Все ее книги и вещи, которые можно было унести, они отправили с острова грузовым пароходом — тем же самым, которым плыли во Владивосток. А потом двое суток потерянно бродили по незнакомому городу, ища пристанища. Но курортный сезон еще не кончился, и места в этом городе им не было. Багаж лежал на товарном дворе в порту. И когда стало ясно, что комнату здесь так просто не снять, Коршак нашел там же, в порту, служителя, договорился с ним и перевез вещи к нему в сарай до лучших времен.
— Начнем с побережья, — сказал он Марии.
— Начнем, как ты хочешь, — ответила она.
— Тебе будет хорошо. Ты отдохнешь и наберешься сил. Здесь солнце и теплое море. Мы выберем такое место, где есть ручьи. Я знаю такое место. Это километров сто, не больше.
— Откуда ты знаешь? Ты был здесь?
— Нет. Но я знаю. Должно здесь быть такое место.
Он сам собирал и стаскивал к дороге все, что могло им пригодиться там. Потом ждали попутный грузовик. Наконец нашелся шофер, который согласился «подкинуть» эту странную пару. Марию он позвал к себе в кабину.
— Нет, — сказал Коршак. — Мы оба поедем в кузове…
Коршак хорошо поставил палатку — даже сильный ветер только гудел в креплениях и прогибал стену и потолок. Они жили там до самых холодов, когда уже нельзя было выходить утром раздетыми. Он сделал снасть, ловил креветок и камбалу, пешком ходил в далекий поселок через три перевала за хлебом, боясь оставлять ее одну на пустынном берегу — не оттого, что с ней что-нибудь может случиться плохое. Ему казалось: вернется, а ее не будет, как не было раньше. По дороге с перевала он, возвращаясь, видел тоненькую, как лучик, фигурку.
Каждое утро на рассвете они шли вдоль берега насколько хватало сил. Берег тянулся идеально, как им казалось, ровной линией на север и на юг; сколько бы они ни проходили, впереди оставалось столько же. И обломки чужой жизни выносил прибой к их ногам. Это были тапочки, клочья матросских шинелей, куски корабельных рундуков, странной формы бутылки, сайровые лампочки, куски нейлоновых тросов.
То вдруг попадалась сорванная, видимо, штормовым ветром где-то далеко отсюда капитанская фуражка, с измочаленным и обесцветившимся уже околышем, но с хорошо сохранившимся иностранным крабом, то обрывок тормозного парашюта или кислородная маска пилота с куском гофрированного шланга и со следом чьего-то лица на подкладке… Все эти вещи были полны и смешного и страшного смысла. На ремнях кислородной маски Коршак разглядел буквы «Армия США». Это на одном ремешке, а на втором — первые три буквы от полного имени. Может быть, неподалеку отсюда погиб чужой патрульный самолет. Пилот катапультировался, и маску принесло течением и штормами сюда, к берегу. Море объединяло все человечество и разделяло его на непримиримые составные части.
Однажды прибило лодку — маленькую, черную, смоленую плоскодонку. Она была вся в заплатах и пробоинах. На плоской ее невысокой корме и на носу коряво было написано оранжевой масляной краской «Беда». Коршак целый день тащил ее и еще два дня смолил, конопатил, чтобы сошлись щели, латал пробоины. У моря можно найти все — и даже гвозди из тарных ящиков. Потом соорудил примитивный парус и весла.
На этой посудине они отошли так далеко в море, что палатка издали просматривалась крохотным, едва различимым пятнышком. Мария притихла и завороженно смотрела вокруг. Потом их подхватило течение и поволокло на юг — потихоньку, метр за метром. Парусок не мог вытянуть плоскодонку.
— Ты не бойся, — сказал Коршак, когда увидел, что Мария догадалась о происходящем. — Ты же видела — море все выносит на берег. Вынесет и нас.
Так и получилось — уже в сумерках, усиленно работая веслами, Коршак почувствовал, что вода словно полегчала. Несмотря на то, что руки его уже одеревенели, весла пошли шире, лодка обрела движение. И когда сделалось совсем темно, под днищем прошуршала трава, и нос лодки ткнулся в песок. Песок был твердым и теплым.
Коршак брал с собой в море одежду и запасной парус. Они соорудили что-то вроде постели. Было тепло и тихо. Он укутал Марию и лег рядом. Огромное тихое звездное небо до самого рассвета висело над ними. И до самого рассвета Коршак не спал, смотрел в небо, разглядывая его, думая о том, как они будут жить и как он будет работать…
В одну из ночей грянул шторм. Он длился трое суток, с тайфунным ветром и проливным дождем. Ручьи превратились в опасные горные реки, они вдребезги разнесли мосты, изуродовали единственное шоссе, идущее от больших портов вдоль побережья, размыли поймы, с ревом унося валуны и вырванные с корнями деревья. У «Беды» выломало днище и банки, а все, что осталось, замыло песком и морской травой. Но палатка выстояла. Море останавливалось почти возле самого входа в нее. Во мгле, подавая прерывистые, срываемые ветром сигналы, долго маячил корабль. Его несло на берег, и он работал всеми машинами и, наверное, терял якоря. Потом он, постепенно одолевая шторм и тайфун, отодвинулся и растворился.
Коршак готовил еду на паяльной лампе в палатке. Он кипятил чай и варил мясо в котле, который они привезли с собой. Было смешно и немного стыдно, что самым трудным оказались естественные надобности. Не для него — для Марии. Первое время она терпела. Потом выбралась наружу. Сначала он не понял, зачем, потом высунулся из палатки и увидел, как ветер подхватил и потащил Марию в распадок. Коршак догнал ее.
— Ты с ума сошла. Тебя же унесет. Все, что тебе нужно — здесь. Иначе я лишусь тебя!
— Ну, я просто не могу. Это ты с ума сошел.
— Нет. Все здесь. Шторм скоро кончится.
Он вышел к морю. И ни ветер, ни дождь не были ему страшны. Они ему даже нравились — стихии в таком раскате он еще казалось, не видел, по крайней мере на берегу. И еще ему было хорошо оттого, что Мария здесь, с ним.
Палатка не промокала долго. А когда со стенок потекло — шторм начал иссякать. Сначала прекратился дождь. Ветер ослаб, и только порывы его еще потрясали побережье. Потом и он затих. И стал отчетливо слышен грохот моря. Коршак выбрался из палатки. При совершенно ясном лунном небе бугрилось и гремело море. Но водяные холмы, идущие от пролива, уже не рвались. Они отсвечивали серебром при луне и, словно извиняясь за прошлое, накатывались к ногам. В это утро Мария спала долго. Потом они сушили вещи и палатку. А еще через несколько дней окончательно похолодало.
Все, что брали с собой — кроме одежды и рукописей, — Коршак зарыл на склоне берега. Всего оказалось немало. И он подумал, что еще приедут они сюда и найдут все это, и не надо будет везти с собой лампу, котлы, посуду, керосин. Потом они вышли на дорогу, неся за спиной рюкзаки.
До первого аэродрома их довез тяжелый вездеход, который перед этим дежурил у разрушенного моста.
Коршак помнил все это с удивительной подробностью, помнил даже дорогу, стремительно уносящуюся назад, — они сидели под брезентом кузова…
«Из какого же далека достала меня война, — подумал Коршак. — У каждого человека должно быть место на земле такое, где все создавало его. Может быть, лодка у причала, может быть, скрип колодезного журавля, может быть, шум вечерних деревьев за окном, улица, знакомая тропинка — и не сами, а их тайна… Можно любить море. Можно мыть золото или добывать сайру. Много сайры. Но что делать с этой вот нашей с Марией свободой? Уехать в Ленинград? Это родина. Или родина — самолет, который расстреливали в воздухе «мессершмитты», и стрелок, изорванный крупнокалиберными пулями, на дюралевом полу? Сергеич поделился всем — всею душой своей, всем сердцем. Степанов — всей своей жизнью. Но родиной, видимо, поделиться нельзя. А без нее — вот эта свобода, от которой горько во рту.
Можно ли создать самому в себе такое? И передать потом сыну или дочери, чтобы они не понесли пустоту дальше?..»
И Коршак понял, куда им надо было ехать жить, где строить дом — они поедут в тот город у Большой реки, где жила Хозяйка.
Окраина накатывалась за вагонным окном незнакомыми строениями, корпусами заводов и товарных баз, автохозяйств, пакгаузами, складами, нагромождением стальных конструкций, путаницей подъездных путей, лесом тонких и толстых, высоких и коротких труб. Они дымились и безмолвствовали. И среди всего этого бетона, стекла и стали не мог Коршак найти знакомую кирпичную стену своего завода и две его тонких трубы — одну над силовой, где он работал когда-то, и вторую — над котельной. Заводы не сносят — их реконструируют. Но что-то все же должно остаться знакомое, а знакомое это Коршак не мог разыскать взглядом, хотя поезд медленно втягивался на стрелки.
Было раннее утро. Еще кое-где просверкивали ночные огни, еще не на всех улицах погасили фонари, и они в широкой спокойной голубизне мартовских утренних сумерек, предвещавших дождь или мокрый снег, еще мерцали ненужно и грустно. И пустынны были тротуары, и не толпились у бесцельно переключающихся светофоров автобусы. Только одни трамвайчик бодро обогнал поезд и, уронив лохматые голубые искры на асфальт, исчез где-то в сутолоке зданий. А уезжал — трамвая не было вообще, и на всем этом пространстве стоял только один его завод да товарная база неподалеку, а все остальное было началом тайги…
Мария не знала ничего этого, она спокойно смотрела, стоя у плеча Коршака, и блики утреннего города скользили по ее невозмутимому лицу.
И Коршаку сделалось страшновато: город не помнил родства, он был ему чужим теперь так же, как много лет назад, когда они с матерью приехали сюда с Урала. Но теперь не из-за него несли ответственность, а он вез с собой Марию. Рюкзак, два фабричных чемодана — вот и все, что было у них на двоих, теперь уже, пожалуй, на троих, потому что Мария была на четвертом месяце.
Наверное, так начинать жизнь нельзя — кинуться очертя голову. И ехать надо не в знакомые или незнакомые города, а к людям. А у Коршака здесь уже не оставалось знакомых людей. А это значит — начиналась новая эпоха. Все сначала. И в то же время — не начало, а продолжение — в поезде, у закопченного, запыленного окна вагона стоял все тот же Коршак, который уезжал когда-то отсюда. И с какой-то отчетливой остротой подумал он о том, что надо ли было уезжать, зачем. И зачем возвращаться сюда. Ведь в сущности, он до сих пор не мог понять, почему так кончилась совсем недавняя жизнь — море и острова, и побережье. Писать можно было и там. И писать о том, что там видел и понял. Ведь, кажется, обрел все, что нужно человеку в жизни. А не остался — потянул за собой и Марию. Потянула земля. Позвала отсюда, от реки, от дома Хозяйки. Позвала сквозь время и расстояние земля… И вспомнился Сергеич, их последняя встреча в Доме литераторов… Говорил Сергеич: «Сейчас вам может показаться смешным. Хотя вы, Коршак, не станете смеяться, вы не посмеете смеяться над моими словами из вежливости… Но тем не менее, сейчас вы не поверите в правду моих слов — вы поверите потом. Когда обретете. Я прожил много лет и понял — мудрость приходит к человеку не с утратами — с утратами к человеку приходит осторожность. Только приобретение души и разума делают человека, а тем более писателя — мудрым. Секрет прост, Коршак… У каждого человека своя земля. Сквозь меня просвечивает море. И это моя земля. И все же земля — это не часть суши или моря, земля человеческая — это микросистема взаимоотношений с себе подобными. Это круг людей, среди которых взрослела и обитала душа ваша. Вы будете помнить тропинку, по которой бегали босиком, вас сведет с ума запах, напомнивший вам что-то из детства. Это тоже ваша земля, конечно. Все мы родом из детства. Но все же — я чувствую так уже давно — земля наша — это та часть жизни, где родились наши представления о прекрасном и осознанны были нами наши цели, а они у каждого свои, как бы ни были похожи. Земля у каждого человека — это то, что постоянно зовет его, то, чего всегда мало, всегда не хватает. Можно заглушить ее голос — успехом, самодовольством, но бесследно такое не пройдет. Без нее, без земли этой — все в конечном счете — суета. Вы думаете, почему Пушкин считал, что «служение муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво»? Я много размышлял над этими привычными нам уже словами».
Коршак и Сергеич стояли возле бойкого буфета, торгующего фирменными бутербродами, коньяком «распивочно», «Саянами» и жевательной резинкой. Кипела обычная толпа — вокруг завязывались и распадались человеческие связи. Нет-нет да и отвечал кому-нибудь кивком тяжелой головы Сергеич. Они с Коршаком стояли нехорошо, в самом проходе.
Этот рейс «Памяти Крыма» был неудачным с самого начала. Сначала пересидели в порту приписки — не было снаряжения и что-то не ладилось с электроникой, врал радар, двое специалистов из портофлота с утра до вечера крутили его и под недоверчиво-равнодушным взглядом судового электрика и ревизора — второго помощника — рылись в его разноцветных проводах и сопротивлениях.
Над обезлюдевшим рыбным портом висело спокойное низкое и серое небо, лениво пошевеливалась жирная вода, покачивая обломки бочек, обрывки тросов, плотничный мусор.
Феликс дал возможность спецам всласть наглотаться приборной пыли, перематериться друг с другом и с судовым электриком, он оборвал ревизора, приходившего к нему в каюту, где он гонял чаи, сам заваривая себе и, сам ополаскивая чайник, жаловаться на спецов. Не подняв головы, сказал только: «Терпи. Терпи, ревизор. Ничто не длится бесконечно». Но не выдержал и он. Он поднялся в рубку. И несколько минут молча смотрел на узкие спины «спецов», ползающих с тестерами у раскрытых внутренностей радара. И вдруг негромко произнес, для чего-то поглядев на свои наручные часы: «Ну, вот что, голуби, даю вам сто двадцать минут на обнаружение и исправление. И потом — к чертовой матери с борта. Обойдемся и без этого аппарата».
Лица спецов стали еще зеленее, а спины еще уже. Но к полудню экран померцал-померцал и вдруг дал развертку. Над серединой бухты крутилась стая чаек. На экране от них под лучом развертки обозначилась засветка. Ревизор ткнул пальцем в нее: «Они?»
Спец, выглядывавший из-за напряженного, обтянутого форменной тужуркой плеча второго помощника, покрутил носом. «Должно быть…» «Они, — твердо зарегистрировал второй. — И никаких хренов. Закрывайте требуху. Нам пора ехать. Можно ехать, мастер…»
Это последнее второй проговорил в трубу переговорного устройства, соединяющего рубку с «капитанским салоном» в несколько кв. метров. Он говорил так — «ехать, ехай, поехали…» И тут же он сказал стармеху: «Товарищ дед, разогревай. Сейчас заводить будем. Ага».
Но за мысом Поворотным радар заработал надежно. Двое суток вместо двух с половиной шли по спокойной воде к месту работы экспедиции — сначала на юг, затем — на норд-норд-вест, вдоль западного побережья. Здесь траулеры — семнадцать вымпелов — расползлись по всей акватории промыслового района, перекликались тусклыми тоскливыми радиоголосами — рыбы не было. Неделю висел над районом разведчик — Ли-2. Он наводил на косячок, центнеров в сорок — пятьдесят. Крохи. Крохи и слезы. Хоть бы шторм. Но даже шторма не выпало, на долю «Памяти Крыма» — барахтались, постукивая дизелями, — словно в вате. Гоняли домино в кают-компании — даже рундуки полопались, по третьему кругу шли разговоры.
Феликс стоял на мостике весь световой день, показывая свой медальный смуглый профиль и кособоча плечо. По истечении недели бесплодного мотания «туда-сюда», он заперся с радистом в радиорубке, вышел на связь с портофлотом, к утру дали добро на самостоятельный поиск. Это надо было видеть — как он появился на мостике. Лицо — словно полная чаша и такое, точно боится расплескать его, и это надо было видеть, как вошел он в рубку. Поглядел на часы. Помолчал и сказал в кромешной тишине Коршаку — это было в его вахту:
— А ну-ка, не пощупать ли «по те стороны реки»? Право на борт, курс ноль, машина, полный до упора…
И набрели на рыбу. А когда за обедом ревизор ковырнул вилкой жареную рыбу, то вдруг принюхался! «Хлопцы, родным домом потянуло — керосинчик!»
— Кока сюда!
За бортом сверкала радуга разлившегося топлива. И очередной трал слил на палубу лохмотья соляра, зачерпнутого из-за борта. Рыбу из этого улова нельзя было есть — она воняла соляркой.
— Ну, дед, сам скажи, что мне с тобой делать? Команде отдать? — спросил Феликс. — Только-только на жилу напали… А, дед?
Разговор происходил в рубке. «Память Крыма» лежала в дрейфе. Рулить было не нужно. И Коршак все это слышал и видел, как они разговаривали, а видеть это стоило. Дед, всегда яростный, стремительный, злой, теперь затаился. На его остром затылке торчал хохолок. И хохолок этот подрагивал от напряжения — на фоне окна рубки, за которым пошатывалось светлое, точно из него специально выпустили окраску, море — это было хорошо видно. Дед ковырнул пальцем стекло перед собой.
— Да что, мастер… Рыбачить можно…
Он помолчал и добавил с элегическим вздохом:
— У меня топлива еще надолго хватит…
Здесь же находились ревизор, несший в это время вахту, и тралмейстер — молодой степенный мужик — иначе его и не назовешь — чем-то материковым, старожилым чем-то от него веяло — от всей его степенной долговязой, костлявой фигуры. И радист. И все молчали, слушая яркий диалог. Сейчас общее благополучие всего года зависело от двух этих людей — от старшего механика и капитана траулера. И не только благополучие команды, где у каждого свой пай, и у каждого свои надежды в душе — не мальчики — болтаться в море целое лето ради восходов и закатов и игры в домино. И Коршаку стало ясно, что предлагает дед — ловить. Брать рыбу вместе с соляркой. Воняет только шкура — мясо рыбы вонять не будет. Самим для жарехи можно и не брать — не велика радость рыбки жареной поесть — а там, куда сдают десятки сотен тонн — приемщики заметить не успеют, как «Память Крыма» на чистой воде и подастся на новое место.
— Эх, дед, ты мой дед… — вдруг грустно и тихо проговорил Феликс. — Мякину подсунем? Не знаю, как ты, а я туфту гнать не умею. Я, дедушка, не просто моряк. Я рыбак, дедушка… Столько лет плаваешь, а ты так ничего и не понял…
Старший механик засуетился, задвигался у окна, забормотал что-то и вдруг взмолился — буквально взмолился…
— Стыдишь, мастер? Стыдишь старого… Так ему, ити его мать. Заслужил. Себе я что ли? Да мне хоть вообще не плати ни хрена! Я себе свое нажил. Из-за вас, чертей, из-за вас, — всю душу вымотали!
Все было ясно. Рейс прерывается. Путина кончилась. Надо приткнуться где-то в рыбном порту неподалеку — выжечь топливо из поврежденного танка, слить остатки — не поганить промысловый район. А топлива там хватило бы забить многие квадратные мили — не только для себя испортить лов, но и для других — не признаешь же открытым текстом, что случилось, а почуют рыбку — припрутся, то же «Красное знамя», «Выборов» припрется — сто миль не круг — была бы рыбка… И наловят. Начерпают…
На вторые сутки Феликс приткнул свой траулер к недействующему рыбнасосу в Березовой. И тут у Коршака сверкнула мысль — неделю не меньше простоят здесь на веревке, потом еще опрессовать надо, осушить и снова залить топливо. Еще сутки. Восемь суток совершенного безделья — семьдесят километров от Березовой до поселка с аэродромом. Оттуда ходит через всю страну рейсовый Ил. Каждый день по штуке. Лететь тридцать часов, с посадками и отсидками часов шестьдесят. Столько же обратно. Можно двадцать восемь, а то и тридцать часов пробыть в Москве. Можно увидеть Сергеича. А то когда потом — рейс до декабря. Затем отстой. — тоже не оторвешься, только весной получится. И до того заманчивой и доступной, до того нужной показалась эта поездка, что уже не легкая мысль, с которой возникло желание, а неудержимая жажда одолела его. И разгоралась она, как безумие — с каждой минутой. Он даже подумал, что мог бы написать о том, как заключенный, которому осталось отсидеть еще месяц из десятилетнего срока заключения по приговору, бежит на свободу: «Ведь это душу тяжело нести, душа лишь вес имеет, а не тело…»
И пошел к Феликсу. Боялся насмешки и стыдился своего порыва, но ничего поделать с собой не мог. Эта непредвиденная, но теперь такая возможная встреча с Сергеичем, с тем миром, в который тянулся всей душой, виделась выходным отверстием тоннеля — свет там пронзительный, и веет оттуда свежим, чистым, просторным.
Он не стал говорить Феликсу — в твердой уверенности, что тот ничего не знает о его истинных занятиях. Боялся лишь одного — иронии: кишка тонка, рулевой. По домику заскучал?
Но Феликс не спросил ни о чем. И вдруг показалось еще более тягостным — то, что он не спрашивает. И когда Коршак начал плести что-то такое: там, в Москве, сейчас сдает сессию человек, девушка. Познакомился с ней в позапрошлом году, тоже во время сессии — планово-экономический институт у нее, сейчас уже четвертый курс. Мол, решать надо — сдаст сессию, на диплом пойдет, распределение получит — и все.
И чем дальше врал, тем отчетливее понимал, что врать не надо. Все на себя берет Феликс: не хочешь говорить правду — не говори.
— Только одно, рулевой. Через восемь суток меня здесь не будет. Ни траулером, ни танкером, — они сюда не заходят — ни сухогрузом ты до «Памяти Крыма» не доберешься. Конец нашему совместному рейсу. Я как-нибудь перебьюсь — научу кого-нибудь стоять на руле твою вахту с ревизором. Но смотри сам — как будет тебе. Прикинь. Может, потерпит твоя экономистка?
Но Коршак упрямо молчал.
Семьдесят верст не круг. Добрался за ночь — часть проехал на лошади — шла такая до соседнего городка-поселка, потом пешком. На аэродром пришел за десять минут до того, как Илу выруливать на взлетную. Состав пассажиров полный. Билетов на этот рейс нет. «Поговорите со стюардессой — если уступит свое место до материка — на материке у них трое сходят при первой посадке — билет продам». И как-то странно, почти без упрашиваний, только глянув на небритое, опаленное лицо Коршака своими мягкими серыми глазами, стюардесса согласилась.
— Я все равно не сижу на месте. Берите билет.
Сергеичу Коршак позвонил в половине десятого вечера прямо из аэропорта. Все складывалось, словно в сказке. Сергеич был дома. Но он не знал, что Коршак прилетел на сутки, что послезавтра утром ему надлежит сидеть в самолетном кресле, только лицом уже к востоку. И не знал, что Коршак в аэропорту, что еще даже не курил после посадки, что некуда ему отсюда идти. Он сказал, что рад, что если сможет — пусть двигает к нему сейчас. Еще не поздно.
— А сколько времени идет такси от аэропорта до вашего дома? — спросил Коршак.
— Но что вы делаете в аэропорту? — спросил Сергеич.
— Провожаю… Я провожаю друга…
— Такси идет не меньше часа. А то и больше.
Сергеич помолчал, а Коршак, с трудом проглатывая комок в горле от волнения, от нежности, оттого, что понял — Сергеич рад ему, рад слышать его голос, что молчит он сейчас оттого, что сам волнуется, что ищет решение, как быть.
— Погуляйте тогда по Москве. Но завтра, завтра вечером назначаю вам рандеву; в нашем доме, внизу у биллиардной есть буфет. Около двадцати ноль-ноль, а точнее — в девятнадцать сорок пять ждите меня там.
Рано-рано утром Коршак приехал на первом автобусе на площадь Свердлова. Еще очень мало прохожих. Москва умывалась первым снегом. Он таял, еще не долетев до асфальта. И дышалось легко и полно. Коршак пошел в «наш дом» пешком, минуя метро. И опять словно впервые почувствовал Россию. Да, именно так — Россию — ею веяло от жилых зданий, от старинной кирпичной кладки, от потускневших куполов церквушек и вновь от старинных домов, где сию секунду жили, просыпались, потягивались, завтракали, собирались на работу обычные люди. И не верилось, что они живут вот в этом доме с окнами, выходящими на Арбат, на Калининский проспект, как где-нибудь в его городке, или как даже в Березовой, где выходят окнами на земляную площадь двухэтажные каменные бараки поселка рыбозавода.
Сергеич назначил встречу тут у кафе — потому что дальше был переход в служебные помещения, в которых Коршак никогда не был, и там должно было состояться какое-то совещание — с работниками из высокого учреждения. И Сергеич, оборвав вдруг на полуслове свою тираду о земле, замолчал, поглядел неожиданно тревожными страдающими глазами прямо в зрачки Коршака, неловко, просяще, что ли, улыбнулся и сказал:
— Что-то нехорошо у меня на душе, Коршак. Не к добру это.
— Не может быть, — тихо ответил Коршак. — Считайте, что Вам встретился человек с полными ведрами…
— Это вы-то с полными ведрами, Коршак? — спросил Сергеич. — Здесь Москва, голубчик, Москва-а-а, — протянул он. — И все же — ждите меня здесь. Не напивайтесь в стельку. Моряк не должен напиваться в стельку. Берите пример с меня — писательская норма — две морских, а я выпил три писательских и ни разу не был пьян в стельку… Приказ — ждать.
В этом хитром доме не ускользнуло от внимания присутствующих, хотя никто специально не следил за ними, с кем Сергеич разговаривал сейчас. Еще не все столики заняты. И ему нашлось место за одним из них, за углом. Но оттуда хорошо было видно всех, кто входил и выходил. Сергеича пропустить здесь было нельзя. Три других места были заняты двумя молоденькими, но уже с театрально-редакционными манерами девчонками и пожилым, совершенно грузным поэтом. Коршак знал стихи этого поэта и узнал его по фотографиям. У поэта лихорадочно «белладонным» блеском, словно инкрустированные, сверкали глаза, и какая-то ниточка просверкивала в его плотном, крупной вязки свитере, и губы его казались накрашенными.
Коршак сидел, ничего не имея против себя на столе — потому что уйти к буфету побоялся. Займут. Но поэт понял его, лихорадочно улыбнулся и сказал:
— Мы никого не пустим. Так, девочки?
— Что это значит «не пустим»? — спросила с трудом одна из девушек.
И сделалось понятно, что девчонки откуда-то из англоязычной страны. И тогда поэт перевел им свои слова на английский. Обе тщательно заулыбались. Но та, что сидела напротив, действительно заинтересовалась Коршаком. И пока он ходил и стоял в короткой, но медленно продвигающейся очереди к кофеварочной машине, он чувствовал на себе ее грустный, пытливый взгляд. И когда он вернулся, поэт сказал:
— Вы заинтересовали Кэтрин. Кэтрин Кэмбел. Молодежная деятельница из Лондона и недурной поэт.
Девица заговорила, не отводя глаз от Коршака и склоняя изящную тонкую, но очень некрасивую, нежизнеспособную головку к свитерному плечу поэта, на своем родном языке.
— Кэтрин говорит, — перевел поэт, все так же сверкая «вставными» глазами, — что в вашем лице она находит что-то родственное. Кэт говорит, что у нее есть брат. Он моряк и одного возраста с вами. Она спрашивает, не моряк ли вы?
Коршак пожал плечами.
— Да, — сказал он. — Я моряк. Только я матрос.
— Перевожу дословно, — сказал поэт. — Она говорит: это очень заметно по тому, с каким достоинством вы держались в разговоре с выдающимся деятелем только что. Только моряк может так не обращать внимания на разницу в общественном положении. Мой брат такой же. И его ничем не переубедить. Я рада, что вижу вас.
И поэт добавил «Ого!» Это «Ого!» было уже его собственное. Но тут за ними пришли. И когда все трое поднялись из-за стола навстречу тем, кто пришел за ними, Кэтрин положила перед Коршаком визитную карточку. Поэт вынужден был перевести еще раз:
— Сегодня Кэт отправляется домой. Но если вы будете в Англии, она просит вас навестить ее…
А на смену им пришла и загородила собой почти все обозримое пространство чуть расхлябанная, чуть вульгарная, но тоже с литературными манерами крашеная полная дама. Эта была крашенная вся — и волосы — под цвет мореной сосны, и лицо — до состояния перламутровой раковины, и брови, и губы, и ресницы, и ногти на пальцах больших пышных рук. Она не отошла от буфетной стойки, а отплыла, отвалила, как матка китобойной флотилии от высокого владивостокского пирса, описывая циркуляцию, чуть кренясь на борт, противоположный повороту, не оставляя за собой волн, потому что ее мощные машины работали на самом малом. И, описав циркуляцию, она оказалась строго против Коршака, перед его столиком, у стульев, на которых сидели девчонки из Англии и сверкающий чем-то поэт — потом, когда и сам прикоснулся к этому, Коршак понял, что все трое — девочки и поэт, только что вернулись с телестудии, это их там таким образом подкрасили, и даже подкрасили поэту губы: не взяла бы иначе оптика его дряблых серых губ и изможденных дорогой зеленых личиков девчонок.
Пышная дама, держа на весу в обеих руках чашечку кофе и тарелку с бутербродами, оглядела его стол черными пылающими глазами. С левой руки, согнутой в локте, свисал огромный ридикюль, набитый чем-то и незастегнутый, и из его металлической пасти торчали еще и рукописи, свернутые в трубочки.
— Здесь свободно? — спросила она, все еще не отводя глаз от возможного места посадки.
— По-моему, свободно… — ответил Коршак.
— Тогда я села.
Она села — все еще держа на весу взятое в буфете, и только тут поставила все это на стол перед собой, потом определила на соседний стул сумку, потом отпила кофе, потом вонзила еще молодые крепкие зубы в пышный фирменный бутерброд, потом закурила. И только теперь посмотрела на Коршака. Посмотрела внимательно, с любопытством.
— Меня зовут Сибилла. Ты меня не знаешь? — спросила она.
Выговор у нее был восточный. Но, помня, как ошибся с девчонками, Коршак не стал делать умозаключений. Женщина была интересна ему и еще молода. Но лихость ее, умелость — как ни странно, не вызывали раздражения. Почему-то казалось, что она и должна вести себя так. И он не ответил, а только осторожно повел плечом. Она сопроводила этот жест взглядом и снова уперлась глазами в плечо Коршака.
— Нэ вспоминай. Ты мэна не знаешь… Я Сибилла.
Очень тонко, очень чуть-чуть в ее речи «е» звучало как «э», и так же чуть заметно она делала ударение на отрицательную частицу «не». Так на «Памяти Крыма» говорил радист — черный, юркий, изысканный, но весь какой-то угловатый, похожий на маленького чертика издали. Он был родом из Армении. Со спины его можно было принять за юнгу, но когда он внезапно поворачивал лицо к тебе — что-то в твоем нутре ёкало: взрослое, угрюмое, грубое лицо Маленького Мука с близко поставленными большими глазами и унылым сизым оттого, что радисту всегда холодно — и на море и вблизи моря — носом. Сибилла засмеялась:
— Вот видишь, какой ты новенький здесь. Ты с кем стоял? Нет, неправильно я сказала. Надо сказать — кто с тобой стоял? С тобой стоял человек, который даром, просто так из вежливости стоять не будет. То есть будет стоять и разговаривать иначе. Вас с ним связывает нэ литература. Или нэ столько литература. Его с тобой связывает что-то большее. И нэ спорь со мной. Я хорошо его знаю. Я много тут знаю. Ты ждешь его?
— Да, он сказал, чтобы я его обязательно дождался.
— А он больше ничего тебе не говорил?
— Он сказал, — ответил, видя перед мысленным взором лицо Сергеича, — что у него плохое предчувствие…
— Ты его настоящий друг? — спросила после некоторого молчания Сибилла.
И, не дожидаясь его ответа, сказала:
— А-а, все равно. Он не может ошибиться. И я тебе скажу: сейчас ему, твоему большому другу, предлагают спокойную работу, от которой ничего нэ зависит и никто нэ зависит…
Все поплыло перед глазами Коршака, размылось лицо Сибиллы. Он никогда не связывал имени Сергеича, его самого с должностью — когда-то в самом начале, когда еще получал от него пару официальных писем на бланках. А все остальное время должность Сергеича как-то не касалась души Коршака. И сейчас он задохнулся просто от боли не из-за того, что Сергеича станут называть как-то иначе — он представить себе не мог, что кто-то, пусть хоть кто угодно — может распоряжаться судьбой этого человека, смеет говорить ему такие вещи. Как-то в кабаке на острове трое чужих морячин «оттянули» Феликса в присутствии и Коршака и еще кого-то с «Памяти Крыма». Крымовцы уже уходили. Феликс замешкался, и когда Коршак оглянулся на суматоху позади себя — он увидел и понял все. Он повернулся, медленно подошел к тем, кто обступил Феликса посредине питейного зала. Повернул одного из них за плечо лицом к себе и отправил в угол. Затем второго, а третий закрыл лицо руками, отступая к столикам. Коршак это сделал не потому, что Феликс был его капитаном, а потому, что Феликс был Феликсом и потому, что Феликс был капитаном вообще. А сейчас некуда было идти Коршаку и некого поворачивать лицом к себе. Долгий и странный путь Коршака сюда еще продолжался, еще какое-то ошаление плавило душу, он не мог еще определить себя здесь — так недавно было и море, и Березовая, и так недавно он говорил с Феликсом, что, думая о Сергеиче, ушедшем только что куда-то по здешним переходам, он чуть-чуть путал его с Феликсом, как путал или вернее сравнивал эту даму с радистом. Он, пока говорила Сибилла, словно бы всплывал из глубины ошеломленности и из нежности к Сергеичу и к Феликсу, и к «деду», у которого вдруг посреди моря потек топливный танк.
А Сибилла еще больше показалась ему похожей на радиста, хотя была полной противоположностью тому: когда «отваливала» от буфета и были видны со спины ее пышные формы, ее розовые могучие локти и отчетливо просматривалось сквозь плотную ткань верхней одежды все хитрое женское снаряжение, он, невольно следя за ней из-за ее необычности среди изящных женщин и уверенных в себе мужчин, предполагал ее лицо таким же грубым и тяжелым. А она сейчас, когда сидела в метре от него, оказалась красивой. И глаза ее пылали не искусственным «белладонным» огнем, а живым мягким и в жесткости своей пламенем. И требовательность в ее взгляде была умной, мужской, пытливой. И все лицо ее воспринималось целиком — и рот, и нос, и шелковые черные разлетающиеся брови — работало, жило тем, что она испытывала, видимо, сейчас: ее интерес к собеседнику был цельным, она видела его и ничто в ней не реагировало на окружающее. Это было какое-то чудо: даже полные губы рта, чуть раскрытые — тоже выражали внимание и интерес.
— Нет, ты мена нэ знаешь, — со вздохом заключала она. — Откуда тебе знать. Я Сибилла — я тэкстовик. Я здесь очень давно, потому что я старая уже женщина. Я делаю подстрочные переводы англоязычных и испанских текстов. Но это бы меня нэ прокормило, я знаю все наши восточные языки и письменности. Если когда-нибудь будешь переводить тубо-саранский роман на русский, я сделаю тебе тэкст.
— А если я знаю тубо-саранский язык? — улыбнувшись, спросил Коршак.
Сибилла даже прикрыла глаза.
— Дурачок, я знаю все синонимы и антонимы. Понял? Ты новенький. Ты нэ здешний. Ты откуда? Подожди, не говори. Я попробую вычислить, а ты мэна поправишь.
Она почти отгадала, внимательно, словно врач, разглядев его. В ее беззастенчивости и бесцеремонности было столько дружеского, что это не вызывало отрицательных реакций у Коршака. Он только удивился, почему второй раз его таким образом удачно «вычисляют». А все было очень просто — о том, что он новичок, можно было догадаться издали. И даже о его профессии. Он сам потом научился делать такие «исчисления», особенно здесь, вернее, именно здесь, в этом доме, среди этих людей. Но Сибилла не сказала ему этого, не сказала, как она исчислила. Ощущение бессилия, пустоты, провала какого-то, точно внутри от горла в грудь, в легкие образовалась широкая горячая труба — дышал через эту трубу огненным воздухом.
И вдруг увидел перед собой добрые встревоженные глаза Сибиллы. Она почти переехала по эту сторону стола со своим стулом, и теперь, положив на плечи Коршаку теплую мягкую руку, заглядывала ему в лицо.
— Э-э, мальчик… Ты добрый мальчик… Так нельзя, дорогой. Се ля ви. Вырастешь — разберешься, не нашего ума дело это. Ты, наверное, очень издалека появился здесь? Да? Сибилла права?
— Да, издалека, Сибилла, вы правы…
— О, дарагой. Зови меня на «ты». Говори: — ты, Сибилла. У нас так не принято — называть друг друга во множественном числе. Друг один, это он. Понимаешь? Ты — друг, он — друг или брат.
Коршак смутно слышал, что она говорила, понимал только, что говорит она что-то хорошее, для него.
Но все-таки что-то нужно было делать — он не умел не делать ничего, просто ждать, чем все кончится. Так еще не бывало с ним ни на «Памяти Крыма», ни на тралении, ни на берегу, ни в питье, ни в ссоре. Коршак стал подниматься. И Сибилла придержала его за запястье.
— Возьми себя в руки, мальчик. Ты ведь даже не найдешь, где все это происходит. Я многое знаю здесь, но и я не смогу сейчас найти твоего друга… Много комнат… Много телефонов… Садись, дурачок. Будем ждать. Это не долго. Просто ему скажут несколько фраз, улыбнутся, и он уйдет.
Она вдруг замолчала и стала смотреть в сторону буфетной стойки. Там что-то изменилось в обстановке — изменился микроклимат очереди.
— Теперь спокойно и внимательно гляди туда, — сказала Сибилла. — Автор проекта здесь. Видишь взрослую даму в черном?
Оживленная, вальяжная очередь вдруг словно потускнела. Слева в группе строгих подтянутых мужчин стояла женщина в черном. На ней было черное в меру декольтированное платье, с кружевами по вороту, длинные рукава платья обтягивали тонкие красивые руки до самых узких запястий, и туфли на ней были строгие и изящные, но тоже черные. В высоко зачесанных седеющих волосах — серебряный гребень. Это было единственным в ее облике неожиданным, оно придавало всей ее фигуре какую-то обдуманную законченную полуофициальность. Как расстегнутый воротничок на сержанте, как сдвинутая на затылок и немного набекрень фуражка на Феликсе — в такие минуты с ним можно было говорить о любом предмете, и можно было осторожно пошутить.
Несмотря на свое состояние, Коршак видел эти подробности и думал о них — это уже сделалось его второй натурой: видеть, видеть все…
Женщина в черном что-то негромко, с полуулыбкой на бледном сухощавом лице говорила мужчинам и было такое впечатление, словно все они сейчас по знаку женщины в черном двинутся куда-то процессией… Прислушивались к словам женщины в черном остальные, в очереди, и только одна очень хорошенькая, очень холеная девица в джинсах, не доходящих гачами до щиколоток, в вязаной кофте с нашитыми на локти кожаными заплатами, щебетала с буфетчицей. Коршак видел их всех так, словно на всю эту группу был направлен свет юпитеров, а остальное — зал, буфет с кофеварочной машиной, с полками, заставленными разномастными бутылками, блоками заграничных сигарет, коробками с жевательной резинкой, в зеркалах и потолок мореного дуба — все это было погружено во мглу, хотя на самом деле горели на стенах бра и светились в несколько огней мягким светом люстры.
— Вот все и произошло, малыш, — тихо проговорила Сибилла. — Видишь, как быстро! Теперь будем ждать его. Он сейчас должен появиться. Влево, влево смотри, если он не забыл про тебя…
— Что я должен делать, Сибилла?
— Ничего… Вот он. Иди встречай…
Коршак поднялся и пошел на бледное, осунувшееся, еще более отекшее, но спокойное лицо Сергеича. Сергеич медленно двигался по проходу, оглядывая зал. Наконец, он увидел Коршака, увидел за ним женщину в черном: Коршак догадался об этом по направлению взгляда Сергеича. Потом Сергеич снова стал смотреть Коршаку в лицо.
— Вы, Коршак, действительно попались мне навстречу с полными ведрами, — сказал он. — Идемте, показывайте вашу якорную стоянку, я хочу выпить с вами коньяку.
Они миновали при их приближении замолчавшую женщину в черном и ее молчаливых спутников. И о том, что выразили их лица, какое движение прошло по ним — по каждому свое, — сколько выказалось на них, Коршак написал потом целую главу, и мог писать еще, все черпая и черпая отсюда — из этого своего наблюдения. Он помнил, как напряглась мягкая теплая рука Сергеича на его предплечье, где она лежала…
Сибиллы за столиком не было. Остался только прибор ее — пустая чашечка для кофе, порожняя рюмка, сахарная обертка и тарелочка с недоеденным бутербродом.
— Так о чем мы с вами говорили, Коршак?
— Вы говорили о земле, которая есть у каждого, — тихо сказал Коршак.
— Да… Да… О земле… Мы говорили о земле. Никогда не предавайте ее, Коршак. Никогда… Это значит — предать самого себя. Она не простит.
Неожиданно Сергеич поднялся. Он сделал это так резко, что качнул столик, и шагнул было в сторону, но остановился, обернувшись к Коршаку.
— Простите, Коршак… Я должен… Мне крайне нужно сейчас…
Он махнул рукой и пошел, не договорив.
Изо всех трудно прожитых в жизни минут минуты ожидания в аэропорту вылета оказались для Коршака самыми трудными. Самолет, на котором он должен был лететь и на который взял билет сразу же по прилету, еще не позвонив Сергеичу, уходил в пять тридцать утра. Регистрация, посадка — все это могло начаться не раньше трех часов ночи, а из такси Коршак вылез без пяти минут двенадцать.
Несколько раз он подходил к телефону-автомату, опускал монетку, набирал несколько цифр знакомого номера, и — вешал трубку: поздно. Было очень поздно. Но и не позвонить было нельзя — Сергеич мог подумать, что и Коршак исчез «со смыслом»: что, мол, теперь ждать от старика? Бо́льшую муку, чем сознание этого, трудно было бы придумать.
Коршак маялся в прокисшем, отсыревшем, переполненном спящими и дремлющими людьми здании, выходил в мокрую московскую — нет, уже не московскую, уже на пути к бухте Березовская — ночь. Москва осталась позади с ее бесстрастными огнями, с женщиною в черном у буфета, с растворившейся в небытие, словно ее и не было никогда, Сибиллой. Только Сергеич не отдалялся — тут он был, рядом, только словно за стеклянной стенкой — кричи не кричи — не услышит и не поймет ни слова.
И неожиданно нашелся выход. Еще оставались деньги, которые брал у Феликса. Коршак сунул руку в задний карман брюк и выгреб их оттуда горстью. Рублей полтораста — не меньше. Теперь они нужны были только на одно дело, а едва пересечет самолет прибрежную полосу — можно жить совсем без них.
Водители такси группкой стояли возле головной в очереди машины. Коршак пошел вдоль строя автомобилей с яркими зелеными огоньками. В одной из них дремал пожилой водитель, надвинув форменную шестиклинку на глаза, Коршак постучал пальцем по стеклу.
— Отец, есть просьба… — сказал он громко.
— Очередь, — ответил таксист, вновь откидывая голову и закрывая глаза. — Иди вперед, хозяин. Очередь у нас.
— У меня особенная просьба. Отвезите письмо. Я буду ждать здесь. Письмо по адресу…
Водитель проснулся окончательно.
Все киоски Союзпечати были закрыты. Коршак взял в почтовом отделении конверт и несколько телеграфных бланков и написал на них:
«Дорогой Сергеич! Я прилетал всего на несколько часов. И когда я звонил Вам вчера вечером — я никого не провожал, я только что тогда прилетел. «Память Крыма» клеит прохудившиеся топливные танки в бухте, Березовская она называется, на восточном побережье. Я должен теперь успеть к отходу. Я рад, что увидел Вас, Сергеич. Берегите, берегите себя. А расстояние — вздор. Ваш Коршак».
Надписал адрес и вернулся к таксисту, тот ждал, готовый в путь.
— Вы сами что — не поедете?
— Нет. Я буду ждать вас здесь, у этого входа. Вот деньги. Просто опустите в почтовый ящик в подъезде. Он есть там — один на всех, но разделен по каждой квартире.
Несколько десятков машин пришло, высадив поздних седоков, и ушло, увозя других людей. Объявили, регистрацию. Потом снова объявили регистрацию и оформление багажа. Потом радио сообщило, что регистрация заканчивается. И в тот момент, когда хриплые динамики позвали к стойке регистрации пассажира Коршака, улетающего на побережье, вернулся посланец.
Свердловск… Новосибирск… Что-то еще — проспал и очнулся уже на посадке. Омск… Стоянка, смена самолета… Могочи… Магдагачи… Посадки и взлеты, толчея в буфетах, ветер на летном поле. И накатывало вместе с ветром и нарастающим светом родное небо и родное пространство. Не расстояние, пространство, запах родного простора, и оставляла нервная напряженность: почувствовал, как ноют мышцы и болят челюсти от испытанного напряжения. Появилась обыкновенная человеческая усталость. А за час до последней посадки уснул так глубоко, так полно, что стюардессе пришлось его будить в пустом и остывшем уже фюзеляже самолета.
— Мы только взошли, и пошел пароход.
О милая, бедная мама.
А он надсмея-а-ался, увы-ы-ы, надо мной…
О сколько позо-о-ра и срам-а-аа, —
нарочито фальшиво пропел Феликс несколько строчек из старой нэпмановской песни при виде Коршака и без паузы перешел на серьезное:
— Отдать носовой, боцман. Машина, малый назад… Дед, самый малый. Пусть отожмет от пирса. Лево на борт.
И когда от изъеденного бортами траулеров, водорослями, морской солью и прибоем бревенчатого пирса отделила ржавый борт «Памяти Крыма» полоса грязной, пополам с опилками, нефтью, обрывками сетей вода бухты, он сказал:
— Ты опоздал на семь с половиной минут… Как там погодка в столице? Штормит?
— Трудная погода там, — ответил Коршак. — С непривычки трудная…
По очень пологой параболе подкатывал поезд к станции. Необычно он устроен был, этот город. Слева по ходу поезда за десятками широких и узких улиц и улочек, за жилыми кварталами, за высокими зданиями трестов и управлений существовала другая широкая дорога в него и из него — там текла Большая река. Как раз напротив вокзала река эта вдавалась в берег на большую, чем в любом другом месте, глубину. И здесь как раз был центр города. От времени, от перестроек и перепланировок центр уплотнился, полез вверх, в высоту, нагромождая этажи, выставляя здания на высоком скалистом берегу над Большой рекой. Три равновысоких холма центра связывались строго параллельными улицами и только одна из них — средняя — не имела ни начала, ни конца. Здесь она шла с севера на юг. Но за городом, пересекая реку по дну, она устремилась строго на запад. И бежала и бежала, вливаясь в попутные города и поселки, становясь их центральной улицей, залезала под тяжесть асфальта и бетона, потом снова вырывалась на простор, подкатывалась к горным хребтам и огибала озера, вилась вдоль Байкала, прерываясь время от времени реками, но, возобновляясь снова как раз напротив того места, где остановилась, но уже на другом берегу, точно переходя реки эти по дну. Она прошивала Урал, разрезала надвое крупные уральские города, пробивала Садовое кольцо столицы навылет и снова устремлялась на запад, и растворялась уже где-то за границей государства. Может быть, и там она не разбивалась на множество различных дорог, а все так же самостоятельным своим существом пересекала всю Европу до последнего метра. Но этого никто не знал и никто не задавался целью узнать.
А на востоке эта улица останавливала свой бег в Заливе Петра Великого, упершись в высокий борт тридцатитысячетонного пассажирского лайнера (когда Коршак с Марией садились в поезд — лайнер только что ошвартовался).
— Ну, вот мы с тобой и дома. Это наш с тобой город, и здесь будет наш дом.
— У нас был свой дом, — негромко отозвалась Мария. — Но ты не захотел жить там. На острове.
— Ты должна понять меня, — Коршак обнял жену за плечи и прижал ее к себе. — Я обязан создать своими руками свой дом. Построить его по бревнышку. Такой же дом, как был у Хозяйки. У нас будут дети. И они тоже станут жить в этом доме. А на острове мы были в гостях. И ты, и я.
Они оставили вещи в камере хранения. И совсем налегке отправились в город. Коршак показал Марии улицу, идущую вдоль всей страны. Они остановились на сыром асфальте, на углу возле обшарпанной афишной тумбы.
— Вот эта улица идет в Москву? — спросила Мария. — Но тут же река, а мост только железнодорожный. Для поезда.
Мертвое, каменное спокойствие земли под асфальтом. Точно многое помнила она, эта дорога, и многое знала наперед, и позволяла человеку самому думать о пройденном, о том, что ему предстоит пройти. Ничто человеческое уже не могло ее удивить — ни горе, ни радость, ни встречи, ни разлуки. Она могла соединить людей и государства, и могла так же окончательно развести их в разные стороны. И то и другое зависело только от них самих.
Город изменился. И только клочок набережной, где стоял дом Хозяйки, — несколько десятков квадратных метров — остался нетронутым, точно застрахованным от времени. И дом еще был крепок и хорошо обжит. Во дворе под лоскутками толя горбился изношенный зеленый «Москвичонок», в сараюшке хрюкали свиньи, а через весь двор были протянуты веревки и на них сушились, чуть закоробев на утреннем морозце, пеленки и детская одежда. Наверное, в доме было много пацанов — штаны их сушились здесь, наволочки и простыни, и дом посверкивал окнами на зарю и отливал стальным глубинным цветом стекол со стороны Большой реки. А дверь в угловую комнату, где он жил когда-то — сначала с матерью, а потом один, через которую ходил к реке и на завод — была забита, крылечко разобрано — здесь жили одной семьей, не выделяя никого, и пользовались общим ходом через веранду, застекленную тоже, заставленную бочками и ломаной мебелью — это виделось сквозь незакрытую наружную дверь. Этой веранды раньше не было. Ее построили новые хозяева.
— Вот здесь жила Хозяйка, а это окно мое. Оттуда хорошо видно всю Большую реку и косогор, и левый берег…
— Здесь все занято, — отозвалась Мария. — Надо искать в другом месте…
Коршак сначала не понял, что она говорит. Но потом до него дошло: Мария воспринимает этот дом просто как прошлое, оставленное жилье. И, наверное, она была права…
Комнату они сняли к вечеру уже — в рабочем городке у вокзала.
Спустя три года Коршак с Марией снова поехали на побережье. На старое место. Место это нашли, нашли почерневшие колышки от палатки и жерди на косогоре, иссушенные солнцем. Жерди еще годились. Но вещей не было. Никто ничего не разграбил. Просто был еще один тайфун. И все размыло. Коршак нашел помятую канистру. Она проржавела, и керосин вытек. Снасти превратились в моток перепутавшихся капроновых нитей. И «Беда» дотлевала на песке. Торчал наружу ее поседевший от соли и песка когда-то смоленый борт. Но все такими же были солнце, и море, и тишина вокруг, и сопки, словцо летящие куда-то.
И Коршак упрямо поставил палатку на то же место и упрямо пытался восстановить все, как было прежде — в тот раз. И все же «по-прежнему» не получалось. Может, нужно было повторить все с самого начала — начать с порта, с поисков. Ловить машину, потом перетаскивать груз сюда? Но это смешно. И приехали они теперь на такси, и палатка была польская, двойная, с прихожей и крыльцом, и посуды, и одежды было достаточно, и даже была резиновая лодка с баллоном сжатого воздуха. Он уже мог все это приобрести.
Все вроде бы повторялось, кроме одного — кроме Марии. Ему показалось тогда, что она грустит о прошлом. Но он приехал сюда и работать. И работал, вставая на заре. Они выбрали хорошее место — здесь солнце всходило во впадине, меж горбами далекого мощного хребта. И оно раньше, чем на всем видимом побережье, появлялось здесь. И потом солнце медленно, набирая яростную силу, перекатывалось через все небо, испепеляя его, обесцвечивая воду, когда было в зените, и делая ее нестерпимо зеленой и вязкой, когда скатывалось к горизонту по ту сторону пролива. И до самой последней секунды своей над землею оно жило здесь, у них. В палатке все плавилось от оранжевого пламени, а теплый вечерний ветер ласкал кожу, уставшую от света за двенадцать часов чистого дня.
…Утопая по щиколотку в песке, Коршак подошел к Марии. Она сидела, подогнув колени и опершись на одну руку. Коршак сел рядом, обнимая ее за плечи и дивясь тому, что, несмотря на такое солнце, плечи ее прохладны и свежи. Она как-то нехотя отозвалась на его движение.
— Тебе скучно здесь? — тихо спросил он, трогая губами ее ухо.
— Нет, — проговорила Мария. — Почему я должна скучать?
— Я понимаю. Нельзя повторить пройденное. И я напрасно это затеял. Надо было приехать сюда просто так, не за повторением. А просто так. Верно?
— Не знаю.
— Еще немного я поработаю, и мы с тобой поедем в Находку. Я там много раз бывал. Это очень красивый город. И самый красивый порт. Я не знаю другого такого. Там сотни кораблей из разных стран. Они стоят на рейде, и дымка так лежит на заливе, что обычные лесовозы кажутся кораблями капитана Кука. А на самом верху перевала, на самом горбе его, стоит шхуна. Настоящая шхуна — со всем такелажем и якорями. Там сделан ресторан. Но не в этом дело, а дело в том, что в хороший бинокль с мостика видно ее всю. Некоторое время, пока идешь малым ходом, и только с одного места, с одного курса. Если видишь всю «Надежду» — шхуну «Надеждой» назвали, — идешь правильно…
— Подожди, — сказала Мария. — Видишь?
Она подняла вытянутую хрупкую руку, сложив ладонь лодочкой. В ее руке был песок, и песок этот медленно сыпался сквозь пальцы, стекая тоненькой струйкой, как в песочных часах.
— Видишь?
Когда песок вытек весь, она показала ему открытую ладонь.
— Нет его — все…
— Я не понимаю тебя, Мария, — тихо проговорил он.
— Смотри.
Мария снова зачерпнула песку и снова вытянула руку. Но на этот раз она не стала ждать, пока песок вытечет весь, а расслабила пальцы и медленно опустила руку.
— Вот так и ты от меня уходишь, и я ничего не могу. Как ни стараюсь, я не могу тебя удержать…
И уже в палатке Мария как бы продолжила свою мысль:
— Я ничего не понимаю в твоей жизни. Какие-то Сергеичи, Степановы, Феликсы, какие-то исчезновения. И неизвестно, когда ты вернешься. И зачем ты исчезаешь, что тебя мучает. Может быть, и женщины?
— Нет, — перебил Коршак, — женщин нет.
— Тогда скажи, зачем тебе все эти странные люди-привидения? Их нет, но они есть. Иногда мне кажется — ты болен. А я не знаю, как тебя вылечить. Что делать. Пойми же, ведь я женщина. Я до тебя и не была женщиной. Ты сотворил меня женщиной. Но я прихожу домой — и боюсь войти: я заболеваю тоже, порой в подъезде, мне кажется, стоят они — эти твои люди, и я начинаю бояться темноты.
— Но что же поделать с этим, Мария! Это моя жизнь.
— Это болезнь, болезнь это, пойми ты, ради бога! Ты мне нужен земной, здоровый, рядом. Ну, чего тебе не хватает? У тебя — я, Сережка! Хочешь — рожу дочку. Пусть не будет ничего — ни денег, ни книг, пусть нечего будет есть, но пусть уйдут эти люди твои. Господи, если бы я могла, я бы взяла тебя и спрятала. Ну, научи ты меня, как это сделать! Я ведь понимаю, я понимаю: это побережье, эти поездки — подачка… И страшные вещи, которые мы собираем с тобой по утрам на берегу. Мокрые, склизкие. Кто-то умер. Маска — на ней еще следы от человеческого лица. Она мне даже снилась во сне…
Коршак думал, что Мария заплачет. Но она не заплакала, только судорожно и прерывисто вздохнула.
Из всего, что она говорила, запомнились Сережка и маска. Он уже забыл о той маске — ее также унесло тайфуном или замыло песком теперь уже навсегда. Сережка и маска. Маска с чужого лица, с чужого истребителя. Однажды такое было — в южной части Японского моря.
…Стоял полный штиль, а «Память Крыма» только что выбрала свои дрифтерные сети, стрясли скумбрию в трюмы и потихоньку пошли на север. Стояла такая жара, что казалось, начинает тлеть палуба. И ребята — кто в чем, а чаще ни в чем — задыхались от жары, переползая вслед за крошечными тенями у надстройки, у тамбучины. Внизу и в кубриках вообще дышать было нечем. Феликс осторожно вел траулер, так, чтобы тени меньше перемещались, — измотались ребята, почти ничего не заработав за месяц. Пусть хоть отдышатся.
И откуда он взялся, проклятый! Он свалился с неба, сзади, и прошел чуть левее над морем далеко вперед. От рева сумасшедших турбин, от скорости истребителя, от того, что его серые, косые крылья почти зримо рассекали воздух на два пласта, море под ним вспенилось и задымилось, словно его вспороли изнутри каким-то гигантским ножом. И в то мгновение, когда кабина истребителя поравнялась с рубкой траулера, когда грохот и ударная волна качнули траулер, Коршак успел увидеть пилота — в шлеме и кислородной маске.
Истребитель еще уходил вперед строго по прямой, а Феликс жестяным голосом позвал:
— Маркони! Открытым текстом. Портофлоту. СРТ «Память Крыма». Атакован военным самолетом неизвестной принадлежности в море, свободном для судоходства. И наши координаты. Все время наши координаты…
Истребитель впереди развернулся и, набирая высоту, пошел на «ост».
— Не рыскать, рулевой! Не рыскать… Маркони, передал?
— Есть, мастер.
— Повторяй все время текст на аварийной волне. Открытым… Я же сказал, рулевой — не рыскать! Вправо не ходить… От него не уйдешь.
А истребитель снова возвращался, доворачивая прямо на траулер. Забегали, замелькали огоньки на крыльях и под копченым брюхом его, и вдоль обоих бортов траулера хлестнули пушечные очереди. Истребитель бил мимо — по воде — специально бил мимо. Теперь Коршак знал точно, что промазать с такого расстояния эта чертовина не могла. Так ее сделали, такими вещами ее напичкали, так научили того, в маске и в шлеме с солнцезащитным экраном. Пошучивал парень.
На палубу в деревянных сабо, в длиннющих «семейных» трусах, патлатый выскочил дед Дмитрич. И в руках у него было ружьецо — пукалка двадцать восьмого калибра. И дед прицелился с палубы влет истребителю — тюк.
И не страшно тогда было, и не завидно ни силе чужой машины, ни тому, что через десять минут пилот окажется дома, а им еще бухать и бухать, и еще черт знает что по пути произойдет. Даже запело в душе, что тебе впереди еще несчетное число миль и долго еще пыхтеть двигателям, тебе стоять на руле и шутить над отважным дедом на камбузе и в кают-компании.
Подумалось тогда, что вот прилетит летчик домой, стащит с себя всю эту мерзость, что делала его похожим на животное, и, наверное, парнем окажется. В бар пойдет «кальвадос» пить. Странно…
А тут сделалось жутко. Сережка, Мария — с ее непоправимым горем — и эта маска. Маска, делающая, из человека животное. И другая маска — из моря. Так все же и гробанулся.