коршака в его глазах необычным, а знакомство с ним значительным. В аэропорту он первый заметил Коршака, но следил за ним издали, не прячась, но и не стараясь попасться тому на глаза. Потом и Коршак узнал в кряжистом, крепко сбитом, аккуратном молодом мужчине — парнем как-то не мог он назвать его даже про себя — Гребенникова. Короткая, опрятная и в то же время плотная бородка, нос с горбинкой и серые пристальные глаза…

Они издали улыбнулись друг другу. Потом была посадка, потом самолет долго и трудно, как показалось Коршаку, взлетал. Потом погасла надпись «но смокинг» на табло. Рядом с Коршаком сидела молодая пара. Курить здесь он не решился. И отправился в передний отсек, где тогда можно было курить и где отдыхали члены экипажа. Там стояли сиденья и низкий столик. Следом за Коршаком туда пришел и Гребенников.

— Нам так и не удалось поговорить, — сказал он, скупо улыбаясь и внимательно глядя на Коршака снизу своими пристальными серыми глазами. Глаза эти не улыбались. Улыбалось только лицо. — Вы обратили внимание? На совещании было более двух сотен, а на восток мы летим только двое.

— Да, — сказал Коршак. — Но, может быть, мы с вами летим не первые?

— Нас только двое оттуда, — жестко и значительно сказал Гребенников. — И Сергеич прав — стыдно нам с вами не знать друг друга.

Просидели они в салоне чуть не до первой посадки, а затем встретились снова. И незаметно перешли на «ты». А потом Гребенников сошел на большом узловом аэродроме. Коршаку предстояло еще лететь столько же, сколько пролетел он уже от Москвы, но здесь представление о пространстве, а главным образом понимание пространства изменилось — здесь уже начинался дом.


И когда Коршак увидел фамилию Гребенникова на последней странице еженедельника, то подумал, что это однофамилец того Гребенникова, писателя, земляка.

* * *

В Домодедово Гребенников поехал сам.

У него были люди. И в приемной еще сидели люди. И он сам назначил им этот час и этот день, когда еще не думал, что поедет встречать Коршака. Но время уже поджимало.

— Прошу прощения, товарищи. Я должен ехать.

В Москве моросило. «Черт знает, — думал Гребенников, натягивая на свои еще крепкие плечи кожаное пальто. — Не материк, а Приморье какое-нибудь». А он и не был стариком, этот сорокавосьмилетний крепкий мужчина. Сибирь, Север, Дальний Восток, вся его прежняя полуспартанская жизнь, требовавшая всегда, сколько он себя помнил, физической выносливости и силы духа, держали его в форме. Он прожил там тридцать лет. А те несколько лет, что был здесь, не выветрили его силу и выносливость. Здоровье, правда, чуть подточило, и после крепкой выпивки — пусть даже не крепкой — крепко-то он и не пил никогда, а пил только по необходимости, давило сердце, тоска наваливалась и при быстрой ходьбе на холодном ветру дня три-четыре словно гвоздь ощущал под лопаткой. И он знал — стенокардийка. Но эти годы здесь не высветлили и загар его — каленый, плотный, который не столько от солнца, сколько от ветра и мороза, — еще светился на его лице, на руках.

Он редко встречал авторов. Встречал, правда. Но то были такие авторы, не встретить которых было просто неприлично. Коршак для остальных вряд ли был особенно заметен. Но Гребенников поехал на аэродром сам.


Машина шла хорошо и ходко. Номер, который был присвоен ей, придавал водителю особенный стиль — полулихаческий, самоуверенный, отчего казалось, что он — водитель прекрасный и с ним ничего не может случиться. Но и не только это виделось сейчас Гребенникову в этом немолодом уже, но каком-то молодежном мужчине. Он возил и прежнего шефа. И до того, как был создан еженедельник, он ездил на цековской машине, много перевидал на этом свете «хозяев», «шефов» и многих уже пережил. Он никого из них не забыл, и Гребенников почувствовал это, хотя ни разу, никогда в его присутствии водитель не помянул своих прежних пассажиров. Но что-то в его поведении, в его манере вести машину, в его манере разговаривать с ним, Гребенниковым, даже в той независимости, что сквозила в каждом его движении, заставляло Гребенникова понять это. И то, что он понял, отозвалось в нем какой-то печальной болью. Но это продолжалось только мгновение. Гребенников умел отодвигать от своего сердца неприятное — отодвигать на потом, хотя знал, что потом он вернется к пережитому.

«Волга» шла в левом ряду, иногда захватывая и сплошную осевую там, где она была видна, потому что мокрый снег, сделавшись грязным, покрывал не всю мостовую. Гребенников с такой легкостью отодвинул от себя почти неприкрытое чувство превосходства, исходящее от водителя, потому что из всех времен года ему нравилась вот такая весна. Именно весна — со слякотью, с разной погодой на разных сторонах улицы, с пронзительным ветром и неожиданным морозом, прохватывающим до костей: именно такая весна всякий раз возвращала ему то первое ощущение полета, своей значимости, предвкушения удачи, начала нового в жизни, которые он испытывал несколько лет назад впервые.


Пока шли утверждения и обсуждения, пока к Гребенникову присматривались из-за огромных — узких и круглых, и квадратных, покрытых зеленым и темно-синим, и красным сукном столов, пока он не в силах был ни смотреть в эти с выражением не созревшего еще доверия глаза, ни отвести своего взгляда; пока он поднимался по многочисленным лестницам, ходил по высоким коридорам, вступая в иной — совсем иной, чем тот, который он знал прежде, мир — он не видел Москвы. И в тот последний час всех этих хождений по мукам, когда он спускался к парадному выходу по ковровой лестнице в абсолютной, почти нереальной тишине, он еще допускал, что вот сейчас его окликнут и… ничего не будет. Уже оставалось несколько ступеней, парадное — в высоченных, выше человеческого роста, стеклах, уходившее куда-то в кромешную торжественную мглу этого здания, косо надвигалось на него, а оклика не было. Он уже взялся за полированную бронзовую ручку двери. А его никто не окликал. И он нарочно помедлил открывать дверь, словно намереваясь до конца, до самой последней доли пережить это, понимая, что с каждым мгновением что-то меняется в нем, понимая, что вот сейчас, когда он ступит на московскую улицу — он будет уже совсем не тот Гребенников, который входил сюда три часа назад. Его не окликнули, и никто не сбежал по лестнице за ним вслед. Он ступил на тротуар и увидел московскую весну.

Была слякоть, была неповторимая просторность серого над Москвою неба, было твердое убеждение, что никогда более в жизни он не будет ждать оклика сзади, что никогда он более не будет медлить в парадном и никогда более не станут ему казаться такими высокими лестницы. Тогда его ждала машина — такая же черная и новенькая, как эта. И за рулем ее сидел водитель, которого Гребенников не знал по имени, видел первый раз в жизни и которого ему дали только на одну эту поездку. Гребенников не столько узнал его, сколько догадался, что вот этот — с невозмутимым благородным профилем директора потребкооперации водитель ждет его. Но он сказал, что не поедет, а пойдет пешком. Водитель коротко глянул на Гребенникова, и машина ушла. А Гребенников пошел по слякотному, как вот сейчас, тротуару. У него не было головного убора. И редкий, но тяжелый от влаги снег падал на жесткий седеющий ежик его волос, тая на лице, стекал прохладными струйками за поднятый воротник.

Гребенников шел долго. Он выбрался на кольцо и шагал по нему до той улицы, где должен был повернуть, чтобы попасть в свою гостиницу. И он за весь этот путь нисколько не устал. Напротив, он даже как-то окреп за эту дорогу. Он ощущал и тротуар под ногами, и снег на лице и на губах, он видел лица встречных и даже через стекло увидел в каком-то овощном магазине, что продаются шампиньоны. В своих родных местах он не видел этих грибов. И вообще никакие грибы никогда ничего ему не напоминали. А тут вдруг напомнили, родину его напомнили, заимку. Грибы, которых он там не встречал, вдруг неожиданно объединили его жизнь — ту и будущую — в одно целое. И лица прохожих уже не были для него просто лицами встречных, теперь он не отрывал себя от них. Он ощущал сейчас в себе уверенную тяжесть своих лет. Он неторопливо, как дома, выпил в холле двойной кофе, твердо держа чашечку в пальцах. И отправился к себе в номер.

Он стоял в кабине скоростного лифта, отражаясь в пластике обшивки спокойным своим содержательным лицом. На каком-то этаже вошли, доехали до пятнадцатого и вышли, оставив память о неестественном цвете кожи, и синеве белков своих глаз двое — вероятно, ангольцы. А Гребенникову надо было еще ехать и ехать — на двадцать четвертый этаж.

Там к нему привыкли, и старший администратор — Фаина Захаровна, маленькая, усталая и мягкая женщина, знала его обстоятельства, хотя он ничего ей не рассказывал. Но когда он нынче уходил — еще утром — она проводила его заботливым взглядом, чуть прижимая на «а» по-московски, сказала: «Ну, ни пуха вам, дорогой, ни пера… Все будет прекрасно…»

Все было прекрасно. Только ворохнулось в сердце: а вдруг передумают или уже, пока он шел по Садовому и пока пил кофе внизу в фойе, передумали, и в номере или на столике перед Фаиной Захаровной лежит телефонограмма. Остатком лифтового тоннеля, который ему еще предстояло преодолеть — лифт стремительно, увеличивая его вес и прочность ног, летел вверх — заканчивался тот трудный и бесконечный путь, который Гребенников проделал, в котором не щадил себя и на котором у него все было продумано, все — от поездок по важным стройкам у себя на родине до столичных знакомств и дружб. До поведения в клубе, на издательских и редакционных этажах…

На родине его — в лесах и на полях — еще лежал снег, когда он уезжал, и река еще была скована тяжелым торосистым льдом, потому что зима выдалась крутая — сухая и сыпучая, с железными корежащими морозами. Она никогда и не бывала мягкой, но она редко выдавалась такой, как нынче. Ему сейчас казалось, что и в этом было предзнаменование. Трое суток накануне отъезда он провел один на своей заимке — полуземлянке, полублиндаже на высоком берегу огромной реки. Неподалеку, на широком бугре в просторном редколесье стояли дачи медицинских работников, но от них заимку Гребенникова отделяли еще нехоженый косогор и распадок, и, таким образом, здесь, на берегу он мог считать себя в совершенном уединении!

Натопив землянку — так, как он любил — до сухого жара, — приготовив себе еду, накипятив чаю, он отправился вдоль по берегу. Стояло серебристо-розовое утро. Солнце уже взошло, и день предстоял долгий, солнечный, ясный, с пригревом на южных склонах и в закутках — шла весна, уже заледенился и посерел снег, уже кое-где темнела износившая свою зимнюю шубу, жадная, нерожавшая ни зерна, ни овоща загородная земля. А по утрам еще искрился воздух от инея, еще прихватывало морозцем щеки и уши, еще стеклянно звенело под ногами. Он ушел далеко от своей берлоги — километров за пять, за шесть — в совершенное безлюдье, к излучине — там, где река вбирала в себя могучий, тоже в сущности немалую реку — приток. Гребенников долго стоял там — на самом высоком месте, и ему был виден в морозной серебристо-розовой мгле, с величавыми дымами его большой город — его стартовая площадка. Еще ничего не было решено, еще только все предстояло ему пережить, но на свой город он уже смотрел какими-то иными глазами, уже как бы с другой стороны. В этом городе у него был дом, и была семья — Анна и двое ребятишек, был определенный круг знакомств, была еще одна женщина, когда-то близкая и нужная ему, но теперь он и ее видел тоже каким-то иным взглядом. И ее, и свою семью. И когда он собирался отправиться на заимку, он, намереваясь взять с собой ту, вторую женщину, вдруг понял, что в эти последние его дни и часы на реке ему никто не нужен. Он должен был побыть один, совершенно один. И он был один.

Потом он так же не торопясь пошел обратно. Именно не торопясь, а не медля. Просто очень весомо текло время. Он ощущал его в себе, оно жило в нем, давая ему какую-то странную силу и успокоение.

Он сам строил себе заимку, своими руками, он сделал ее такой, что в ней можно было долго жить и работать. И все свои вещи Гребенников начинал и заканчивал здесь, за широким, прочным столом, сколоченным из двух дюймовых сосновых досок. Столешница поглощала стук машинки. Невысокие ножки позволяли сидеть за ним удобно и долго. Он работал методично и аккуратно, писал мелким чрезвычайно разборчивым почерком. Справа лежала аккуратная стопка чистой бумаги, слева такой же аккуратной стопочкой ложилась рукопись. Ни единого листа у него не пропадало зря. И совсем не потому, что он был жаден или экономил, нет — он относился к чистой бумаге, к каждому листу поштучно, как к боеприпасам. И это стало его натурой.

Но сейчас у него не было начатых и неоконченных вещей: все, что он писал, он закончил, перепечатал и отправил. Но теперь он подумал, что именно здесь, сегодня, сейчас — в эти вот оставшиеся ему на этой земле дни должен начать новую вещь. И писать ее столько, сколько он сможет оставаться спокойным и уверенным в себе. Он знал, что последние минуты его тут будут суетливыми и нервными, и тогда работать нельзя.

Он открыл закономерность: чтобы работа не прерывалась, чтобы ритм ее не иссякал, когда кончалась одна вещь, он тут же начинал следующую, остановившись, чтобы только попить чаю, почистить машинку, приготовить бумагу. Но главное содержание этой закономерности состояло в том, что в каждой вещи он приберегал что-то от своих героев для будущей книги. Он знал, что этой вот подробности выписывать пока не следует — запоминал эту подробность, и мог потом продолжать жизнь своего героя в новом сюжете. Он давал новому герою иное имя, он выстраивал ему новые обстоятельства, но никто не догадывался, что, в сущности, этот новый образ — тот же самый, тот же самый человеческий комплекс — с иной внешностью, с иным именем, с иной профессией…

И поэтому, когда он вернулся к себе на заимку, он проделал — так же не торопясь, так же ощущая почти физически течение времени — весь этот ритуал. Он пил чай и чистил жесткой щеточкой шрифт машинки, потом достал с полки, прибитой к бревенчатой стене, бумагу, отделил часть — ровно столько, сколько потребуется ему на эти дни.

И это последнее его свидание с родным берегом, с тайгой, с зимним утром и с теми двумя звездными, морозными ночами, которые он провел в работе, выходя дважды или трижды на берег к самому урезу, оставалось в нем все время. И даже сейчас, поднимаясь в лифте наверх, он ощущал в себе их незримую наполненность.

Было розовое морозное утро. С прибрежных деревьев на косогоре неслышно летел сухой иней, а солнце еще не взошло, оно только намекнуло, что будет всходить. И воздух серебрился, мерцал, чуть слышно шуршало в нем что-то. И от этого тишина ощущалась так остро, что было слышно, как молчит на реке тяжелый, устоявшийся теперь уже до серьезного тепла лед, было слышно, как потрескивают сосны.

Таежный горный хребет вдалеке, словно вырезанный из однотонного голубого картона, печатался на розовом еще спокойном, но с каждой минутой все раскалявшемся крае неба. Выше зари оно было пронзительно зеленым; а в зените — за мглою, за инеем хранило в своей далекой глубине медленные раздумья долгой ночи.

Гребенников стоял у заметенного снегами, давно нехоженного спуска к реке до тех пор, пока не почувствовал, как холод стянул губы.

Он был тепло и удобно одет, Гребенников. И все на нем было пригнано ладно и удобно, и прочно, словно он собирался в дальнюю дорогу. И унты на собачьем меху, и меховая куртка, крытая брезентом, и свитер под ней — из козьего пуха, вязанный Анной с большим, плотно охватывающим горло воротом. Легкое и нежнее тепло, казалось, источал этот свитер.

Нет, не Анна вязала его — Гребенников так говорил любопытствующим. На самом деле этот свитер связала совсем иная женщина. Тося, Тося, Тосенька — третий секретарь Лозовского райкома.

* * *

И сейчас, ощутив на себя этот свитер, связанный ею из козьего пуха, чтобы в долгих и трудных зимних поездках по заданиям газеты, в которой он был единственным разъездным корреспондентом, ему было тепло и, чтобы он не забывал ее, Тосю. Он вспомнил и ее, и всех своих главных женщин — он так называл про себя тех, с кем надолго сводила его, судьба, чувство и обстоятельства. Их, главных, было не много — три. И он вспомнил сейчас всех их — и первую свою, Валю, чужую жену, соседку. Тогда Гребенников с матерью занимали одну комнату в квартире на две семьи в бревенчатом двухэтажном доме на окраине города. Он учился в педучилище на третьем курсе, имел отроду восемнадцать лет. Упрямый, молчаливый, сдержанный, он был крепок и коренаст, ходил чуть пригнув лобастую голову, и уже тогда у него были очень взрослые неулыбающиеся, без света изнутри серые глаза. Мать работала сторожем — сутки через двое — на складе Ушосдора — там в щелястом сарае хранились кирки, мотыги, тачки, лопаты, ломы, брезентовые рукавицы — еще с военного времени.

Вся их обстановка дома — продавленный, когда-то кожаный диван с высокой спинкой, увенчанной несуразными башенками и шкафчиками из ясеня, — на нем спала мать, узкая солдатская койка Гребенникова, две табуретки, погасшее, потускневшее зеркало в медном окладе и стол — для еды и для занятий. Сто сорок «рэ» стипендии (старыми, то есть четырнадцать новыми) да шестьсот рублей на двоих маминой зарплаты (шестьдесят) — вот и все, чем они располагали в месяц, и то при условии, что ни двоек, ни троек у Гребенникова не будет. Пирожок с повидлом в училищном буфете или с капустой, или с какой-то требухой — рубль пять копеек, ботинки — обычные, на кожимите, работы местной фабрики — двести, приличные штаны — пятьсот. А за дощатой оштукатуренной стенкой жила совсем в ином измерении иная семья — демобилизованный капитан, а ныне служащий Ухтанов, его двадцатипятилетняя жена Валя и трехлетний смешной и веселый мальчуган Алешка.

Свой невысокий рост Гребенников особенно ощущал, когда сталкивался рано утром на кухне или на лестнице с высоким, костистым, с прямыми, развернутыми плечами Ухтановым. Ухтанов был странно лыс — ото лба по темени до самого затылка шла лысина, а по бокам энергичного черепа росли длинные, тонкие, всегда будто влажные от пота черные волосы. А Валя — веселая, смешливая, ладненькая, с ямочками на перламутровых щеках. И глаза у нее были озорными, девичьими. Гребенников всегда словно натыкался на ее глаза. Они были везде. И она умела ими как-то так смотреть, точно выискивала что-то в лице того, на кого смотрела. Она ходила в белой трикотажной кофточке, не застегнув две верхние пуговки, и в узенькой и короткой юбке. Казалось, что она все время, пока Гребенников ее знал, носила только эти вещи. Волосы у Вали были роскошные — с золотинкой, тяжелые, они кудрявились на висках и на макушке и волнами стекали по плечам: не было таких приколок, чтобы удержать их тяжесть.

Возвращался Гребенников из училища поздно. И идти ему было далеко — почти через весь город. Автобусы ходили редко и неохотно, и никакой иной транспорт не связывал тогда центр этого приземистого сибирского города с окраиной. И вдруг он стал ловить себя на том, что ему хочется, чтобы дверь отворила Валя. Сначала просто что-то томило душу — нежное и светлое. Когда она открывала ему дверь, из темного коридора веяло ее душистым легким теплом, ее запахом. Запах этот стал ему мерещиться и на занятиях. И он, неизвестно когда научившийся к восемнадцати годам трезво анализировать обстоятельства и собственное состояние и свои чувства — понял: женщина эта нравится ему. Ухтанов тоже возвращался поздно. Еще позднее, чем Гребенников. Было слышно, как четко ступают по намерзшим изношенным деревянным ступеням лестницы его начищенные хромовые сапоги. И было слышно его шумное дыхание: шумно дышал Ухтанов, с каким-то даже скрипом. Но странное дело — даже шагнув с морозной лестницы в это душистое, сокрушительное тепло, всеми клетками тела своего ощущая близкое присутствие загадочного, таинственного, притягательного существа (из полумрака коридора светили ее испытующие насмешливо-доброжелательные глаза), Гребенников не терял головы. Только ледяной обруч стискивал горло. Он тихо благодарил за то, что она открыла ему, извинялся и проходил в свою комнату.

Ужин, если мать дежурила, стоял на плитке, — кастрюлька с чем-нибудь, укутанная одеялом, и записочка — корявым материнским почерком. Единственное, что было в жизни матери светлое — дети и муж. Два старших брата Гребенникова и отец — все трое железнодорожные рабочие — погибли на войне. Мать тоже прежде работала стрелочницей и путевой обходчицей. Когда Гребенникову вспоминалось детство, перед его мысленным взором представала будка путевых обходчиков. «54-й километр» — было написано на дощечке, прибитой над крошечным в четыре квадратных стеклышка окошечком; тропинка через овраг — на косогор, потом через пустырь к дороге, идущей через поселок и дальше в незнаемый еще город. Школа была в поселке. Была еще какая-то странная память — память запаха — всегда пахло плотным паровозным дымом, смазкой, дегтем — от шпал, от рассыпанного шлака, память звуков — тяжкий грохот пролетающих мимо поездов — на восток и на запад, упругая волна воздуха, разорванного тяжелым стремительным телом состава, она всякий раз до основания потрясала вросшую в землю будку, чуть не выдавливала стекла. Ночью, не просыпаясь, он узнавал, что это за поезд — товарный с грузом или порожняк, курьерский ли — по пассажирским поездам он знал время — легкий ли и неспешный, вразнобой позвякивающий на ходу, пригородный поезд.

Потом мать заболела и не смогла более ходить по путям. Семье погибшего на войне дали вот эту комнату, а мать устроили на работу сторожем на склад.

Когда-то в ухтановских двух комнатах жила огромная семья — одни взрослые, эвакуированные откуда-то из-под Минска и прижившиеся в Сибири. Потом они съехали, а Ухтановы уже поселились вместо них. Пришел грузовик, набитый вещами, мебелью. Ладные, хорошо одетые солдаты за полчаса перетаскали все на второй этаж. А уж потом на «джипе» приехали сами жильцы — вот этот демобилизованный капитан. Он сидел рядом с водителем, сзади сидела молодая изящная женщина, несмотря на теплую погоду — все это происходило в сентябре — в пуховом платке, с ребенком на руках. Гребенников стоял на лестничной площадке, смотрел, как поднимаются новые жильцы по лестнице. Валя шла впереди с ребенком — Алешкой, Ухтанов в расстегнутом пальто, в фуражке, сдвинутой на затылок, — сзади. Валя задержалась, перед Гребенниковым.

— Здравствуйте, — сказала она нараспев.

— Здравствуйте, — глухо и угрюмо, ответил Гребенников, не отводя глаз.

Ухтанов вынужден был остановиться тоже. Это ему не понравилось, да и неловко ему было стоять за спиной жены — двумя ступеньками ниже. Он легонько подтолкнул ее, и она, чуть нагнув голову — Гребенников увидел под платком огромный узел тяжелых золотистых волос на затылке — пошла в квартиру. Ухтанов только покосился, чуть заметно кивнув. Он держался неестественно прямо. Только потом уже Гребенников узнал, что эта напряженная выпрямленность бывшего капитана — вынужденная, он был ранен в позвоночник. Позвоночник зажил, но два позвонка потеряли подвижность. Не неприязнь или нелюбовь какая-то к Ухтанову овладела им тотчас и навсегда, а отчуждение. Гребенников из-за своего небольшого роста, из-за того, что так трудно он жил всегда, сколько, себя помнил, из-за того, что был всегда хотя и, чисто, но тускло, в перешитое из того, что осталось от старших братьев и отца, в материно даже, одет — болезненно относился ко всякому проявлению высокомерия или равнодушия к себе. И хотя умел скрыть свое состояние, переживал болезненно, и всякий, в ком он мог увидеть такое отношение к себе, оказывался для него за той чертой, за которой человек переставал существовать для него вообще.

Иногда проходя к себе мимо открытой двери в комнату Ухтановых, Гребенников видел их обстановку: в оранжевом мягком свете торшера — тогда это мог быть только трофейный — ковры, кресла, диван непривычно низкий, ничем не накрытый смоляно-коричневый стол, гнутые стулья. И с тех как как поселились Ухтановы, Гребенниковы перестали пользоваться кухней. Во-первых, там всегда суетилась неспешно Валя — то готовила ребенку, то мужу, то просто сидела и читала что-то, пока Алешка спал. Так и остался стоять там гребенниковский замызганный еще из железнодорожной будки кухонный столик-тумбочка, с измочаленной проскобленной чуть не до дыр столешницей, а рядом с ним появился необычный и непривычный тоже кухонный набор столиков, полочек, ящиков, коробочек с иностранными надписями — соль, кофе, сахар, крупа, масло… Целые грозди деревянных инструментов — толкушки, раскатки, поварешки, черпачки, ковшики — всего этого Гребенниковым никогда не требовалось. Толченку мать делала при помощи порожней бутылки, редкие пельмени — граненым стаканом, суп свой они разливали старым половником, чай кипятили в медном чайнике… И их нищета, которая прежде, когда они жили в будке и когда рядом были многочисленные, но похожие, почти равные им во всем соседи, не трогала Гребенникова — теперь показалась ему унизительной.

Ухтанов пил. И пил крепко. Если его четкие размеренные шаги замирали на площадке меж первым и вторым этажами — значит, Ухтанов пьян. Когда Гребенников научился понимать жизнь этой семьи, он слышал, как замирало все за стенкой — Валя там бледнела и замолкала. И только сквозь переборку доносился стук больших, чуть не дворцовых настенных часов. Потом она вставала с дивана — дощатая и лишь оштукатуренная под дранку переборка не утаивала ничего — слышалось, как мягко вздыхал диван при этом, как торопливо, не сразу попав ногами, Валя надевала тапочки, как запахивала халатик, как медлила перед своей дверью, собираясь с силами, как выходила потом к выходным дверям и стояла там молча, в ожидании. А Ухтанов молчал на площадке. Это он спал так — несколько минут, привалясь плечом к стене. Потом снова принимался идти домой. Валя открывала ему, и он падал тут же у порога. Не давая себя трогать. Она приносила подушку, подсовывала ее под голову Ухтанову. И он спал здесь до утра. А Валя всю такую ночь сидела в темной кухне, бессмысленно глядя в затянутое морозом окно.

Валя была учительницей начальных классов. Она преподавала в сельской школе на Львовщине. Дивизия, в которой служил Ухтанов, дислоцировалась во Львове, но еще живы были кое-какие бандеровцы и мельниковцы. И после одной из войсковых операций по ликвидации банды в школу — другого здания, годного для этой цели, в селе не было, — солдаты принесли раненого старшего лейтенанта. Это был Ухтанов. Все это Валя сказала Гребенникову потом, когда у них уже все случилось. Но что-то в их семье произошло прежде. Она потому и сносила покорно пьянство мужа. И что-то виноватое было в ней, во всем ее поведении и на утро, и еще несколько дней после такого возвращения Ухтанова. Наверное, она его когда-то предала — ничего иного своим трезвым умом Гребенников предположить не мог.

А произошло у них — Гребенникова и Вали — все очень просто: Гребенников даже не предполагал, что такое может случиться в его жизни. Мать дежурила. Ухтанова дома не было. Валя открыла ему. Лампочка у потолка не горела, но свет попадал из неплотно прикрытой двери Ухтановых.

— Простите, я опять потревожил вас, — тихо сказал Гребенников. В горле у него пересохло. Оттого, что она стояла в такой близости теплая, пахучая, милая в своей приветливой тихости, со своими внимательными глазами и с доброй насмешкой, точно вызывая его на что-то, глядя прямо ему в лицо, — сердце Гребенникова уже не билось, а трепетало. Он чувствовал, что теряет, теряет голову, что нечем ему дышать. Гремело в ушах, он знал, он точно знал, что одинокой, запуганной, виноватой в чем-то перед своим мужем, он необходим ей, как она необходима, нужна ему, что теперь все неизбежно. Он точно знал теперь же, в это мгновение, что она совсем не такая, какой знает ее Ухтанов и все прочие, с кем она была знакома или знакома сейчас, она совсем иная — ему вроде бы на секунду темной ночью осветило ее душу, прятавшуюся впотьмах. И он еще наверное знал, что это в нем не любовь, хотя что-то похожее на любовь он испытывал. Но он так хорошо понимал себя, так пристально содержал себя, наблюдая за собой, за проявлениями своих чувств, что и про себя знал — это не любовь.

Он прошел к себе, сбросил настывший кожушок, уже начавший оттаивать, и когда он сбросил его — от кожушка в их комнате пахнуло Валей.

Он постоял несколько мгновений, прикрыв глаза, дрожащими ноздрями втягивая этот пряный пронзительный запах, и вышел в коридор.

Полоска оранжевого света из ухтановской двери чуть подсветила коридор. Был виден вход в кухню. Там, прислонясь спиной к косяку и оборотясь лицом к замерзшему темному окошку, стояла Валя. Да он и в кромешной тьме догадался бы, что она здесь — так одуряюще пахло ею, ее телом, ее теплом…

Их отношения перспективы не имели. «Какой ты юный, молодой, какой ты стройный, какая у тебя упругая кожа. Наверное, когда твои родители задумывали тебя — они очень любили друг друга… Да?»

И легкие ее пальцы касались плеч, горла, подбородка, касались его сомкнутых, пересохших от волнения губ. «А ты любишь меня?» А он никогда не спрашивал ее, любит ли она его. Потому что понимал — не может все это тянуться долго. И техникум он уже заканчивал, и исподволь определил свое будущее — журналистика. Для начала — районная газета. Изучить жизнь. Так, как пишут другие, ему не нравилось: поверхностно, дилетантски — то с восторгом, то с легкостью. А в восторге правды нет, нет истины. А у него будет истина. Хотя слог его — как он понимал свои пробные писания — был сух и сдержан, как он сам, многое ему уже удавалось, и главное, что было в нем, в его манере, если можно было говорить о манере тогда в восемнадцать лет, — так это точность, сжатость. И второе, что заставляло его думать о скором конце этих отношений с Валей — она его не любила, не могла она его любить. Возраст. Просто с ним, с Гребенниковым, Валя вдруг начала освобождаться от своей виноватости перед мужем. Все тверже и презрительней звучал ее голос. Может, все, сильнее опускался Ухтанов. Но меж собой они ни разу не произнесли его имени. Точно его и не было вовсе. Но встречались лишь тогда, когда были убеждены, что Ухтанова не будет долго.

Одна ночь запомнилась Гребенникову на всю жизнь. Валя вернулась с каким-то отсутствующим видом. Она медленно поднималась по лестнице. Гребенников слышал ее шаги и открыл ей дверь. Она молча постояла на пороге, потом, пошатываясь, обошла Гребенникова, как внезапное препятствие на пути, открыла детскую.

— Алешка не просыпался, ты не слышал? — она спросила это глухо, не поворачиваясь.

— Нет, — ответил Гребенников. — Что-нибудь случилось?

Она помолчала и сказала:

— Ничего не случилось. Просто он опять пьян.

Они не пошли в комнату к Гребенниковым, они остались в детской на тахте, Алешка спал. И Валя отдавалась Гребенникову с каким-то ожесточением, почти что с гневом, сквозь прикрытые веки, сквозь полусомкнутые ее густые ресницы в иссиня-черных глазах посверкивала ненависть. И если раньше Гребенников все-таки думал, что хотя она и не любит его, то все же испытывает к нему нежность, то теперь он понял — Валя таким образом мстит Ухтанову за все. Он пришел в четвертом часу и свалился у порога.

— Будь здесь, — звенящим голосом сказала Валя Гребенникову, засобиравшемуся уйти. — Слышишь? Будем здесь оба. Пусть валяется. Пусть! Я больше не виновата перед ним.

И они остались до самого рассвета, и оба не сомкнули глаз, хотя ничего больше меж ними не произошло. Валя лежала на спине, положив на свой чистый лоб белую руку, и смотрела в потолок, время от времени смежая веки и вновь размыкая их.

Наверное, в эту ночь все и кончилось у них. Гребенников помнил, как выходил он утром из детской, как переступил через лежащего на полу в тяжелом похмельном сне капитана.

Началась весна. Гребенников хорошо запомнил и эту весну. Не погоду и не свое настроение. Хлопоты свои запомнил. Ни часа он не собирался учительствовать в начальных классах. Он целил в журналистику. Все четыре года сотрудничал в районной «Звезде», писал туда информашки, на каникулах между сессиями ездил в командировку в МТС, написал очерк, и он прошел, и его даже отметили как лучший материал. Он писал и из колхоза, где студенты работали. О студентах, о человеке и его долге перед землей и перед своим народом. И все же место по окончании училища найти было трудно. А он нашел — разъездным корреспондентом — в областной газете. Но весна эта запомнилась ему еще и тем, что умер Ухтанов. Сначала его все же уволили. А потом однажды ночью приехала на мотоциклах милиция. Гребенников открыл им дверь.

Старший — тяжелолицый, небритый, пожилой лейтенант милиции спросил, здесь ли живет Ухтанов. И назвал его по имени-отчеству. Их Гребенников слышал впервые. Ухтанова звали странным, непривычным для слуха именем — Шерамуттдин Рахмангулович.

Гребенников осторожно ответил, что да, здесь. Вот его комната.

— Кто-либо из родственников Ухтанова находится дома сейчас? — спросил лейтенант. — Все дело в том, что мы подняли труп. По документам Ухтанов Шерамуттдин Рахмангулович, 1918 года рождения… Но документы бывший труп мог и украсть. По личности опознать надо.

— Это могу сделать я. Мы соседи…

— Не-ет, — покачал головой лейтенант, — родня нужна, близкие. Протокол будет…

— Тогда стучите сюда. Здесь жена его… — Гребенников отступил к стене, пропуская милицию. Валя суетливо тыкалась по углам своей квартиры, собираясь в страшную дорогу — надо было ехать, ехать и узнавать, и смотреть. А она дорого бы дала, чтобы Ухтанов исчез из ее жизни — исчез, и все, но не так, не так!.. И она уже собралась совсем — в полушубке (белом, армейском, полученном когда-то Ухтановым и переделанном в изящную женскую шубейку), в белом пуховом платке, в валеночках, и все это отзывалось в его душе странной болью — точно смотрел он с примесью ненависти и зависти: ее тяга к нему сейчас ничего не меняла — все это уже принадлежало другому — и ее талые губы, и темно-голубые от страха и волнения глаза, и брови, и переносица — детская, беззащитная, и прядь волос на матовой щеке с ямочкой…

— Саша, Сашенька, милый… — она ткнулась лбом в его плечо и заплакала. — Что же это? А? Что ж это такое? За что?

— Ну ладно, ладно, — пробормотал он в ответ. — Мы же еще ничего не знаем…

Эксперты уже установили причину смерти. Тело лежало в холодном помещении без окон, с ярким верхним светом на холодном — наверное, специально для подобных целей — столе, накрытое несвежей, в каких-то плохо замытых пятнах, захватанной, с подтеками простыней. Наверное, ею накрывали и других. И это, особенно это потрясло Гребенникова.

— Вы можете опознать труп? — обыденным голосом спросил кто-то в синем халате, надетом поверх форменного кителя — проступали сквозь ткань халата уголки погон и звездочки на них. Здесь привыкли произносить такие слова… И слово «труп» служащий или эксперт произнес привычно и спокойно, даже с долей участия. Гребенникову подумалось — «труп». Вот и все. А был Ухтанов. И теперь это уже не Ухтанов, а труп.

Эксперт рукою в резиновой перчатке снял простыню.

Несколько секунд Валентина, не приблизившись ни на шаг, смотрела на мертвый окостеневший профиль мертвого мужа. Потом сказала, едва сдерживая дрожь:

— Да, это он. Это Ухтанов…

— Вы это утверждаете? — так же обыденно, без нажима спросил эксперт.

— Это он… Ради бога…

— Вам придется подождать в коридоре. Я составлю протокол.

За дверью, в длинном — тоже без окон — холодном коридоре была длинная скамья. Там сидел пожилой лейтенант, привезший их сюда. Он курил махорочную самокрутку, от него мирно и надежно пахло одеждой, ремнем, махоркой. И здесь, в жутком месте, запахи эти, и мирное сопение этого человека показались родными. Минут через пятнадцать Валентину позвали. И вышла она оттуда иною, чем была прежде все время: пока она не подписала протокол опознания, что бы она ни делала, как бы ни вела себя, чего бы в жизни она ни искала — Ухтанов был ее мужем, она считалась его женой, ее прикрывала его фамилия. И самое, странное — не только ее, а и его, Гребенникова.

И она опиралась на его руку по дороге домой — назад их не повезли — как на руку младшего братишки. А Гребенникову вдруг сделалось жаль Ухтанова, и он почувствовал какую-то странную солидарность с ним — искоса поглядел на склоненную, покрытую пуховым платком голову женщины. Сколько, должно быть, горького пережил с ней Ухтанов. А может быть, и нет, может быть, он сам виноват во всем. Но у него был перебит позвоночник, и еще несколько раз он был ранен. Эксперт, сняв простыню с обнаженного, уже потерявшего смуглый цвет жизни тела, показал рукою в резиновой перчатке следы этих ранений — на бедре, на боку, на предплечье. И Гребенников подумал, что теперь — после того, как он увидел Ухтанова таким вот мертвым, голым на столе, он не мог бы остаться с Валентиной в прежней близости.

Он тогда не знал, что эта его мысль о Вале и Ухтанове, эта его жалость к Ухтанову и уважение, эта неприязнь к самому себе и Валентине — была последней возможностью взять и встряхнуть свою душу, и направить ее по другому пути.

Работа в газете, поездки, ночевки в редакциях, конторах лесоучастков, на делянах, у пограничников — тот мобильный, целенаправленный образ жизни, который он вел полтора года после этого, ни разу не заглянув домой, отодвинули, замыли пережитое в эти дни. И копились, копились записные книжки, заполненные коротко разработанными сюжетами для будущих вещей, заметками, портретами, характерными словечками, формулами проблем, характеристиками героев. Деловито, скрупулезно, мелким почерком. Казалось, только убери все лишнее, отформуй и каждый такой образ из записной книжки — готовый герой, основа целой новой вещи.

Вышла первая книжка — в местном издательстве с обложкой из серого сырого картона с аляповатым рисунком. Она не принесла ему полной радости, но породила надежды.

Гребенников отчетливо осознавал, что его литературная судьба пришлась на особенное время — время смены поколений. Появились новые, непохожие на прежних — отцов командиров — главные инженеры, управляющие трестами, начальники лесосплавных контор. Во-первых, у них за плечами стояло уже серьезное, включающее элементы критического отношения к прошлым методам работы, образование. Во-вторых, они уже были свободны от поклонения одному человеку, одной мысли. И суть тут состояла не только в их личных качествах, а прежде всего в том, что развилось, укрепилось хозяйство, усложнилась связь одного производства с другим. Теперь не все зависело от личного характера кого-то, от его воли, от его желаний и склонностей, а заработали какие-то иные законы, управляющие жизнью и деятельностью человека, которые еще не сформулировали, но которые уже почувствовали. Укрупнился человек. Сделался заметным. И только в литературе осталось все по-прежнему. Нигде ни у кого Гребенников не читал об этом. Эти мысли — были мыслями его, Гребенникова. Он придерживал их до поры до времени, хотя нетерпение, боязнь упустить первенство так и подмывали грохнуть все сразу. И напечатали бы — главный редактор районной газетки оказался из тех негромких, застенчивых интеллигентов, каких не согнуть — нет такой силы, какие на самом деле, несмотря на свою застенчивость, не боятся ни черта. Они должны только поверить во что-то. А этот — верил.

Однажды морозной до звона сибирской ночью главный пришел к Гребенникову в редакцию. Звонкий скрип его огромных серых валенок по укатанному снегу Гребенников услышал задолго до его появления. Главному не спалось из-за Гребенникова: ночует, мол, человек не по-людски — на столе, в холодной комнате… И в разговоре Гребенников внезапно высказал главному свои мысли. За толстыми стеклами очков — умные внимательные и с огромными от волнения зрачками глаза. «Так давайте же! Вы так все исследовали, пора дать слово перу!» И Гребенников ответил то, что думал на самом деле. Он сказал: «Рано… Рано, Федор Петрович…» «Это отчего же? — спросил сначала с удивлением главный. — У вас все продумано, материал исследован. Зачем же медлить?» Он поглядел на Гребенникова и осекся. Помолчал немного и потом сказал грустно: «А-а-а, понимаю… Приберегаете для будущих эпохальных произведений». И это было правдой. Не только для произведений приберегал свой «материал» Гребенников — если ляпнуть все сейчас, когда у него ни авторитета, ни имени — да еще в районной газетке — кто-нибудь потом из собратьев по перу воспользуется и подхватит, а Гребенникова никто и не вспомнит — не велика фигура. А опередить его никто не мог — сердце чуяло; никто еще не догадывается о том, что именно сейчас рождается новый тип человека, а следовательно — новый герой, и самое важное — начинается новая эпоха в литературе. И он ее откроет. Сам. Первый.

Нужно только выбрать подходящий момент.


А в области Гребенникова уже знали. Знали в отделе пропаганды обкома, знали на радио. И когда собиралось очередное всесоюзное совещание молодых и обком получил письмо из столицы с просьбой рекомендовать двух-трех кандидатов из наиболее способных — рекомендовали и его.

А у Гребенникова к этому времени появилась Тося. Она работала машинисткой в редакции, была старше Гребенникова лет на восемь. Она исподволь опекала его: когда он возвращался из поездок и оставался в редакции обрабатывать свои записи, Тося оставляла между рамами то пару котлет, то банку с домашней солянкой, то жареную рыбу: «Только разогреть, и до утра вы уже не умрете с голоду». Иногда и она оставалась после работы — Гребенникову нужно было продиктовать несколько страниц, а печатать сам он не умел. Он понимал ее состояние, расхаживая за ее узкой с чуть обозначенными лопатками под кофточкой спиной. Видел, как алеет ее шея, как старательно сидит она, напряженно следя за его шагами. У Гребенникова появилась привычка — время от времени он должен был увидеть свою фразу напечатанной, чтобы идти дальше. И тогда он останавливался над Тосей и заглядывал в лист на каретке, почти касаясь щекой Тосиных коротко остриженных, но пушистых волос. Не то чтобы все это было приятно Гребенникову или щекотало его самолюбие, но придавало ему уверенности, и он это отчетливо осознавал. И однажды, вглядываясь вот так же в свой текст, он неожиданно для самого себя спросил:

— Скажите, Тося. Я нравлюсь вам?

Она даже перестала дышать. Он чувствовал, как напряглось ее тело, потом в нем что-то дрогнуло, ослабело, она медленно нагнула голову.

— Вы мне тоже нравитесь, — соврал он. И долго они оба молчали.

— Давайте работать, — потом тихо проговорила она. Гребенников улыбнулся.

— Давайте.

Диктовать он кончил где-то часов в одиннадцать вечера. И отошел к своему столу — разобрать напечатанное по экземплярам, вычитать. Тося начала собираться домой? Она медленно убрала со стола чистую бумагу, копирку. Закрыла машинку. Да и сам Гребенников, не знал, как поступить — напрашиваться ли идти с ней, оставлять ли ее у себя в редакционном кабинете. Но она все медлила уходить, и он уже досадовал на себя за то, что сказал эти слова.

— Проводите меня, — тихо и просто попросила она. — Здесь недалеко.

Они медленно шли по дощатому обмерзшему тротуару. Позванивали мерзлые доски под тяжестью их шагов, дым из печных труб, и мгла перемешались в морозном небе.

И вдруг Гребенников мысленно усмехнулся — так уж складывалась его судьба: женщины первыми пока что предлагали ему себя. И тем не менее он ощущал себя хозяином положения — последний жест, последний шаг оставался за ним. И еще за несколько мгновений до того, как уже не надо будет слов, он точно знал — вот не положит он ей руку на плечо, не поднимет ее лицо к своему за подбородок — и ничего не произойдет. Он видел, как ждет она этого его последнего движения. И даже сознание того, что он все это видит и понимает, давало ему ощущение независимости и свободы. Он несколько помедлил и почувствовал, как встревожилась она. Это промедление было небольшим экспериментом. И оно дало ему какую-то странную — холодную, но острую радость.

Тося приметила Гребенникова в первый же его приезд. И осторожно, исподволь выудила про него все, — к что не женат, и что не пьет, и что у него уже был, хотя и областной только, но прочный авторитет. А потом, когда стала печатать его материалы, почувствовала — область для него не предел. Не было в его материалах, в его статьях и очерках обычных оборотов, бодрячества. Его очерки показались ей даже излишне суровыми. Ей нравилось наблюдать за ним: нравилась твердость и четкость его походки, законченность и несуетливость движений — если брал стакан, то он был занят только этим — взять стакан. Если работал — отвлечь его было невозможно, и никакой шум в редакции не мешал ему, а если его отрывали от работы над материалом специально, по необходимости, он мог поставить любого — даже главного ставил — на место: «Я работаю». Еще ни разу не дотронувшись до него, она представляла его у себя, в домашней обстановке. И теперь, когда он был у нее — она радовалась, что он именно такой, каким она себе его рисовала. Только жесткий холодный огонек в глазах его и то нарочитое, что ли, промедление насторожили ее несколько. Но потом все ушло. После близости, принесшей ей полное, хотя и не такое острое, как она ожидала, удовлетворение, она сказала ему:

— Я не буду вам в тягость. Вот увидите. Я понимаю, что общего будущего у нас нет и не может быть. Я старше. Да и вы долго здесь не задержитесь…

И она немного огорчилась, когда он не стал ее разуверять в этом. А только ответил на последние ее слова.

— Почему вы решили, что я долго не задержусь здесь?

И оттого, что несколько огорчилась, она помолчала. А потом ответила:

— Вы талантливы. Вы пойдете далеко…

— А вы? — спросил в свою очередь Гребенников.

Он лежал на спине, закинув руки за голову. Она тоже лежала на спине. Их тела едва-едва касались друг друга. Но тут она повернулась к нему, и он увидел перед собой ее спокойное, удивительно спокойное — не умиротворенное, не влюбленное, не взволнованное, не грустное — просто спокойное лицо и внимательные серые глаза. Она тронула пальцами его бровь.

— Не берите себе в жены такую старую тетку, как я. А в любовницы молоденькую. Взрослых трудно переделывать, а молоденькую надо учить. Ей придется врать. Ведь хорошо же, что нам не надо врать друг другу.

Ее палец двигался по переносице, по спинке носа, точно она рисовала его профиль, потом коснулся сомкнутых сухих уже его губ и замер там.

— Ведь это хорошо? И нам не надо притворяться. Верно? — Он взял ее руку своей рукой и поцеловал ее ладонь.

Тося связала ему этот свитер — из козьего пуха — в поселке у многих были козы, бабы собирали пух, вязали из него — точно это вязание сделалось своеобразным местным хобби. Тут все ходили в самовязаных свитерах, кофтах, платьях даже. И на слетах, на совещаниях передовиков в областном центре людей отсюда узнавали по вязаной одежде. И Гребенников приобщился к ним, когда впервые надел этот свитер — плотный, с виду грубоватый, а на самом деле такой мягкий, что его можно было надевать на голое тело и он не вызывал раздражений.


О том, что его отправляют на совещание молодых в столицу, Гребенников узнал за месяц. При очередной связи с газетой ему сказал об этом завотделом, и тут же у завотделом взял трубку главный. И с начальственной хрипотцой, которая казалась свойской только на расстоянии, когда перед тобой нет его еще моложавого, но уже одутловатого лика.

— Вот так, Гребенников. Дерзай. Но помни, кто тебя благословил.

Еще не было у Гребенникова опыта, еще он ничего не знал о самом себе, но у него было чутье и отточенное, определенное стремление и цель. Он повез с собой не только рассказы. Он повез и два очерка, на которые сделал ставку: впервые он выложился в этих очерках что называется до конца. Речь в них шла о судьбе леса. Еще нигде и никто тогда не занимался судьбой леса — лесные края казались неисчерпаемы, но Гребенников предвидел, что придет время, когда березовый черенок лопаты будет, стоить больше, чем тот же черенок из полимера. Работа в газете дала ему возможность острым глазом увидеть очень многое в своем глухом углу — многое из того, что не видели другие и к чему привыкли местные. Гребенников скрупулезно, из поездки в поездку осторожно собирал мнения — геологов и лесников, строителей и старожилов, лесоустроитслей и охотоведов. Экономика района в общем экономическом здоровье и дыхании страны значила мало — ее просто не было бы заметно. И тревога не закрадывалась в сердца руководителей. Кадровая политика вела к тому, что ни один из тех, кто начинал здесь порубки, не мог видеть и главное — отвечать перед будущим за содеянное — три года — пять лет и их, прошедших суровую школу хозяйствования в здешних условиях, забирали с повышением — такой опыт на вес золота. И районное хозяйство постепенно превратилось в полигон «обкатки» кадров. Приходили новые люди, и они не могли сравнить то, что есть, с тем, что было, и мало обеспокоены были тем, что будет, твердо зная свой путь впереди. И была своеобразная правда в том, что говорили и как относились к происходящему «местные земляне», как их называл про себя Гребенников.

В первый свой отпуск Гребенников не поехал никуда — ни на курорт, ни в санаторий, не отправился шляться по концертам и ресторанам, и даже не сел за стол, чтобы поработать всласть, вырвавшись из газетной кабалы: он собирался жить долго и достичь многого, и не позволял себе суетиться. Гребенников, отправился в тайгу. Наметил маршрут на северо-восток двести двадцать километров. Выйти должен был в районный центр соседней области на среднее течение Селюнги. Речка эта, петляя в каменистых порогах, теснясь в ущельях, растекаясь в многочисленные болота, собиралась в своем среднем течении в серьезную, сплавную, необычно стремительную реку. И если вообще на больших реках буксирные катера могли тащить вверх караваны — здесь им впору самим было только одолеть стремительность течения. В пути ему должны были попадаться и поселки, и таежные охотничьи тропинки, и старые вырубки, и погорелья. При помощи главного Гребенников получил в свое распоряжение карабин и сотню патронов к нему, потом обзавелся нужным снаряжением — все предстояло нести на себе — припасы, одежда, патроны, крошечная палатка — на одного, компас, оружие — кроме карабина главный, поблестев круглыми очками, дал ему револьвер. Обшарпанный, но ухоженный «наган», образца 1895 года — старый офицерский револьвер с семью патронами в барабане и с семью патронами россыпью. Медведь нападет — не вдруг-то сдернешь карабин с плеча — рюкзак, котелок горбом, выше головы, А этот паренек вот он, под рукой. Практически он безотказен. Так говорил главный. Ему тяжко было расставаться с этим, в тайне от всех сохраняемым оружием — узнают, отберут. А это и память о войне — с войны привез. Подвести могут только боеприпасы — но все не подведут, из семи патронов — два-то сыграют. А механика надежная — «шкворневого типа», никаких тебе отсечек — отражателей и никаких там шептал.

И Гребенников пошел.

Все в этом маршруте у него было — и чуть с голоду не погиб, и от жажды страдал, и болел кровавым поносом. Убив кабана, три дня просидел сиднем на одном месте, соорудив лагерь так, чтобы тыльная, сторона палатки была надежно защищена, чтобы не напали оттуда или звери, или люди. И вода была поблизости, и костер можно было развести и поддерживать огонь без риска пожара — пожар — тогда конец — отсюда не выбраться.

Потом Гребенников, написал повесть об этом своем походе. Называлась, она «Иду к Селюнге…» Все это там было. И были образы двух встретившихся ему людей — один был охотник, другой — старовер, ушедший от людей в глухомань и вновь собиравшийся уйти еще дальше. Старовер был очень уже стар и чуял приближение смерти. Что-то, стояло за его спиной темное, смутное, и мало в нем было староверческого — такого, о котором Гребенников знал по литературе — креститься двумя пальцами, не прикасаться к чужой посуде и своей не давать. Старовер, угощал Гребенникова каким-то чудесным отваром, возвращающим силы, из своей кружки, которая была у него в единственном числе, и сам пил потом из нее — не вылив недопитое Гребенниковым на землю. Единственное, что подтверждало религиозность этого человека — тусклый, обсосанный потом, истершийся на груди белый крестик на замызганном шнурке — увидел, когда старовер — так уж называл его Гребенников, — пил, задрав голову и топорща сивую неряшливую бороду, открывая грязное в морщинах горло. Он жил в саморубленной хатке, похожей на будку путевого обходчика — на высоком берегу притока Селюнги.

К нему Гребенников вышел, вернее выполз на исходе сил — заблудился, неделю плутал и кружил, всякий раз возвращаясь в знакомые места, натыкаясь на свои следы. Нечеловеческим усилием воли, прокляв свое решение идти в тайгу, он заставил себя взять круто вправо, и, наметив себе словно реальную цель при стрельбе — далекую вершину хребта с прогалинкой — вышел к ручью, и ручей привел его к речке. И здесь, наткнувшись на сушащиеся недавно срубленные жерди, Гребенников сел и заплакал от счастья — значит не все пропало. А будь у него опыт, он сразу бы догадался, что кружит — стоило только взять ориентиром далекий хребет, но паника владела им. И выйдя к жердям, он понял это, но не рассказал староверу. Мол, не заблудился, а просто выбился из сил и приболел.

За многие годы отшельнической жизни старовер отвык разговаривать — он все делал молча и никогда не сидел праздным — то вязал хитрую, своей собственной конструкции снасть, то что-то строгал большим источенным ножом, то чистил оружие — старый кавалерийский карабин — почти такой же, как и у Гребенникова, только с антабками и ствольными накладками какой-то другой конструкции и с не такими, как на карабине Гребенникова, прицельными приспособлениями — мушкой и рамкой. И у Гребенникова не оставалось сомнений, когда он перехватил взгляд, брошенный старовером на револьвер (Гребенников приводил в порядок свою амуницию, содержимое вещевого мешка и разложил все на куске брезента), в поле зрения Гребенникова появились ноги старовера в самодельных чунях. Гребенников поднял голову и перехватил этот взгляд. Он сначала, по молодости своей, подумал, что старик завидует ему просто — очень удобная штука в тайге. Но потом вспомнил про разницу в карабинах — своем и его, и вспомнил, как старик обращался со своим оружием — не по-охотничьи как-то, а по-военному, и руки у него держали разобранное оружие иначе, чем руки охотника, и двигались они иначе, и вся поза была какой-то военной при этом. И еще что-то породистое в облике обрюзгшего, задубевшего, коричневого лица. Глаза вот из-под тяжелых, без ресниц уже отечных век — умные, знающие что-то, сравнивающие то, что видит он сейчас, с тем, что хранится в памяти. И твердость рта — какой-то дисциплинированный рот был у старовера — усы и борода не закрывали его. Гребенникову сделалось жутко. Старик постоял и ушел. Руки у Гребенникова тряслись долго, и долго он не мог заставить себя пойти в жилье старовера. Хорошо, что можно было сослаться на нездоровье и молчать, и наблюдать молча из-под полузакрытых глаз за стариком и во время ужина, и потом, при свете жирника с топчана возле окна, где устроил тот своему гостю постель.

Сам старик спал на какой-то странной кровати — вместо сетки переплетенные ремни, и рама кровати этой была не сколочена, а связана тоже ремнями. И вообще здесь было много кожи и меха, и куртка у хозяина была на зависть — самодельная — из плотной, наверное лошажьей, а может быть, лосиной кожи — дробью не пробьешь, прошитая жилами — Гребенников поначалу подумал, что не жилами прошита она, а капроновой леской. Может быть, от слабости, а может быть, от страха Гребенников сам рассказал о себе старику, кто он и чем занимается. Старик сутки не говорил ему ничего. Потом, на другой день поздно вечером, когда улеглись на ночлег, старик со своего места глухо спросил:

— Ну, хорошо — газета… А цель, цель такого перехода какова?

— Испытать. Испытать себя хочу.

— Значит, — помолчав, сказал со своего места старик, — в чужой монастырь со своим уставом…

— Меня к вам несчастье привело, — готовый обидеться, отозвался Гребенников.

— Не о том я, — сказал старик. — Я про оружие.

— Так и у вас, отец, оружие имеется.

— Я живу здесь, — веско оборвал его старик.

— Почему же вы считаете, что нельзя испытывать себя?

— Бесцельно нельзя, — он произнес свое «бесцельно» так, что слышалось не «эс» в нем, а «з». — Вы тут и с целью дров наломали. А без цели совсем нехорошо.

По предметам в доме старовера, по тому, что здесь были хлеб и мука, и сахар, Гребенников понял, что старовер иногда — хотя, может быть, и очень нечасто — выходил к людям. И наверное, он делал это зимой — иначе на себе он не смог бы принести столько — нужны были сани или волокуша. Образ жизни и характер этого человека занимали Гребенникова, но перед ним словно стала прозрачная, но непроницаемая стена. Оставалось ему только догадываться, потому что даже имени своего старовер не назвал. Можно спрятать неграмотность — молчать и все. Но культуру, просвещенность спрятать нельзя. Старик степенно и красиво ел. Короткий поклон головы, движение руки, которым он приглашал Гребенникова к столу, и когда случалось сталкиваться у входа — умение уступить дорогу, и обращение с оружием и какая-то эпическая задумчивость, и походка: несмотря на свои семьдесят с лишним лет — таким представлял себе Гребенников возраст старика — он ходил прямо, не сутулясь, и все-таки был опрятен; все это осталось в старовере от чего-то давнего, неискорененного отшельничеством прошлого. И Гребенникову было жутко жить рядом с ним. После того ночного разговора Гребенников более не откровенничал, а старик ни о чем его вновь не спрашивал. Они жили рядом почти молча.

Наконец Гребенников понял, что ему пора двигаться дальше. Он с вечера уложил все. Осмотрел и отремонтировал одежду и обувь, пересчитал патроны, проверил соль и спички. До самого темна изучал по карте путь свой, обозначил в ней место, где жил эти дни. И старик с каменным выражением следил за его делами, за ним. И лицо его дрогнуло, когда Гребенников работал с картой: не хотел он, чтобы обозначили его место на земле. Гребенников как-то не подумал, что староверу это будет трудно пережить, что он будет чувствовать себя так, точно его высветили, и любой может прийти к нему, и будет спрашивать, жить здесь, ходить. Он не то чтобы не хотел или боялся этого, он просто отвык и не умел жить с людьми в тесном соседстве. Он не мог и уйти совсем так далеко, чтобы не ощущать отдаленного присутствия людей, — и не в спичках, и не в муке, и не в крупах только дело, а в чем-то ином, более серьезном. Он ушел на эту глубину, словно провалился на дно огромного глубокого колодца, но дверь за собой он не оставил запертой наглухо — высоко вверху, чуть видно со дна этой глубины — светилась отдушина выхода. Так он жил. Все ближе подбирались к нему леспромхозы, выработав густые удобные угодья. Еще в прошлом году надо было бы уйти дальше, или уже не уходить более никогда и дожидаться смерти на миру, на людях, среди прочих всех, которые вот-вот сюда хлынут. Он и теперь еще не решил, как поступить: начать новое строительство, заново обжить себе участок и место где-то подальше отсюда — он уже не смог бы так же добротно и обстоятельно, не те силы. И, сам того не желая, Гребенников, его приход сюда, его жизнь здесь несколько дней как бы подвели итог всей его прежней жизни.


Гребенников намеревался выйти в путь пораньше, на самом рассвете. Но он бы проспал — вернувшееся здоровье принесло ему крепкий покойный сон, и, пожалуй, за все время — от того часа, как он вышел из поселка до этого последнего утра, он впервые спал по-настоящему, несмотря на тревогу и смуту, возникшие в нем при встрече со старовером. Старовер разбудил его. В сумерках раннего утра Гребенников увидел над собою его лицо.

Выждав, пока Гребенников полностью проснется, старик сказал спокойно:

— Если вы намерены идти, то уже пора.

Гребенников рывком сел на постели своей, крепко потирая лицо ладонями.

— Да… да… Вы правы. Вы совершенно правы, отец. Мне пора. Да…

— До перевала я провожу вас. К старым делянам есть путь короче. Я вас провожу.

Гребенников сейчас, в лифте, вспомнил, как шел впереди него совершенно не стариковской походкой этот странный старик. Как маячил над его правым плечом четкий ствол старого карабина — старик его нес «на ремне», по-юнкерски. И как только такое сравнение пришло в голову Гребенникову, он тотчас понял: старик этот в прошлом, в далеком прошлом — военный, может быть, офицер; об остальном можно было только догадываться — отчего он здесь, и что темного в его прошлом.

Дважды они делали привал — старик все еще провожал Гребенникова. Они кипятили чай и пили его молча, сидя друг против друга — через костерок. И вновь страх словно медвежьей лапой драл кожу от затылка к пояснице — даже дыхание останавливалось у Гребенникова, но он овладевал собой, заставлял себя успокоиться, он заставлял себя думать, что старик знает, кто осведомлен о походе Гребенникова и кто может пойти вслед за ним, и потому не причинит ему зла. Но он все время помнил о револьвере и пристроил его так, что мог очень быстро достать его. И все время — теперь уже сознательно старался держать старика в поле своего зрения, перед собой. А старик понимал это, и легкая тень усмешки нет-нет да стекала от его спокойных умных глаз, прячась в усах и в бороде.

К полудню они вышли на перевал и не стали делать здесь остановки, спустились в долину. Тропа — здесь была тропа — шла через болото. Она крутилась меж многочисленных старых пней, не давших побегов, огибала стволы погибших — спиленных и почему-то оставленных на месте деревьев, втягивалась в прозрачные хилые заросли так и не заматеревшего, а словно состарившегося подлеска — это была деляна. Здесь прошелся своей железной поступью леспромхоз. И Гребенников даже знал название этого леспромхоза. Но все это было так давно — лет пятнадцать, а то и двадцать пять назад. Попались остатки зимника, два-три погибших, ушедших почти по самую крышу в болотистую почву строения. Страх перед стариком здесь вовсе отпустил душу Гребенникова, и он начал видеть. И вдруг старик остановился.

— Вы не поняли моих слов о том, что вы идете в чужой монастырь со своим уставом, — сказал он. — А я сначала было решил, что раз вы газетчик, то вас интересует, что сталось с тайгою после лесоповала. Вы решили просто испытать себя. Простите, что привел вас сюда. Здесь есть брошенная узкоколейка — она уже не действует давно, и по ней вы сможете выбраться в обитаемые места. Но увидеть все это вы должны. Идите прямо. Старая дорога здесь, — полуобернувшись, он медленным движением руки показал направление, которого следует держаться Гребенникову. — А за сим — имею честь!

Старик коротко кивнул кудлатой головой, не говоря более ни слова и не оглядываясь, пошел назад.

И Гребенников остался один. Он дождался, пока старик не начал подниматься по склону хребта, выбирая более пологий, чем тот, по которому они спускались, путь. И только когда его фигурка слилась с окружающей местностью — сам двинулся дальше. И он вскоре выбрался на брошенную просевшую, лишь едва возвышающуюся над болотом насыпь. Рельсы поржавели до красного цвета. Они утратили свои строгие очертания, поросли этим красным мохом ржавчины, шпалы прогнили и зацвели, и вся насыпь поросла вялой и жирной травой, любящей сырость и тепло. Отсюда, с насыпи проглядывались поблескивающие металлическим блеском озерца в болоте, было далеко видно все болото; потому что солнце держалось уже в зените, и тени сделались коротенькими. Припекало, и было душно от испарений и запаха гниющего дерева, застоявшейся, закисшей воды. Откуда-то вдруг потянуло свежим — но это было так коротко, что Гребенников подумал, что это ему показалось.

И только тут, уже совершенно поверив, что опасность для него миновала, он почувствовал, как дорого ему все это стоило — ноги ослабели, и все тело покрыла испарина слабости. Он снял рюкзак и сел прямо на ржавую рельсу. И долго сидел, не думая ни о чем, а только слыша тишину и какое-то непонятное, неясное движение жизни в болоте, среди стеблей травы, в реденьком сиротском редколесье.

Как таежники находят женьшень, так он нашел свою тему. Здесь, на насыпи брошенной узкоколейки.

К тому времени, когда надо было лететь на всесоюзное совещание, Гребенников уже располагал этой темой, уже были наброски — но в очерках своих об этом своем походе, который еще длился и потом, после узкоколейки, он назвал это место безобидно — старая насыпь и старая вырубка. Он знал, что его открытие «сработает», когда у него уже будет что-то твердое в журналистике, в литературе, а не только его областная добрая, но все же негромкая известность.

И теперь он еще более утвердился в правильности своего решения. Именно эта тема, разработанная в той книге, за которую он получил премию, и помогла ему стать тем, что он представляет собой теперь.


Все трое суток, что Гребенников пробыл у себя на заимке, жена его Анна не находила себе места. Не спала она, ни часу не спала. Ляжет, закроет глаза, вдруг начнет слышать, как дышат во сне дети — Сережка и Леночка… И какая-то тревожная грусть начинает рвать душу. Ноет сердце в предчувствии какой-то беды. И не должно бы этого быть с нею — все складывалось хорошо, так, как загадали еще в юности.

Жила в родительском доме в поселке возле этого города, где не спалось ей теперь. Самой старшей была среди пятерых детей — трех братишек и младшей самой — сестренки. Когда начинали жить родители, вербованные в вятском селе сюда на лесоповал, — любили друг друга. И оба они — некрасивые, костистые, прямоплечие, длинноносые, точно не муж с женою, а брат и сестра, родили ее красивой и тонкой. Не худой, не тощей, как мать, а тонкой и гибкой с опасными голубыми, а когда начнет злиться или разволнуется — синими до черноты глазами. Был период, когда сделалась она страшненькой — уже появились кроме нее еще двое — лет десять ей было тогда. Она сама заметила, что делается страшненькой. Притихла. Сникла как-то. Покорной сделалась. И так — покорной, сначала помогая матери, а потом вообще взвалив весь дом на свои плечи, прожила до юности. Лесной техникум закончила и на выпускном вечере, одетая кое-как, нечаянно увидела себя в зеркале — всю с головы до ног. И поняла, что красива, почуяла силу в себе необыкновенную. И точно не было этих тихих лет ее жизни.

Батя к этому времени начал попивать, но он был крепок еще, и от одной бутылки не падал, а только добрей делался и словоохотливей.

Девчата с ребятами, с приглашенными, еще праздновали выпуск. А Анна ушла домой. Шла по ночным улицам поселка, глядя прямо перед собой невидящими ничего глазами, ощущая в себе легкий звон какой-то. Шла и знала, что запомнит этот день и ночь эту на всю остальную свою жизнь. И она вспоминала теперь именно ту ночь и тот час. И она понимала, что не могла тогда оставаться в техникуме потому, что там ее знали такой, какой она была прежде, и совсем не знали, какой она сделалась в одно мгновение, и вообще никто ничего о ней и в ней не знает. Ее потянуло к отцу — не к матери, не к братьям и сестренке, а к отцу. Почему-то она была уверена, что отец знал все время, какая она на самом деле — не раз ловила на себе его насмешливый и радостный взгляд. А то, сидя за бутылкой — один за широким, не покрытым ничем некрашеным столом — с закусью посередине миска капусты с мелко накрошенным туда луком, да напластованнное толщиной в ладонь сало — специально каждый год откармливали очередного Ваську так, чтобы сало с прожилкой розовой шириною в ладонь было) — следит за тем, как она неслышно и неторопливо возится по дому и вдруг, поймав взгляд ее, — подмигнет. «Держись, Нюрка! Наша не пропадет…» И шла она из техникума — к бате. Издали увидела в горнице свет — он не спал. Она вошла и встала на пороге горницы, прислонясь к косяку всем боком…

— Ну, что, Нюрок? Кончилась жизнь собачья?

— Кончилась, батя…

— Покажь диплом-то. Или как оно называется…

Анна достала из сумочки диплом. Подошла к столу не спеша, положила его перед отцом на чистое место. Отец (не пьяный еще — и полбутылки не выпил, сидел просто так, а может, ее поджидал) прочитал внимательно от заголовка до последней строчки «Правил» на задней обложке, поднял бледные глаза, помолчал, разглядывая ее, и сказал:

— Теперь, Нюрок, смотри не продешеви… Не продешеви, смотри… Ваше женское дело такое — раз промажешь — вся жизнь насмарку. Мужик — тот еще подняться может. Баба — нет. Гореть будешь, огонь душить будет — не давайся. Смотри. Чтоб раз — и в цвет! Поняла? В город поедешь. Там работать будешь. Не здесь гнить. Приезжать стану. Здесь сорок километров всего… Иди, спать ложись. Поздно.

И запомнилось ей до самой мельчайшей подробности все тогдашнее лето: солнце, вода в реке, куда бегала купаться и с размаху кидалась с высокого берега — упругая, бесстыжая, вода с холодком, обласкивавшая все ее тело, такая, с которой не хотелось расставаться, но расставалась потому, что на берегу было солнце, потому, что с такою же смелостью принимал ее раскаленный песок. Запомнилась тайга — раньше тайга и тайга — для грибов, для страха, для ожидания отца с работы — грузовики привозили рубщиков затемно. И вдруг увидела деревья в ней, и все они разные, и каждое со своим обликом, и как человек — со своим характером. Мудрые мужики тогда работали в леспромхозе — не тронули тайги возле, дома своего. Так она и осталась здесь не тронутой, только к теперешнему дню захирела, потому что тайга — это если она большая. Кусочками тайга не бывает — вымрет в ней все, выпадет, как волосы, светом повыбьет таежный дух — останется один подлесок. Но спасибо и за то, что еще десять лет, приезжая домой, к бате, Анна видела знакомые сосны и лиственницу с бронзовым чешуйчатым стволом, с зелено-коричневой хвоей.

Прав был батя — горело. Огонь душил. И самое трудное, с чем она едва сумела совладать, было то, что тянуло ее не к парням, не к молодым, не к мальчишкам (рядом с общежитием находилось артиллерийское училище, и начальство училищное, заботясь о будущем своих подопечных, разрешало каждую субботу танцы), мальчишки напоминали ей братишек. А может быть, что-то было в самой природе ее, непонятное ей, но молочный молодой запах, исходивший от курсантов, не кружил головы, не пробуждал любопытства, а напряженность мальчишеского взволнованного лица, которое она видела в вальсе перед собой, чуть-чуть смешила. Но она сначала не могла определить своего отношения к ним. И вдруг однажды ее пригласил начальник курса — большой, уже несколько грузноватый майор. Не то он сменился с дежурства и заглянул «на огонек» в курсантский клуб, не то не имел времени переодеться — он был в гимнастерке, затянутой ремнем, с портупеей через плечо, с полевыми погонами, в бриджах и сапогах. И, положив ему руку на обмявшийся по плечу погон, она вдруг ощутила сквозь плотную армейскую ткань его запах, неповторимый, именно его. Мальчишки все пахли бритвенным мылом и казармой, а этот пахнул самим собой.

Ее спина вся почти уместилась на его ладони, ее рука — вдруг ослабелая, повлажневшая — утонула в его сухой горячей руке, а перед глазами маячил строгий твердый подбородок и бесцветные, четко очерченные, сухие губы… Танец — это было что-то медленное — кончился. Майор подвел ее, поддерживая под локоток, к тому месту, откуда они начали танцевать, чуть слышно сдвинул каблуки сапог и коротко склонил голову, русые волосы упали ему на лоб, и ей захотелось дотронуться до них. Она едва не сделала это. И только через несколько минут после того, как отошел этот майор, она наконец обрела себя, в ушах еще шумело.

Она поняла, что если снова пойдет с ним — она пропала, не помогут батины предостережения. И когда майор подошел снова, она, не поднимая глаз и видя только носки его сапог, упрямо сжав дрожащие губы, отрицательно покачала головой. В течение вечера Анна все время чувствовала, что майор смотрит на нее, и когда они уходили, он стоял у проходной.

Две субботы она пропустила, и, когда появилась в училище снова, майор, выждав момент, когда вокруг нее мало было подруг, подошел.

— Я чем-то обидел вас? — тихо спросил он.

— Нет, вы меня не обидели, — так же тихо ответила она.

— Вы позволите мне проводить вас?

— Это невозможно, я здесь не одна, вам придется провожать сразу троих.

У нее еще было сил шутить. Он скупо улыбнулся.

— Все равно. Вы должны позволить мне проводить вас, пусть троих.

Танцевать с ним она не могла. И он, словно понимая, что с нею происходит, не подошел более до самого конца. Она танцевала с кем-то, не видя партнеров, чему-то смеялась, говорила с кем-то и о чем-то, помня только его голос и его слова, помня его улыбку и внимательные серые глаза — он чуть наклонял голову, чтобы поймать ее взгляд, и поймал: глянул в самые зрачки, и ее словно толкнуло в грудь. Она ждала, что будет дальше. Уже по ту сторону проходной с высокого ее крыльца она увидела большую подтянутую фигуру. Майор стоял на снегу и курил. Когда они одна за другой спустились по ступенькам и двинулись по тротуару, он пошел рядом.

Сердце ее билось почти в самом горле. Майор рассказывал что-то, а она не понимала его слов и невольно укорачивала шаги — общежитие-то было рядом, две автобусные остановки.

У парадного он придержал ее:

— Одну минуту, Анна…

— Уже поздно…

— Я вас долго не задержу.

А девчонки, с которыми она вместе жила и с которыми работала в одном управлении только в разных отделах, уже исчезли. И парадное не освещалось, потому что это был обыкновенный пятиэтажный дом, только отданный под молодежное общежитие. Правую его половину занимали молодожены, левую — такие вот девчонки и молодые специалисты, как Анна. Только внизу сидела вахтерша, а в каждой секции было шесть комнат — по три с каждой стороны — и общая кухня. Секции делились на мужские и женские, и они — парни и девушки, — не встречались друг с другом. Это получалось еще и потому, что общежитие принадлежало горисполкому, и жили в нем люди разных профессий. Здесь были лесники и продавцы, инженеры и сварщики, автослесари и шоферы, были даже машинисты с железной дороги.

Майор крепко взял ее сильными руками за узкие плечи и потянул к себе.

— Анна…

Никто никогда так не называл ее — взросло и тяжело, так призывно, так властно. И опять пахнуло на нее его запахом.

Анна не помнила, как она вырвалась, как нашла в себе силы оттолкнуть его руками, подламывающимися оттого, что ей хотелось не упираться ими в грубое сукно шинели, а закинуть их ему на шею и ничего не знать больше. «Не продешеви, Нюрка, смотри не продешеви…»

Спасибо, батя.

Больше майора она не видела, не ходила в училище больше. Но и еще не раз ловила себя на том, что ее волнует мужское — не мальчишеское прикосновение. И тут появился Гребенников. Он молод был. Но какой-то странной взрослой молодостью. Он даже издали казался тяжелым, словно налит был тяжестью этой — и в каждом движении его сквозила сила, сдержанность и уверенность в себе.

Он приезжал в управление к главному инженеру. Анна работала у него секретарем. Главный был занят, Гребенникову пришлось подождать. Он сел на стул справа от Анны у стены, внимательно и спокойно разглядывая ее. И когда потом уходил — задержал свой взгляд на ней и коротко попрощался. Она слышала его имя и прежде. Потом попалась газета со статьей, подписанной им. Прочитала. Просто, из любопытства — все-таки знала автора в лицо. А что-то все же осталось. И когда вновь встретилась с ним на городском литературном вечере — он издали, проходя на сцену, увидел ее и улыбнулся — улыбнулась ему в ответ. Немного тщеславия, немного любопытства. Вот что привело Анну в дом к Гребенникову. Если честно признаться, она и сама не заметила, как случилось, что они стали на «ты». Время от времени Гребенников исчезал. И потом вдруг среди ночи бежит дежурная по общежитию — телефон. Бабибино… Так далеко! «Неужели и туда протянуты телефонные провода, через тайгу и горные хребты, за тысячи верст?» «Как видишь…» Потом начал звонить из Москвы, из Ленинграда. Она еще не проснулась, еще плохо слышит… «Что ты делаешь там без меня?» «О чем ты спрашиваешь? У нас ночь, поздняя ночь». И шепотом — в трубку, закрываясь потной ладошкой: «Ты сошел с ума. Неудобно, ей пришлось подниматься на четвертый этаж. Меня выселят из-за тебя». С того конца страны — веселый и спокойный смех. Она даже представила, как сидит он, как смеется он, обнажая крепкие, белые — один к одному — зубы. И как не смеются у него глаза. Он такой всегда: может улыбаться, шутить, может смеяться — а глаза живут какой-то своей, отдельной серьезной жизнью. Даже не по себе как-то делается. «Никто тебя не выселит. И ты потом спроси у нее, так уж ли она, вахтерша твоя, недовольна, что пришлось идти за тобой…» Он заплатил им — всем трем вахтершам — разгадка оказалась простой. Гребенникову двадцать восемь лет, ей двадцать два. Шесть лет разницы. Не много. Но рядом с ним она всегда чувствовала себя не то чтобы маленькой, слабой. Нет, но в его присутствии она всегда терялась, чуть внимательнее следила за своей речью, за своими порывами. А если следить за порывами, то это уже не порывы. Она в его присутствии чувствовала себя какой-то взрослой, и тем не менее все больше становилась похожей на него — еще до того, как они стали близки.

Однажды-под Новый год, днем — на этот раз днем, он позвонил из Москвы. «Ты Новый год встречаешь дома?» «Да… Тебя что-то беспокоит?» «Меня беспокоит только одно, Аня, — тебя нет рядом…» Он удостоверился, что она будет дома, и за полчаса до двенадцати ее вызвали вниз. Посыльный принес цветы, коробку конфет и бутылку шампанского. Сырые оранжерейные цветы пахли землею и ничем больше, она подумала, что он недаром звонил только что: выяснил — дома ли она и, наверное, потом он позвонил и тем, кому сделал заказы для нее — мол, можно, несите.

Надо было радоваться. А ей сделалось как-то грустно. Просто грустно, и все.

Он вернулся из Москвы двадцатого января. Было воскресенье. Он пришел прямо в комнату. Пустили!

— Знаешь, какой на улице мороз! Наш, сибирский. Двадцать восемь ниже нуля. Я вылетал, там оставил минус ноль…

— Такого не бывает.

И все это вместо «здравствуй», вместо чего-то такого, что делают все люди, встретившись после долгой — а она была на этот раз долгой, почти два месяца — разлуки.

— У меня есть предложение. Мы с тобой встретим Новый год по своему времени. И это будет начало нашего летоисчисления. Одевайся. Брюки, валенки… У тебя есть валенки?

— У меня есть сапожки…

— Нет, нужны валенки. И только валенки. На сапожки я в столице насмотрелся. Хочу тебя увидеть в валенках и в полушубке.

— У меня нет полушубка…

— Все равно — полушубок и валенки есть у меня. — Он посмотрел на ее ноги.

— Тридцать седьмой?

— У тебя точный глаз…

Он чуть заметно усмехнулся, но глаза опять остались замкнутыми. Усмехнулся чему-то своему.

— Если тридцать седьмой, не больше — нам повезло…

Она попросила его отвернуться, и он послушно, вернее — спокойно отвернулся к окошку и смотрел в него до тех пор, пока она не сказала, что готова.

На улице она спросила, зачем одеваться, если идти куда-то отмечать Новый год. Она так и сказала «отмечать». И он промолчал сначала. И только через несколько минут сказал:

— Сейчас зайдем ко мне. Я одену тебя, как положено, и поедем в лес. Есть там у меня землянка.

В его однокомнатной квартире, было так чисто и так все знало свое место, точно он специально прибрал свой дом, чтобы принять ее. Но у него всегда был такой порядок. Пока Гребенников искал где-то в передней валенки, снимал сверху рюкзаки и свертки, Анна поставила на проигрыватель пластинку. Пластинки аккуратной стопочкой лежали в специальном красного дерева ящике рядом с проигрывателем. Гребенников позвал ее.

— Ну-ка, примерь, — сказал он, подавай ей не новые, но еще крепкие валеночки.

— Откуда у тебя такие? Уж не женат ли ты, Саша? — Последнее она произнесла весело, но ей сделалось тревожно. Он не отозвался на ее шутку. И внимательно смотрел, подойдут ли валенки. Валенки подошли.

В это время музыка кончилась. И когда они вернулись в комнату из прихожей, Анна обратила внимание, что Гребенников снял пластинку, взял тот же конверт, в котором она была до этого, и положил ее ровно так же, как лежала она до того — третья сверху. Он помнил место этой пластинки. Но потом, в землянке, когда он, укутав ее еще и своим меховым кожухом, разводил огонь, потом жарил сохатину, потом готовил салат, потом накрывал стол — низкий, грубо сколоченный, но очень надежный стол, душа ее оттаяла — он всем своим поведением, и его землянка, и предметы в ней, и вся обстановка напомнили ей родительский дом.

Очень быстро сделалось тепло. Можно было снять все меха и даже валенки, потому что пол закрывала огромная медвежья, хорошо выделанная шкура. Она так и звала походить босиком или в крайнем случае в носках. И тут впервые за всю историю своих отношений с этим человеком Анна почувствовала; что сегодня он скажет ей все. Но особенного волнения она не испытала. Она поймала себя на том, что смотрит на его склоненную подстриженную под бобрик голову с редкими проблесками седины, как на голову своего мужа. Еще не став женщиной, она смотрела на него так. И вдруг вспомнила майора, словно попрощалась с юностью.


Анна знала, что Гребенников завершает свои дела на заимке. Знала, что завтра он улетит в новую жизнь. И потом, совсем через короткое время туда полетит и она с ребятишками. Ничего отсюда, кроме книг и памятных предметов — кореньев, масок, камней, коллекции охотничьих ножей и прочего, что привозил он из поездок, брать они не станут. Все останется здесь — так решено. И дом этот — обжитый дом, где они прожили десять лет, где дети их научились ходить и говорить, где бывал батя, просиживая на кухне все отпущенное самому себе время, тоже останется здесь навсегда. И другие люди поселятся в нем. Она уже знала даже, кто будет здесь жить — поэт, только что принятый в Союз, но давно уже семейный с двумя детьми и матерью. Гребенниковы оставляли им и свою мебель. А там, в Москве, все будет новое — уже обещано, уже даже выбрано все. Дело за немногим. Он получит квартиру, которая тоже обещана и даже намечена, и даст ей телеграмму. А может быть, прилетит за ними сам. Но прощалась она с родиной своей сегодня, потому что уже давно она не имела ни воли своей, ни охоты решать что-то самой.

Около восьми часов утра в дверь постучали. Она, накинув халатик, пошла открывать. И не сразу узнала человека — мужчину лет пятидесяти, в добротном элегантном пальто, в пыжиковой шапке. Что-то знакомое увиделось ей в нем, но что — она не могла вспомнить. Он улыбнулся.

— В общем, мы с вами не знакомы. Я третий секретарь обкома. Хотелось бы повидать вашего мужа. Ведь вы уезжаете?

— Да, мы уезжаем. Саша должен улететь сегодня вечерним рейсом. Но его нет дома. Он на даче. — Анна постеснялась произнести слово «заимка». Секретарь помолчал. Потом он сказал:

— Жаль. Но все же я прошу вас передать Александру Петровичу — пусть он позвонит мне, как появится. У меня к нему важное дело…

Анна Петровна закрыла за секретарем дверь, постояла еще немного, дождалась, когда, мягко прошуршав мощным двигателем, отошла обкомовская «Волга» от подъезда. И только теперь поняла, что все, происходившее с Гребенниковым, а значит и с нею — серьезно. Еще в прошлом году, когда она была с мужем в Москве, оставив у бати на зимние каникулы Сережку и еще недоросшую до первого класса Леночку, когда их, Гребенниковых, принимали такие люди, о которых она только слышала прежде, но которых никогда не видела живьем, что называется, она не верила в перемены в своей жизни. Сначала, правда, было поверила. И верила пока летела, пока устраивалась в обширном, неестественно нарядном и стильном номере дорогой гостиницы, верила, пока шла на первый прием. Верила, потому что не предполагала, что есть на земле люди, которые могут жить так, как живут позвавшие их в гости. Один подсвечник на камине стоил столько, сколько вся ее сибирская мебель. Не то итальянские, не то парижские гарнитуры, кабинет словно теплеет от ласкового жаркого блеска полировки, и кресла обещают черт те что, а люстра в гостиной разливает мягкий неповторимый переливающийся свет — и не яркий, и ясный, когда на стенах — как раз в самом нужном месте — не купленные в магазине на Ленинской эстампы и литографии, а подлинники, подлинники! Она и мысленно не могла представить себя живущей в такой обстановке, такой жизнью. Она увидела, как грубы ее руки здесь, в этом салоне. Хозяйка первого дома, где оказалась Анна Петровна — изящное, прелестное существо. Только кожа шеи и кожа у висков выдавали, что она не молода, что за ее хрупкими и нежными плечами не менее сорока лет. На самом деле той было пятьдесят два! — а все остальное девичье, ну почти девичье. И этот калановый палантин, и удивительной чистоты искренние глаза. Сердце Анны Петровны сжалось, когда она обратила внимание, как лежит оголенная по локоть рука хозяйки на полированном столе — линия руки пела, а пальчики эти никогда не стирали и не гладили, не готовили еды, не шили детям одежду. Как руки Анны Петровны. Анна Петровна увидела это невольно, потому что ее собственная рука лежала рядом с рукой хозяйки — широкая в ладони и в запястье. Мужчины говорили о своем где-то в глубине квартиры. И Анне Петровне сделалось тоскливо до слез — вернулось то отроческое ощущение подавленности и нелюбви к самой себе. Но тогда ее поддерживало, не давало ей совсем умереть душой скрытое и все же ощущаемое ею любовное отношение отца, бати. Здесь она знала — на Гребенникова рассчитывать нельзя. Он выстраивал свою жизнь, а следовательно и будущее Сережки и Леночки. А она должна была барахтаться сама, не мешая ему. Вот тогда она поняла, что никогда ничего подобного у нее не будет. Нереально все это.

Потом был другой прием, третий — Гребенниковых смотрели. И ей понадобилась вся сила воли, вся духовная ее и физическая выносливость, чтобы выдержать все, чтобы никто не разглядел ее подавленности. И только уже перед отлетом домой, уже уложив вещи, уже одевшись в дорогу, Анна Петровна потеряла сознание. Только она одна знала, что она теряла сознание. Обморок длился несколько мгновений — секунды две, три. Она даже не успела упасть — померк в глазах свет и покатилось все куда-то вниз и вправо. Земля сделалась маленьким шариком — вся земля сразу. Потом Анна Петровна пришла в себя и увидела, что держится за край стола, что пальцы ее скользят по столешнице, и она вот-вот упадет. Тело обрело неестественную тяжесть, как при взлете самолета.

И этот утренний визит опять всему вернул реальность. Мелкая дрожь колотила ее, точно она озябла, хотя в доме было очень тепло.

А вскоре вернулся и Гребенников. Она сказала ему о секретаре обкома. Гребенников молча усмехнулся. И сказал одно только слово:

— Поздно спохватился.

Он принял душ, побрился, выпил кофе. И только потом — это уже было около двенадцати часов дня, позвонил. Его соединили тотчас.

— Здравствуйте, — сказал Гребенников в трубку. — Это Гребенников. Меня просили позвонить.

Потом он сосредоточенно слушал. Анна Петровна следила за ним из своей комнаты — ей был виден муж через незакрытую дверь.

— Хорошо, — сказал, наконец, Гребенников. — Сейчас я приеду.

Очень быстро за ним пришла машина, и он уехал.

— Очень рад, очень рад, — говорил третий секретарь, поднимаясь из-за стола навстречу Гребенникову, входящему в кабинет. Он обогнул свой стол, пожал Гребенникову руку, жестом показал, куда сесть, и сел напротив за длинный приставной, для совещаний стол. — Давненько мы с вами не виделись. Давненько. Все текучка, — он с несерьезным сожалением повел плечом в сторону своего рабочего стола. — За бумагами и суетой живого человека не видать… Да ведь вы знаете — подымаем сельское хозяйство, всем работы хватает. И сам Николай Леонтьевич почти не вылазит из районов. И нам всем прикурить дает. Вот сейчас конференция готовится. Как раз по этому вопросу. Вы ведь из здешних мест? И Анна Петровна тоже, кажется, здешняя уроженка?

— Да, — сказал Гребенников. — Она здесь родилась.

— Тогда вы знаете, как много уже сделано и как много еще предстоит.

— Да, — сказал Гребенников. — Я написал об этом две книги. — Секретарь замялся. Но он умело скрыл свое замешательство — он просто забыл об этом, хотя знал, знал все работы Гребенникова. Пластичным движением секретарь достал из внутреннего кармана своего темно-серого костюма записную книжку.

— Николай Леонтьевич, мы виделись с ним вчера, просил передать вам следующее.

Он стал читать, видимо, дословно записанное то, что говорил ему вчера первый:

«Я слышал хорошие отзывы от людей, чье мнение уважаю. И примите мое сожаление, что удосужился прочитать вашу вещь только что. Мы правильно сделали, что поддержали выдвижение этой книги. Вы собираетесь уезжать от нас. Конечно, большому кораблю — большое плавание. Но — подумайте. Земля наша, наш край нуждается в вас, в вашем таланте…»

Третий секретарь, закончив читать, подержал еще записную книжку в руках, не закрывая ее. Потом закрыл, отложил в сторону и стал смотреть на Гребенникова. Тот выдержал его взгляд. Только морщины у рта залегли еще глубже.

— По всему чувствуется — уже все решено у вас. Уезжаете? — спросил хозяин кабинета…

— Да. Все уже решено. Семья еще поживет здесь…

— И рады мы за вас. И жаль. Но вы не беспокойтесь. С семьей будет порядок. Я лично прослежу. Считайте себя нашим представителем.

И все — разговор был исчерпан.

Гребенников откланялся.


Так повелось в их семье, что всеми деньгами распоряжался Гребенников сам. Они лежали на его счете, он выдавал Анне на хозяйство, на приобретения. Он не скупился, но и не баловал домашних щедростью. Его работа не позволяла этой щедрости. За десять лет, что они прожили до отъезда в Москву, случалось всякое — и всегда у Гребенникова был обеспечен тыл. Она привыкла к этому, и это ее даже устраивало — «не болит голова у дятла». Но в их жизнь вошел какой-то рационализм. И Анна ни разу не позволила себе купить что-то такое — просто так, от хорошего настроения. И сейчас они вдвоем составили список нужного. Сумма оказалась значительной. Но ни один нерв не дрогнул в лице ее мужа.

— Все это необходимо, — сказал он. — Я оставлю тебе достаточно, чтобы ты могла приобрести все, и если увидишь что-то еще, помни — нам нельзя выглядеть хуже других. Теперь это не прихоть, теперь это необходимость…

И все-таки Анна Петровна попыталась еще сопротивляться.

— Саша, милый… Подумай — тебя здесь знают, к тебе так хорошо относятся. Чай, и родина наша здесь. Тут тебе столько работы — непочатый край. Может, останемся, Сашенька, а?

Гребенников даже прикрыл глаза — и так, не открывая глаз, глухо проговорил:

— Я прошу. Я тебя прошу больше никогда не говорить мне об этом. Если хочешь — можешь остаться. Я лишать тебя родных осин не стану. Но детей, детей я тогда заберу.

Смертным холодом повеяло от этих слов и от тона, каким они были сказаны, и от всего его облика — Гребенников сдерживал гнев. Но и не только это — где-то из-под не совсем плотно сомкнутых век Гребенникова лезвием блеснула холодная решимость. Она — мать детей его и более ничего. Инструмент, принадлежность.

А Гребенников заставил себя сдержаться потому, что она не знала и не могла знать, и не узнает никогда, каких усилий, какого напряжения стоило ему это назначение, несмотря на рекомендации Сергеича. Сергеич его рекомендовал, вел его к этой работе, разглядев к нем не только дар божий, но еще и организаторскую жилку, обязательность и точность в работе, журналистскую хватку. Но хотя его рекомендация двигала Гребенникова к назначению, нужно было пробиваться и самому — не дать забыть о себе и не сделаться навязчивым. Он получал задания от центральных газет обходным путем. Он, словно нечаянно, выговаривал тему — ту же тему, о сельском хозяйстве в своем регионе. Мысли у него были — и свои, и не свои. Но там, в Москве, о них не знали. И потом — никто другой в таком аспекте не смог бы написать об этом, и обращались к нему. И он писал, не щадя себя, выкладываясь в статье весь. Он специально — и тоже очень вовремя — показывался на людях в обществе серьезных людей. Он не фамильярничал — держал себя сдержанно, но свободно. И это нравилось тем, вокруг которых толпами ходили существа, заглядывающие в глаза, забегающие вперед, беззастенчиво льстящие.

Гребенников не прятался от самого себя, не притворялся перед самим собой, он четко знал, что добивается и для себя и для дела: пришли новые времена, пришли новые люди, и так, как велся тот орган, куда его прочили, терпеть долее нельзя. И сознание этого давало ему силы, позволяло ощущать внутри, в душе своей чистоту. И колебаться на этом пути он уже не имел права.

* * *

Это же надо решиться — растянуть свою боль над всею страной. В иллюминатор он видел инверсионный след, оставленный кем-то, кто хотел, видимо, оторваться от тяготения земного, — скрученный, стремительный и бесполезный жгут. Лайнер, на котором летел Коршак, шел вдоль этого жгута. В сущности, он огибал землю. И Коршаку казалось, что это его след, след его боли — он растягивался и не рвался, этот след.

Не было в нем обиды, не было гнева, он не пытался представить себе, кто помог Марии освободиться от него. И не верил. Да, впрочем, и этого не было в нем — верить или не верить. Была просто боль, и боли этой, как жгуту за иллюминатором, не было конца.

Коршаку казалось, что он летит не в самолете, а один, распятый в пассажирском кресле, и нет сил пошевелить даже пальцем. И все его существо просекает встречный — не то ледяной, не то раскаленный, но неимоверно жгучий воздух… Отсюда, наверное, и шла эта боль. И из боли этой вдруг увиделось лицо Марии. Тогда, в клинике, через несколько минут после операции — его везли в палату. И Дмитриев шел рядом, положив холодную руку на каталку возле щеки Коршака. Это уже Коршак видел и понимал, что кончилось удушающее, глухое действие наркоза и вот-вот он должен был погрузиться в светлую легкую, но глубокую воду сна. И тут возникла Мария. Она стояла, прислонясь спиною к стене клиничного коридора (это длилось всего одно мгновение, один долгий-долгий и удивительно емкий отрезок времени — пока открывал глаза, пока старался удержать веки, пока они смыкались против его воли) — в накидке для посетителей. И в лице ее не было сострадания — глаза ее, занимающие половину лица, видели не его, не Коршака, а нечто страшное и чужое. Никогда потом он уже не мог отделаться от этого видения, от понимания ее равнодушия к нему. Он был твердо убежден, что это ему не показалось… И в последний вечер, когда он улетал в Усть-Очёну. Мария так же стояла у стены, заложив руки назад, и тот же взгляд был у нее… И вдруг Коршак задел в себе самое больное — Сережка, Серый… Руки вспомнили его тяжесть и слабость его спины, остренькие позвонки, и плечики, вспомнили томительную тяжесть его тела… Он не мог вспомнить его всего — помнил то в профиль, то сзади, когда Сережка играл с чем-то, с какими-то своими коробочками… А сердце разрывалось от нежности, от того, что он такой маленький, бледный, от того, что у него такие пальчики и такие ручки, от того, что у него такие, пахнущие маленькими птицами волосы, от того, что он вот такой весь непостижимый в своей правоте и мудрости, в своем странном нелукавом лукавстве, от того, что у него такие, пронзительно-чистой серости, словно промытые ручьевою водой, глаза. Из двух этих нитей и плелась теперешняя боль, безысходная, как крик.

И когда отсвистели турбины в Домодедово, он не сразу заметил тишину — в нем самом нервы еще гудели, и гудела кровь…

* * *

В момент, когда Гребенников открыл глухую дверцу своей черной машины в аэропорту, по радио объявляли о посадке самолета, который он приехал встречать.

Разговор не получился. Насколько легко было Гребенникову говорить с Коршаком по телефону, настолько сейчас он не знал, с чего начать — личного-то меж ними ничего не было.

Поддерживая Коршака под локоть, он повел его к выходу.

— Надолго мы тебя здесь не задержим. Есть предложение. И тебе его объяснят. Можно не соглашаться. Но, по моему убеждению, делать этого не стоит, — мягко говорил Гребенников. И уже в машине спросил: — А что, это действительно правда? Насчет жены?

— Да, — отозвался Коршак. — У меня больше нет Марии. Так вышло. Записка на столе…

— Та-а-ак, — протянул Гребенников. — Прости. Не поверил. Тут еще стихи эти дурацкие… Робот там говорит слова такие…

Они замолчали. Впереди шел яркий, точно только с конвейера «Пежо». Маленькие проворные колеса с каким-то сладострастием несли его куцее литое тело. Молчавший всю дорогу в аэропорт и обратно шофер Гребенникова вдруг сказал:

— Плохие автомобили они делают. Десять километров обойти его не могу.

Гребенников недовольно покосился в сторону водителя.

— Послушай, Коршак, — неожиданно сказал Гребенников. — А что, заедем к нему? К Сергеичу.

Своим неуместным замечанием водитель помог им невольно. Вот и приспело, собственно, то самое главное, что объединяло их. И до Новодевичьего отсюда было недалеко.

Они оставили машину и пошли между могил и надгробий, между мраморных бюстов генералов и скорбных скульптур. И Гребенникова вдруг покоробило, что Коршак, которого он и на этом коротком пути поддерживал под локоть, словно показывая ему дорогу, освободился и теперь шел несколько впереди. Гребенников вполне допускал, что Коршак мог бывать здесь и раньше — прошло уже несколько лет после того дня, когда хоронили Сергеича. Он хорошо помнил тот день. Помнил, что испытывал какое-то странное смешение чувств: и горе, и жалость, и непонятную обиду, и тревогу — за самого себя. Хотя к тому часу, когда внезапно, почти не болея, как-то вдруг Сергеич умер, он, Гребенников, уже сам утвердился в своем новом положении, а Сергеич уже не имел того влияния, которое так помогло Гребенникову в жизни. Гребенников точно помнил: Коршака на похоронах не было. Значит, он приходил после.

Коршак шел впереди, зябко сутулясь и комкая в руках шляпу. Он шел и слышал голос Феликса, когда тот, наклоняясь к свету, бьющему из приоткрытой двери радиорубки, читал ему по слогам, с каким-то бесстрастным удивлением: «Расстояние — вздор, расстояние — вздор, расстояние — вздор»… Как будто не миновало столько лет. Неимоверная тяжесть скручивала плечи.

* * *

Да, Коршак здесь был не впервые. Теперь-то он понимал, что нужно было прилететь сюда сразу, как только прочитал на полуострове некролог о смерти. И желание такое вначале было. И он даже добрался до аэродрома. А все же чего-то не хватило в душе, какой-то силы, какой-то уверенности. Он стоял тогда на ветру у аэродромного бетона, и металлическая ограда вокруг взлетного поля казалась ему кладбищенской. А самолеты уходили один за другим, там у них был один маршрут — через море, на запад.

И ушел последний в тот день самолет. А Коршак все стоял у ограды. Затихал аэродром, похожий на большой город. Погасли рабочие огни, зажглись дежурные — на ночь. Потянул ветер с моря сквозь разрыв в горном хребте — туда весь день уходили самолеты и через этот разрыв возвращались. Ветер тянул понизу, напоминая о том самом, непостижимом ему пространстве. И это вовсе не было вздором. Как это стало вдруг понятно: расстояние — вздор. Непреодолимо пространство.

В рыболовецкий порт Коршак вернулся под утро, на попутном вездеходе геологов…

Сюда, на Новодевичье, Коршак впервые приехал спустя несколько лет. Родился Сережка и подрос чуть-чуть: его уже можно было оставить. Мальчонка получился хороший, крепкий, радостный, не болел. И соседские девчонки, шестнадцатилетние близнички, затаскали парня. Они прилетели вдвоем — с Марией. Сережку охотно оставили у себя на несколько дней девчонки.

Мария еще никогда не бывала в Москве. Она летела с ним счастливая: ни на секунду не отпускала мужниной руки, а он не чувствовал ее веса — так она вся была легка от радости, от счастья. И ему на какое-то мгновение даже показалось, что вернулось прежнее зрение, прежнее, первое ощущение и Москвы, и Марии. В этом не было кощунства перед Сергеичем, потому что вдруг возникла у них иная, живая, спокойная связь.

Из окошка — да какое там окошко! — из окна, огромного, чуть ли не во всю стену, был виден Кремль, было видно то высотное здание, где когда-то жил Сергеич… Сосны и ели, торжественные и тяжелые. А на их фоне летали большие и неторопливые, точно они сознавали место, где живут, уверенные в себе птицы.

Мария сказала:

— Ты знаешь, это неправда. Не может такого быть, что это — правда. Наверное, все сделано или вырезано из цветной бумаги. А птицы настоящие. Вот уберут задник, и мы с тобой увидим наш остров.

— Ты можешь потрогать эти стены, они настоящие, — сказал Коршак.

— Нет, все равно не поверю. Я поверю тогда, когда увижу отсюда, как ты ходишь там, внизу.

Отправляясь сюда, Коршак взял маленькую раковинку. Она когда-то давным-давно попала в трал, похожая на остановившееся скрученное болью или непонятной какой-то страстью сердце.

Марию он оставил в номере спящей.

На Новодевичьем только-только открыли ворота. Он хотел спросить у дежурной, навести справку, но когда наклонился к самому ее бледному лицу в каменном окошке, голос отказал ему. И не стал спрашивать, пошел наудачу. Он добрался до самого дальнего края, где хмельные рабочие заготавливали из мраморной крошки надгробия — еще без надписей, еще одинаковые — черные и белые. Они тоже не знали. Заговорили меж собой шумно и деловито, припоминая. Нашелся-таки один, колченогий и пожилой уже, вспомнил. И повел Коршака, прихрамывая и поглядывая по сторонам. И потом колченогий еще некоторое время стоял позади Коршака, пока не понял, что мешает.

— Вы идите, — глухо, не поворачиваясь, сказал Коршак. — Я найду вас.

Море так и не уходило из странного, уже умершего существа раковинки. Оно шумело в ней чуть слышно, как будто издалека. Коршак подсунул раковинку под плиту, коснувшись земли рукой. Ему показалось, что земля там еще свежая…


Плита была все та же. Коршак наклонился — раковинка лежала на месте.

— Так ты уже бывал здесь, — неопределенно сказал над ним Гребенников.

— Да, — отозвался Коршак.

У выхода с Новодевичьего Гребенников глянул на часы. И, еще не опустив руку с часами, проговорил растянуто:

— Ну, пора и за дело. Номер тебе заказан. Но времени осталось мало. Я думаю, поедем в редакцию. Дождемся звонка. Потом уже, вечером, отдохнешь. Если хочешь, можешь пожить в Москве: походишь по издательствам, заведешь новые знакомства. Я позабочусь.

Гребенников и правда беспокоился: слишком долге отсутствовал. И ему не хотелось, чтобы тот звонок, о котором он только что сказал, прозвучал бы в его отсутствие. И все же эту легкость перехода от одного к другому Коршак почувствовал…


— Мне не звонили? — спросил Гребенников, стремительно проходя приемную. По выражению на лице секретаря еще издали он догадался — не звонили, слава богу. И его оставило раздражение на себя (не надо все же было самому ездить встречать!) и главным образом на Коршака. Коршак стеснял Гребенникова и тем, что шел недостаточно быстро — неловко было спешить при нем, и он скрывал, что спешит: и тем, что Коршака надо было занимать каким-то разговором, а общая тема — после Новодевичьего — опять иссякла.

Из кабинета уже свободным от напряжения голосом Гребенников позвал:

— Ну, что же ты? Проходи. Вместе ждать будем…

Звонок раздался почти тотчас.

— Вот видишь, — совсем уже умиротворенно сказал Гребенников. — У нас опаздывать нельзя. Теперь и ты поторапливайся — везу тебя на выданье. — Он мельком оглядел Коршака еще раз. — Вид у тебя почти свежий, словно и не летел восемь часов.


Вечером, в гостинице, Коршак думал, что можно бы и не вызывать его в Москву ради тех нескольких минут разговора, который состоялся… Просто нужно было ехать на строительство трассы, пожить там сколько нужно. И написать. Он и сам намеревался сделать это.

Когда спускались по лестнице, Гребенников сказал:

— Ты должен понять: это не просто командировка. О простой поездке, о том, чтобы ты дал мне материал со стройки, я бы с тобой по телефону договорился. Задание серьезное. И очень важное для тебя, старик. Со всех точек зрения.

— Только я съезжу домой. — Коршак осторожно подумал: «Может, вернулась. И я зря напустил на себя…»

— Дело твое, — Гребенников поморщился.

Он довез Коршака до гостиницы. И Коршак увидел, что это именно та гостиница, куда приходил к нему Сергеич и где однажды они жили несколько дней с Марией. И снова жгут боли, притихшей было, но не исчезнувшей совсем, протянулся над всей страною. Было так больно, что он прикрыл глаза и увидел его, этот жгут…

Загрузка...