«Ворошиловск» почти не гасил своих якорных огней, световой день иссякал. Но и тех коротких мгновений солнца и света хватило на то, чтобы увидеть и почувствовать, как древен этот поселок, как много лет, может быть, столетие простоял он тут, и время это еще живо в архитектуре деревянных, бревенчатых, похожих на остроги домов бывшей Русско-Американской торговой компании. Теперь в одном из них — склад готовой продукции, в другом — с неким подобием колоколенки над высокой сизой, крытой уже современным шифером крышей, — засольный цех поселкового рыбозавода, в третьем жили всего неделю назад сезонники, а теперь дом смотрит на море и на устье Очёны желтоватыми бельмами щитов, которыми закрыли до будущего сезона окна. И поселок весь на гальке, и основной звук тут — перестук камешков: шел ли человек, проезжал ли автобусик, возились ли собаки, выбирались ли из пропахшей нагретыми приборами, ионизированной электронным излучением избы метеостанции девчата, чтобы запустить шар-зонд. Стук камешков. И даже когда на улицах ни души, камешки сами собой изредка позвякивают, похрустывают, улегаясь под тяжестью времени.
В столовой, где в узкой и высокой, словно в поставленной на попа нормальной комнате, помещалось всего четыре стола и еду подавали в раздаточное окошко, похожее на бойницу, и где очень вкусно кормили рыбой — жареной, вареной, маринованной, струженой — и олениной во всех видах, запасались сытостью двое мужчин. Утирая ручьи пота с медных своих лиц, ели они удивительно плотные щи с олениной и закусывали не хлебом, а вяленой олениной, нарезанной вместо хлеба. Потом они ели второе — тоже мясо, но с вермишелью, потом пили чай. И вдруг к чаю, который был с пылу, с жару — слышалось, как клокочет за бойницей на плите кипяток — они обсохли. Перестали потеть. И невероятная по обильности и силе еда вроде бы и не разморила их, хотя они обедали не сняв, а только расстегнув свои брезентовые на меху куртки. Они словно даже подобрались как-то, и глаза их — пронзительные сине-серые, как у потомственных поморов глаза озлели.
Коршак обедал тоже.
Родной дух почуял он в них обоих. Шоферы. Шоферы или мотористы. Нет, наверное, все же шоферы. Мотористу что так одеваться — километра два, тут больше расстояния и не наберешь. И не судовые они механики — не было в них того морского, что Коршак мог отгадать издали. Уж очень истово, именно про запас, они ели, и одежда не та, и манера сидеть за столом.
Ему доставляло удовольствие, неожиданное после всего пережитого, после разговора со штурманом Арнольдом, после самой истории с капитаном Колесниковым видеть этих людей, наблюдать за ними так, чтобы они не замечали этого его внимания к себе; и доставляло удовольствие гадать, кто они, думать о них, о их неизвестном пока Коршаку, но безусловно близком ему деле — точно к родной земле прикасался, обретая прочность в ногах и спокойствие в душе. Но все же своего внимания скрыть от обедающих он не смог. Встретился раз-другой с глазами того, что сидел напротив. Мужчина чуть улыбнулся одними глазами, собрав в уголках глаз морщинки, сказал что-то негромко своему товарищу. И тот тоже посмотрел с интересом на Коршака.
Когда они закончили есть, Коршак тоже вышел следом. Мужчины закурили из одной пачки и прикурили от одной спички.
— Не здешний ты, — протягивая Коршаку пачку «Севера», сказал тот, что в столовой сидел напротив. — Пшеничные…
И Коршак сказал им, что он моряк — второй механик (для рулевого матроса, каким плавал с Феликсом, возраст его уже мог смешным показаться, а механиком он тоже плавал когда-то, но самое главное — это работа с дизелем на силовом заводе, когда жил у Большой реки в доме Хозяйки). Сказал так, и сделалось ему легко и просто. И еще, помолчав, добавил, что в рейсе заболел, лечился, отстал в связи с этим от своей посудины и теперь ждет, когда за ним зайдут по пути домой — так договорился с капитаном. Он рассказал им историю Феликса, и не чувствовал, что врет, что не имеет права так говорить, потому что (и он это понял теперь) Феликс — это его собственная жизнь в ином, но тоже истинном измерении. И понял еще, как смертельно ему нужен Феликс, как важно, чтобы он зашел сюда в этот рыбный порт.
Но здесь, оказывается, все знали всё, и мужчина сказал, что вряд ли он дождется своего траулера, — ледовая обстановка в этом году очень серьезная. Лед прихватил в Беринговом море и в море Лаптевых много судов. Теперь они пробиваются с помощью ледоколов сюда, на траверз Усть-Очёнской губы. И когда они пробьются, то вот этот дурила, «Ворошиловск» этот пойдет с ними, потому что лед подпирает и здесь. Вот даже последних сезонников — студентов ДВГМИ, их семь человек осталось на Сомовском заводе, вывозить будут они, двое этих шоферов. Идут на одном фантомасе — ЗИЛ-сто пятьдесят первый. Катерами — все: лед нагнало, а Сомовский еще севернее. Шестьдесят километров — шутка ли!
— Так что самый раз тебе — на «Ворошиловск». Там как-нибудь, когда в караван собьются, переберешься. Я ж понимаю — машину никому оставлять нельзя — как бабу. Верно я грю?
— Верно, — машинально проговорил Коршак.
— Студенты — тоже на «Ворошиловске» пойдут. Радист при мне марконил с лайнером этим. Студентов возьмут и — до лучших дней…
— Значит, — скорее всего завтра, — все еще думая о своем, сказал Коршак. — К утру вы наверное уже вернетесь…
— Ха, какой ты, механик, быстрый! Завтра?.. Завтра мы дай бывший бог до Куринского доползем. Полпути. Ты что думаешь — асфальт здесь? Здесь обычной дороги нет. Обычной. Понял? По снежку только. А то айда с нами — все веселее будет! Мы тебе побережье покажем, а ты нам про заморские страны потравишь, механик? Идея, Степан? — Говоривший радостно обернулся к своему товарищу.
— Идея! Едем, корефан. Один хрен загорать тут. Некуда тебе податься. И с киром — хана. Кончился кирный сезон. Сухо. С тоски сдохнешь!
Вдоль всего побережья в устьях речек расположились рыбозаводы. Активный лов вели только из этого порта, но порт уже вытащил на берег свои «реэсы» и «эрбушки» — рыболовные сейнера и рыболовные боты. И они стояли на некоем подобии стапелей, светя своими крашенными суриком, обжатыми о шпангоуты боками. Громоздились перевернутые вверх смолеными днищами кунгасы — издали они походили на лежащих у воды тюленей, но вблизи напоминало это лежбище закрытую на зиму станцию проката лодок — если бы не льды, если бы не черные, измочаленные о камни плоские их днища.
Самый южный-из заводов на побережье — в сотне километров, самый северный — в шестидесяти. Из южного уже все уехали, остались только те, кто жил там всегда для того, чтобы хоть чуть-чуть, хоть едва ощутимо теплилась на заводах этих жизнь, кто гонял движок для света — от 21 до 23, кто фельдшерил понемногу, ибо здешние привыкли не болеть, не простужаться, не рожать зимой; кто сторожил оборудование и пустующие помещения — сторожить-то не от людей, от медведей — и охотился помалу в округе, для собственной нужды. На каждом заводе — человек десять не более оставалось — сами и хлеб пекли. С таким образом жизни Коршаку еще сталкиваться не приходилось. Это были какие-то загадочные, странные люди, если могли смиренно жить здесь. Но не столько интерес к ним и к их жизни заставил его согласиться с предложением шоферов, хотя и это было важно — дорога, следовательно, не кончалась. Главное оставалось в плавании. И только сейчас он нашел то, чем можно определить все, что с ним происходит теперь — от гибели Колесникова до последнего мгновения — он лечился. Не хотелось произносить даже мысленно этих пышных слов, но других не находилось и нужно было назвать это как-то, чтобы опомниться наконец, собрать себя в кучу.
ЗИЛ-сто пятьдесят первый, тяжелый трехосный грузовик со всеми ведущими мостами — или, как его назвал Степан, «фантомас», стоял уже, снаряженный в дорогу. Черный какой-то, закопченный, замшелый — иного названия и не подберешь — без номеров: кто тут и зачем будет регистрировать машины, их всего-то вместе с «фантомасом» этим и с автобусиком пять штук на всем побережье, и никакие дороги здесь никуда не вели, только те шестьдесят километров на север да сто на юг вдоль узкой прибрежной полосы по гальке, через устья рек, да «щебенка» к военному аэродромчику, где приземлялся Степаненков. Вот и вся автомобильная жизнь. И все-таки это была машина, от нее пахло не мягким, плотным запахом солярки, а остро и летуче веяло бензином — ЗИЛ только что заправили. И борта его с ободранной местами до белого дерева краской были крепкими. В кузове выше кабины, укрытые брезентом и обвязанные поверх него капроновыми веревками, громоздились бочки и ящики. И только у самой кабины — спальное место: один ведет машину, другой отдыхает. Видимо, ребята не врали — дорога предстояла серьезная.
Возле грузовика маялась маленькая, худенькая, смятая какая-то и словно выпитая до абсолютной сухости женщина. Она была вся в черном — черном платочке, черных тусклых сапожках, потертом черном пальто. И может, оттого ее лицо показалось неестественно бледным.
— Никак ты, землячка? — удивленно спросил тот, кто первым заговорил с Коршаком у столовой и имени которого он еще не знал.
— Я-яа, Митюша, родной. Я-яа. Домой бы мне…
При первых звуках ее голоса Коршака словно кипятком оплеснуло — столько певучей красоты, столько тайны, столько обещания в нем было и чем-то знакомым-знакомым звучал он — ее невероятный голос. Словно слышал его когда-то, или словно его звал кто-то издали таким голосом, а он не откликнулся. И он внимательно посмотрел в лицо этой, еще молодой, не скрывающей свою усталость женщины. И глаза у нее… Светились глаза каким-то тихим доверием и радостью, а все некрасивое лицо с тонкими в ниточку губами, с узким и длинным слабеньким носом, словно без мышц было оно, а лишь обтянуто белой-белой и тонкой кожей, оставалось это лицо ее грустным.
— Далеко ты забралась, мать! От дома своего…
— Далеко, Митюша… Старших в интернат отвозила. Сюда катером, а тут — лед.
И хотелось, чтобы она говорила еще. А она замолчала, словно догадалась, что посторонний, незнакомый ей мужик слушает ее голос. Она посмотрела на Коршака снизу. Посмотрела внимательно, с интересом.
Митюша подсек ее взгляд.
— Вот, Катюха, знакомьсь. Попутчик твой — до самого твоего дома. Тож, как и ты — от судна своего отстал.
Коршак подержал в ладони ее руку — все косточки пересчитать можно было, и назвал себя.
— Имя чудное какое-то. Еврейское, что ли?
— Нет, — тихо сказал Коршак. — Дед мой коржики делал. А называл их коржики свои — коршак — зубов у него передних смолоду не было.
— Да я это так. И лицо у тебя русское.
Митюша все еще с какой-то невольной нежностью, точно сам не хотел испытывать эту нежность, оглядывал ее.
— Ну, а пацаны-то с кем? Ведь двое их при тебе сейчас.
Она медленно обернула к нему лицо и ответила:
— С дядькой Кириллом, с плотником нашим. Он им как дед родной.
— Тоже нашла, Катюха, деда — да он…
Эти отголоски чужой жизни, чужих взаимоотношений много говорили разуму Коршака. Не простая это была женщина и жизнь ее — не проста, и видно это было по выражению лица Митюши, где перемешались уважение, нежность, жалость и даже любопытство.
Катюха не стала ему отвечать. Она вкось посмотрела на Коршака:
— А вы что же — прокатиться имеете желание?
Тот хотел ответить, что все равно ждать здесь, пока Митюша не привезет сезонников. Но Митюша ответил:
— Имеет, имеет. Гляди, какой бугай.
— Эх, Митюша, Митюша, — только и сказала она.
Напарник Митюши — Степан — явно нервничал: пора было выезжать, но потерпливал. Митюша заставил его посмотреть, взяли ли поршень — нехитрое, но надежное приспособление для вулканизации, масло для двигателя, домкрат, канистру… Пришлось Степану задирать брезент у заднего борта, куда он среди ящиков пристроил необходимое в пути, и показывать Митюше:
— Да вот же, вот же оно все.
Потом Митюша проверял баллоны и крепления веревок, и затяжку гаек. Катюха уже сидела в кабине, расстегнув у горла свое поношенное пальтишко и распустив по плечам платок; у нее оказались каштановые со светлой рыжинкой волосы — и негустые, и прямые, они тоже опали ей на плечи, и она, зажав заколки губами, кое-как укладывала их. Все это Коршак видел, стоя неподалеку — не мог не видеть почему-то.
Наконец Степан взорвался:
— Погоняй. Скоко можно?
Митюша довольно хохотнул:
— А я нарочно, чтоб знал, кто старший.
— Ты старший, ты — старший. Погоняй!
Коршак со Степаном устроились в кузове. Над ними нависала дышащая, поскрипывающая гора груза. На всяком ухабе, куда Митюша вкатывал грузовик осторожно, точно ступал босыми ногами по воде, вся эта махина кренилась и постанывала.
Выехали за самые северные постройки. Из-за стука и грохочущего шороха гальки совсем не было слышно двигателя. Но в кузове этот шорох не мешал говорить. И Степан еще долго не мог успокоиться. Он мстительно смотрел перед собой, матерился порой, стискивая время от времени зубы, и ноздри его короткого крепкого носа раздувались.
Потом он обернулся к Коршаку, который стоял рядом с ним, опершись локтями о горячее уже железо кабины.
— Слыхал?! Старший он! Всего на пять лет старше, а выпендривается, зараза! Катюха его с пути сбила, как увидит ее, так моча в голову. Мать не знает — она б ему показала Катюху. Вот вернемся — покажет, А там и Дуняха с материка прилетит.
— Так вы что — братья? — изумился Коршак.
— Братаны. Он еще чо задается? Он на Колымской трассе «Татру» гонял — в отрубе был. Опять же — из-за Катюхи. У нее тогда всего двое было. Это сейчас уж четверо. И все от разных. Любовью жива. Как любовь — так пацан. К Митьке она как сестра, учились вместях, а он…
Степану хотелось сказать, много. И он говорил, вдоль и поперек пластуя свою и братову жизнь.
— Митька и школу шоферскую кончал. А я все здесь. Мотористом был на «жучке» — кунгасы таскал. Как навигация закрывается — с Митькой езжу. Самоучка я — сам учился. Без него даже. Сам! Я ведь ни разу по асфальту не ездил за рулем — все по гальке, все здесь. Вот еще чо он задается. Учи-иться тебе надо… Учиться. А на хрена — вон она, моя учеба!
И Степан щедро повел рукой вокруг, объединяя этим жестом своим и море справа от него с «Ворошиловском» на рейде (теперь ледокол был виден с носа), и небо над этим морем, и клубящиеся снежные горы облаков, и горный хребет, и дорогу впереди, и льды у берега, мерцающие зелеными изломами на последнем солнце. Столько страстного ощущения пространства и свободы было в его голосе, что действительно подумалось Коршаку: «А зачем? Действительно, а зачем? Когда все у человека есть — и земля, и свобода, и уверенность в себе, и он нашел себя во всем этом!..»
Когда застывали и застаивались ноги, оба они, Коршак и Степан, слезали с машины — сначала на ступеньку кабины, потом на медленно ползущую под колесами гальку — грузовик шел медленно на одной и той же передаче, с одним и тем же ровным гулом двигателя вдавливая в зыбковатую набережную колеса почти до ступиц. Шины надраились о мокрую гальку до черного блеска и медленно вращались, перекатывая этот блеск и роняя впереди себя каменную мелочь.
Митюша был хорошим водителем, вел своего «фантомаса» «внатяг», не пробуксовывая: чуть добавь он газу, и мощь стопятидесятисильного двигателя сорвет баллоны с грунта, и тогда машина сядет, начнет рвать, оседая до тех пор, пока не повиснет на дифере.
И всякий раз, задерживаясь на подножке, Коршак видел сосредоточенное лицо Митюши, а за ним — размытый и неподвижный профиль Катюхи. И жалел немного, что его сторона не та, где сидит Катюха — женщина эта имела какую-то непонятную силу — хотелось видеть ее и хотелось понять ее. Наверное, у них в кабине продолжался тот самый разговор, что длили они уже десять лет: если, как сказал Степан, первенец появился у нее в девятнадцать от старпома с загнанного штормом в устье Сомовки сейнера — сейнерок перекатило через бары и выхлестнуло на отмель вместе со старпомом на целый год, то сейчас ей лет тридцать, а школу заканчивали они вместе. И притихли они в кабине оба: не мог Митька ерничать и трепаться один на один с нею…
И присутствие этой женщины, и то, что в дороге у Коршака не было никакой личной цели (его не мучили ни медленность продвижения, ни расчеты километров, пройденных и предстоящих), и он воспринимал каждый миг жизни как единственный, как окончательный, и мог видеть землю и море, горы и небо, словно впервые, и даже то удивительное обстоятельство, что можно было шагать рядом с мокрыми грузно вращающимися колесами, что можно было отойти в сторону, подняться чуть выше на насыпь, накатанную морем за тысячелетия и из промытой, подобранной, как керамзит, одна к одной гальке, — и не отстать от общего движения, — составляло какое-то необъяснимое наслаждение. Словно и не жил еще никогда, и это первый день от твоего сотворения. И словно мир вокруг возникал сейчас прямо на глазах.
Они со Степаном шагали каждый по своей стороне. И сходились потом в кузове у кабины, и опять ехали, время от времени касаясь плечами друг друга.
— Ты вот, корефан, Катюхе сказал, что дед твой скорее всего не дед, а прадед, коржики делал. Пек их, следовательно. И торговал имя. Оттого ты и Коршак — коли передних зубов нет — Коршак… А мы Бронниковы. Бронниковы мы! Все — от самого корешка. И мать Бронникова. И батя Бронников был. Главный род тут. Бронниковы — броня! Каза-аки. Тут броней стояли. И стоим.
При этом Степан гулко ахнул себя кулаком в квадратную грудь — при ходьбе распахнул куртку и теперь видна была тоже расстегнутая, но и без того в обтяжку серая сатиновая рубаха.
Митюша открыл дверцу.
— Не слушай ты его! Хреновину он порет — бзик у него. Что ты, Степка, побережье все смешишь — броня-я! Маманя — Бронникова, батя… Деду просто не на ком жениться было здесь, вот он на родной племяннице и женился. И вышло черт-те что!
— По тебе и видно… На бабе заклинило — на всех кидаешься!
Степан все не мог простить брату недавней насмешки. Но он перебрал с этим — Митюша долгим прицельным взглядом поглядел на него, потом отвернулся, сплюнул и полез к себе в кабину.
Туман возник внезапно. Он словно поджидал их здесь. Против такого тумана не помогут ни прожекторы, ни фары. И он так был насыщен влагой, что сделались мокрыми лицо и руки, и по выпуклой крыше кабины потекли, смывая копоть и старую грязь, крошечные ручейки, и покрылся дрожащими ртутными каплями, словно испариной, капот двигателя. И даже брезент мгновенно почти потемнел и промок. Коршак знал эти приморские туманы. Он пробивает насквозь и не только закрывает видимость — он обертывает словно ватой самую душу. Любой шторм лучше — виден окружающий, пусть не принимающий, пусть отторгающий тебя мир. Борись! А здесь и бороться не с чем. Туман. А Митюша не останавливался. И Коршак понимал, что останавливаться нельзя: потом не сдвинешься с места, сядешь насмерть. И ехать дальше — тоже невозможно, где он верх, где низ, где горный хребет, а где оно — море? Слепой полет. Шла минута, вторая, рев двигателя не растекался по побережью, не катился по скалам и по-над ледяным логом, он оставался здесь же, где возникал.
Митюша снова высунулся из кабины.
— Степан! Бронников! Иди вперед. Вперед иди. А то я свихнусь! Не видно же ничего!
Наступит пора, и Коршак сам испытает такой вот слепой рейс. В тайге. Но это будет потом, когда он перестанет быть пассажиром, хотя и возьмут его лишь как пассажира. Но тогда впереди будет цель, одна для всех, и для него тоже. А сейчас он был пассажиром и ничто здесь никому не угрожало. И самое худшее, что могло случиться, — потеряют направление, отклонятся от прямой вправо или влево на несколько метров, засядут. «Пропасть не дадут, в конце концов, — думал Коршак. — Здесь не так далеко. Там есть и вертолеты и гусеничные транспортеры. Попросить — вытащат. По частям, но вытащат. Здесь напрямую километров десять. Там, наверное, даже слышат Митюшин «фантомас».
Степан тем временем спрыгнул вниз и пошел, утопая по щиколотку в гальке, медленно обгоняя грузовик. Он поравнялся с передними колесами. Потом он закачался шагах в трех перед капотом — живой ориентир. И снова возник на подножке Митюша.
— Степка, да оглядывайся ты — я же ни быстрей, ни тише не могу. Ты дистанцию выбирай, чтоб тебя видно было!
— Ну, земля моя планета, едрена мать! — выругался он потом уже в кабине.
Несколько минут двигались в таком порядке. Потом Коршак тоже вылез на землю, догнал Степана и пошел рядом. Это оказалось не просто — идти, не сбавляя шага и не прибавляя его — идти ровно, чтобы тебя видели.
— На хрена тебе-то! — Степан говорил хрипло — устал уже и в тумане этом трудно дышалось. — Я ж дорогу знаю. Тут рыбацкий стан будет. Там твердо. Остановимся. Пока туман… А тебе-то на хрена?!
И когда уже легкие стали выдыхать огонь, когда показалось, что еще несколько шагов и упадешь, Степан хрипло прорычал:
— Ага — вот…
Он взял левее — к хребту. Идти сделалось легче, под ногами появилась твердь. Ноги еще утопали в гальке, но сквозь подошвы уже ощущалось твердое. Изменился и звук автомобильного мотора: задышал он ровнее. Через сотню шагов выбрались на скальное обнажение. Степан прошел еще немного, чтобы дать место для «фантомаса», и остановился, повернувшись лицом к надвигающемуся грузовику.
— Все! Стой! Хана!..
Он свалился тут же перед парящими колесами ЗИЛа на мокрый, холодный камень навзничь, раскинув руки и ноги. Коршак тоже опустился рядом. Если бы пришлось идти еще — не смог бы. Природа сама рассчитала за них и расстояние, и силы.
— Слушай, Степка, — по-домашнему зазвучал из тумана голос Митюши. — А как ты его угадал?! А? Я и то думал, что топать нам и топать… А то думал, что уж проехали и вот в устье свалимся. А?
Звук его голоса перемещался. Митюша бродил там где-то еще выше на пологом склоне.
— По запаху, — глухо ответил Степан. Но Митюша услышал.
— Нюх же у тебя!
Степан ответил не ему, а Коршаку, потому что сказал тихо:
— По запаху… Пожил бы здесь, как человек — узнал бы. Батин кунгас тут лежит. Теперь Захар Бронников в виде сейнера плавает. Дали имя отцово сейнеру. — Это Степка сказал для Коршака и покосился на него при этом. — Кунгас этот лет семь назад штормом выбросило — одни ребра остались. Галька тут иная. И эхо — горы тут совсем рядом… По запаху… Хмырь.
Но Степан перестал злиться на Митюшу. Точнее, он злился, но совсем по-иному, и вероятно, злость его была обращена к ним обоим — к Митюше и к Катерине. К Катерине за то, что она вообще существует, что такая она, какая есть; за то, что, видимо, все же оставляет у Митюши какую-то искру надежды — уже в самом ее демонстративном неприятии Митюшиного сердца было что-то необычное, что-то оставляющее эту надежду. И уж безусловно не мог он простить Митюше всего, что знал о его отношении к этой женщине. Она изуродовала, исковеркала жизнь этого поколения Бронниковых — Степан относил к одному поколению своей семьи всю ее на обозримом для него времени, то есть он считал какими-то странными ровесниками всех Бронниковых, которых он знал; и отца, погибшего на рыбалке Семь лет назад, и мать, и тетку Клаву, которая вышла замуж за гурана по прозвищу Чавыча, которое стало их общей фамилией — псевдоним какой-то шпионский, а не фамилия; разве можно спокойно жить, если тебя зовут Иван Иваныч Чавыча; и Дуню — жену Митьки, и пацанов его — двух своих племяшей, — всех их Степан причислял к одному поколению.
Коршак, по мере того как шло время, которое он проводил рядом со Степаном и которое давало ему возможность слышать и понимать этого странного в общем-то парня, проникался чувством, что Степан старше их всех здесь. У него не было возраста, как не было его у Чернявого, у Степанова. Это какая-то особая порода людей, принимающих на себя все мирские дела и заботы.
Рыбацкий стан — бревенчатый домик, притулившийся на небольшом каменистом плато у подножия хребта, полого начинающегося отсюда. По две прорези для света по бокам, одна прорезь — тоже подобие окна — с торца, обращенного к морю.
Когда-то его торцевая часть и северный бок обтянули целлофаном. Теперь целлофан был сорван и только кое-где висели пожелтевшие, тускло блестящие от влаги лохмотья, и от этого казалось, что бревна поросли водорослями. И вход в домик сделали со стороны горного хребта. Дверь, которую сожгли на костре почти рядом со входом, открывалась когда-то прямо на горы. Но почему-то нары вдоль всей южной стены и скамьи — тоже длиной во всю северную стену — не тронули. Не тронули и стол — дощатый, похожий на топчан, длинный и широкий. Наверное потому, что дверь сожгли тогда, когда здесь внутри барака все уже отсырело и проволгло. А дверь, висевшая на одной петле, продувалась ветром и была сухой.
В бараке пахло остывшей баней. На здесь была большая железная печь. Правда, без трубы — труба, изоржавевшая чуть не до дыр, валялась на полу. И все же давнишнее присутствие людей еще чувствовалось: две эмалированные миски, закопченный ведерный чайник и несколько мятых алюминиевых кружек все еще оставались на столе, да тряпье на нарах, да раскисшие заплесневевшие, перемешавшиеся крупы в большом решете на полке, да ржавый умывальник…
Митюша и Степан знали каждый свое дело, а Катерина включилась в их взаимоотношения, точно ездила с ними много раз и много раз их заставал в пути туман.
Степан запасся не только маслами для автомобиля, он взял еще и емкость с пресной водой, паяльную лампу, был хлеб, консервы — времени в дороге, как оказалось, они провели около десяти часов — ровно полпути прошли.
— А воду-то для чего? — спросил Коршак, помогая Степану таскать припасы из кузова в дом.
— Эх ты, механик! А мотор запылит? А пить? Здесь в устьях вода аж до самых гор соленая. Пить не станешь.
Пока они таскали вещи, пока Степан ковырялся в кузове, доставая, куски брезента, что брал с собой в дорогу, а Коршак ждал его внизу, Митюша развел паяльную лампу, ополоснул чайник, оставленный рыбаками, налил в него воды и теперь кипятил чай. Катерина гоношила ужин. Ей было холодно — в таком пальтишке не спасешься от туманной сырости. Митюша отправился за топливом — приволок веток стланика. Остатки двери, несколько обломков старых досок. И наладил печь. Если бы не паяльная лампа — не растопить бы ее. И он растопил ее, пристроив трубу так, чтобы она высовывалась в окно и, хотя сквозь проржавевшие дыры в ней густо шел тяжкий дым, печь заработала, ощутилось тепло от нее и, пусть только рядом с огнем, сделалось сухо.
Наверное, в кабине за дорогу они хорошо поговорили. И теперь оба — Митюша и Катерина — молчали. Митюша избегал смотреть на нее, а она нет-нет да и останавливала на его склоненном хмуром лице взгляд своих голубых грустных глаз, словно договаривала то, что не смогла или не захотела сказать ему в дороге.
Митюша, бросив куртку на нары, в одном свитере, вязанном крупно и плотно, ушел в кабину машины, завел двигатель, нагревая кабину, потом заглушил его. Степан накинул на плечи Катюхи, примостившейся на нарах возле печки, братнину куртку, приволок себе большой камень и сел на него перед раскрытой дверцей печи, где зеленым огнем попыхивали, шипя, остатки барачной двери и стланик. И все стихло.
Коршак и не заметил, как уснул. А проснулся от ощущения легкости — приснилось, будто стоит на вершине горы и ему в лицо веет легкий, не такой, как был на земле, воздух. Он резко сел на нарах. Сквозь щели меж бревнами, сквозь дыры в крыше барака, сквозь незастекленные окна светила луна. Туман исчез. Он осторожно вышел из барака. Сумасшедший капитан был прав — все здесь воспринималось в единственном числе и окончательно — другого такого нет, и кажется — и не надо ничего, и невозможно было ничто. И самое опасное в том, что несмотря на бездонность неба, несмотря на то, что море простирается невообразимо далеко, несмотря на всепоглощающие тишину и спокойствие, — человек, стоящий на краю земли, возле крошечного барака на фоне черного квадратика дверного проема, отбрасывающий длинную узенькую тень, не чувствует себя ничтожным. Не только ты не сможешь больше жить вдалеке от всего этого, если еще постоишь, вбирая в себя так пространство и тишину, наполненную нерукотворными звуками, но кажется — к тебе привыкнет здесь и море, и земля, и горный хребет, и небо…
Когда Коршак возвращался от моря, где долго, пока не продрог, стоял на зеленом боку льдины и слышал, как плещется меж глыбами льда, как шипит, все-таки добираясь до прибрежной гальки, морская вода, — он увидел красный огонек папиросы в окне кабины грузовика — Митюша не спал…
Дед Кирилл, заслышав шум одинокого двигателя, вышел с Катериниными детьми на южную окраину Сомовского. И стоял тут — старший лазил по камням, по перевернутым на берегу кунгасам, а двухлетний, которого он одел тепло и неумело, важно восседал у него на руках, сурово обозревая происходящую вокруг него жизнь и, видимо, безотчетно сознавая важность того, что держат его надежные, еще не стариковские руки. Такими их увидел Коршак из кузова. Дед Кирилл следил за приближающимся медленно грузовиком острыми и требовательными цыганскими глазами, и руки его, держащие чужого ребенка, обнаженные по локоть, были коричневы от загара и от природы, мускулисты и совсем не походили на руки старика.
Машина еще катилась, когда из кабины выскочила Катюха. Она побежала, размахивая черным платком, простоволосая, легкая, потом замедлила бег и пошла шагом, когда оставалось до деда Кирилла несколько метров. И подошла к нему медленно и уткнулась лицом в животик сыну и плечом, обтянутым потертым пальтишком, в жесткую грудь деда Кирилла. Да не был он дедом — что там говорить…
Они — эти семь человек: три девушки и четверо парней — жили в бараке, построенном специально для сезонников и похожем на театральный реквизит: все в нем, в бараке этом, было временным, ненастоящим — и легкие, чуть не фанерные стены, и двери, и плоская крыша, и окошки. И в бараке было холодно и сумрачно.
Встретила их похожая на состарившуюся графиню, резковатая в движениях, высокая, чуть нескладная, крашеная, с каким-то неопрятным, измученным, застарело раздраженным лицом девица. На нарах, не сняв грязных сапог, укутав головы одеялами, спали еще двое. За дощатым столом сидел лысеющий блондин. Он, отодвинув в сторону грязную посуду, что-то писал.
— Та-а-к, — протянул Степан презрительно, оглядывая помещение и его обитателей. Блондин лишь покосился на вошедших и продолжал заниматься своим делом.
Степка помолчал, в упор разглядывая девицу — они оказались одного роста — оба высокие, по Степан был, кроме того, широк в плечах, грузен не по-молодому (и лицо у него стало тяжелым) и разглядывал он крашеную девицу тяжело, трудно, точно читал ее по слогам.
— Ну и?.. — хмуро и громко спросил он.
— Я вас не понимаю! — ледяным тоном объявила девица.
— Ну где же тебе меня понять! Я же на русском языке говорю…
— Послушайте, вы!
— Доходите, говорю?
Из глубины барака, из правого его слабо освещенного угла появилось укутанное, бледное и застенчивое существо. Оно оживало прямо на глазах.
— Ой, Олечка, это за нами! Правда, вы же за нами приехали? Да?! Мы целую неделю сидим и ждем, и ждем, и ждем. А никто не едет и не едет. И еды никакой уже пятый день нет. Ну никакой…
И создание заплакало. А блондин все писал. Только нервозно повел плечом под теплой японской курткой.
— Агния… — с усталым и привычным раздражением одернула ее Олечка. «Им бы поменяться именами», — подумал Коршак. Ему было жаль эту плачущую девчушку, словно это его дочь. Но он не знал, как ее утешить. Дело вел Степка, и ему не надо было мешать. Степка отвел своими большими руками чумазые тонкие руки Агнии от ее не менее чумазого и худенького лица.
— Э-э, старуха! Да они тебя тут голодом заморили. Голодом и холодом.
А с девчонкой начиналась истерика.
— А ну-ка, — начал Степан тихо и вдруг заорал во все горло: — Па-адъем! Па-адъем! И ты, лысый, — па-адъем! Кому говорю, лысый. Ты! Да вставай же!
— Как вы смеете? Я командир студенческого отряда. Мы ждем транспорта!
— Прибыл транспорт, прибыл, начальник! Вот он — я твой транспорт!
Остальные начали подниматься, сползаясь к месту действия. Студенты второго курса — мальчишки и девчонки. Измученные и дошедшие. И опостылевшие друг другу, они достигли такого состояния, когда уже неважно, что думают о тебе твои товарищи.
Степка обернулся к брату и к Коршаку — он умел так, одним взглядом, одним движением объединять своих собеседников.
— Мужики, — тихо сказал Степка Митюше и попутчику. — Их кормить и согревать надо. Жратвы надо и огня…
Блондина Степка словно не замечал. И Коршаку было почему-то неловко смотреть в настойчивые и бесстрастные светлые глаза блондина. Видимо, тому тоже пришлось нелегко, но он сохранил и выражение достоинства на лице, одутловатом и немного утомленном, и осанку в своей спортивной, но уже полнеющей фигуре.
Блондин некоторое время был растерян натиском Степки, признал его здесь старшим и, улучив мгновение, встал перед Степаном, заслонив тому дорогу к печке, куда Степан направлялся с охапкой дров.
— Я хочу внести ясность, — бархатным, отмодулированным голосом сказал блондин. — Мы благодарны вам за помощь и охотно принимаем ее, но вы почему-то игнорируете меня, а между тем я руководитель всей группы, что здесь работала…
Степан не мог видеть его из-за охапки разнокалиберного топлива, которое он обнимал своими ручищами, и он отодвинул блондина этой охапкой в сторону. И потом, когда с грохотом бросил дрова на пол перед печкой, он сказал негромко:
— Слушай, ты, рука-ва-дитель! Как же это ты умудрился довести их до такого? А? Пятый день жратвы нет — тут же люди живут, дед Кирилл здесь, рация имеется, а? Как же ты это умудрился? У самого вон рожа — наетая. Тайком жрешь? Что они о нас всю жизнь думать будут?! Ну ладно. Я тебе потом объясню…
Митюша исчез на некоторое время и вновь появился в сопровождении Катюхи. Они несли большой эмалированный бак. В баке был свежий хлеб — запахло сразу. Разожгли печь, нагрели чуть не до кипения воды — «буржуйка» охотно отзывалась на затраты топлива — она ревела, как турбина; труба, шедшая от нее в потолок, раскалилась докрасна и бока ее, казалось, просвечивали. А тем временем Катюха с Митькой вновь — так же, как и на прошлой ночевке, открывали консервы, резали хлеб, заваривали чай, мыли посуду. Потом заставили вымыться всех девчонок и парней, которым действительно оказалось по восемнадцать-девятнадцать лет.
У девчонок руки до локтей были изъедены морской водой и солью — от работы у засольных чанов. И пацаны тоже поддошли основательно — позвонки, ребра и лопатки, вот что представляли собой их спины, когда они наклонялись над тазом под струями воды.
Молча и сосредоточенно работали все — и Митюша, и Катерина, и Степан, и Коршак.
Крашеная девица и блондин все это время рядом сидели на нарах и молчали…
— Теперь жрать и спать. На сегодня выезд отменяется. Так, Митюша?
— «Ворошиловск» ждет вообще-то…
— Он столько ждет, что прирос, наверное. Подождет еще малость. Ни хрена с ним не сделается.
Разморенные мытьем и едой студенты разбрелись по нарам. Девчонок Катерина забрала к себе. В бараке сделалось тепло и душно.
— Ну-к, руководитель группы, — произнес Степка, грузно оборачиваясь на скамейке к блондину. — Теперь пойдем ясность вносить. На волю пойдем, к морю поближе…
— Как вам угодно, — пробормотал блондин, несколько помедлив, и встал. — Я к вашим услугам.
Они вышли. Но до моря не добрались. Они не успели уйти даже за угол. Почти сразу за порогом Степка прижал блондина к жиденькой стенке барака. И настолько барак был звукопроницаем, что слышалось даже надсадное дыхание Степана.
— Чтоб ты, курва, не мучился долго в неясности, я тебе сразу все скажу: таких, как ты, сволочей стрелять надо. Понял?! Понял ты, падла?!
Голос Степана сорвался на этой высокой ноте.
— Кто вы такой? Как… Как вы смеете! Я доцент. Я декан факультета. Я буду жаловаться…
— Жалуйся, сука.
Митюша не двинулся за Степаном, он только, скосив глаза на звук голосов, мысленно следил за тем, что там происходит. Дернулась было идти туда, но осталась на месте Олечка. И лицо ее, и без того недоброе и некрасивое, исказила странная усмешка опаски, злорадства и какого-то удовлетворения… «Зрелая женщина эта девица», — мельком подумалось Коршаку. Он тоже опасался, что Степан натворит беды — хотя бы отошли подальше, чтобы свидетелей не было, что ли!
Но за стеной взорвалась спичка — Степка закуривал.
— Мне было так же трудно, как и всем, — тихо, со скорбью, произнес блондин. — Давайте отойдем отсюда…
Он знал, что в бараке все слышно.
— Кругом дрова. Воды — залейся. И пресной и соленой! Дед Кирилл хлебы печет, люди здесь живые есть. Трудно! Сволочь ты — самая настоящая. Сам волк и людей волками представил перед пацанами. Жрал небось один, под одеялом!
— Я предлагал. Они сами отказывались. Взрослые люди. Я не нянька. Я декан факультета…
В стену барака словно что-то бросили — мягкое и грузное. Это Степан сгреб доцента за грудки со всем, что на нем было напялено, со свитером, с добротной, специально для здешних мест — элегантной курткой, пальцами даже тело зацепил; приподнял его от земли на уровень своих глаз и прижмякнул к стене.
— Отпустите, отпусти… Как вы смеете! Кто вы такой! Я все равно дознаюсь, кто вы такой…
По стене что-то сползло. Степан отпустил собеседника. Коршак вышел к ним.
Доцент дрожащими руками запахивал куртку — «молния» на ней распустилась, роскошный — под самый подбородок воротник свитера опал, как переспелый. Степан, тяжело дыша, ковырял пальцами в смятой пачке «Севера». Табак и лохмотья папирос падали на землю.
— Я Бронников. Понял?! Так и дознавайся, Бронников я. Степан Бронников. Я приеду в твой город. И если найду тебя в твоем вонючем институте — хлопот у тебя прибавится…
Доцент воспользовался появлением постороннего человека и, стараясь не спешить, собрав остатки достоинства и самосознания, прошел за спиной Коршака в барак. Степка уставился на Коршака и еще некоторое время не видел его. Потом увидел.
— Идем к морю, Степ, — сказал Коршак. — Идем.
Тут было совсем рядом, льды, и те, еще не спаявшиеся в поля, еще дышащие на редкой пологой, едва заметной волне, и те, что громоздились руинами на берегу, придавили море. И оно молчало. Молчало до самого горизонта. Чуть шевелились под осторожным, словно пробным перед зимними штормами ветром какие-то былинки, проросшие меж старых серых камней.
— Ты думаешь, корефан, что они скисли? Пацаны эти?
— Молодые, из города…
— Не-ет. Молодость — ерунда. Чужое им здесь все. Потерялись. Вернее, их потеряли. Этот вот лысый потерял! На гитарах, на блямбах на куртках долго не проедешь. Ноги промокнут — хана романтике, нет человека! Земля-то не его. Он ведь не ради чего прикатил сюда, а за ради себя самого. Пес он, кореш. Пес! Гнать его надо. В три шеи от пацанов гнать. Моя бы воля… Он им ничего, окромя блямбы да гитары не дал, курва такая! Доц-е-ент…
Слова Бронникова о том, что все им здесь чужое, странным образом обратили мысль Коршака к его собственному дому. И в сердце возник твердый — хоть щупай его — орешек. Мария. Сережка.
В день похорон Колесникова в город вернулись только поздно к вечеру. Садик закрывался в шесть тридцать. В садик едва достучались. Для Сережки поставили на втором этаже раскладушку, он спал на ней одетый — даже в шапочке и в сапожках.
— Не захотел раздеваться, — сказала воспитательница. — Ни в какую. За мной придут — и все. Намучилась я с ним. Вы уж больше не опаздывайте. Разные дети бывают. С вашим-то балованным невмоготу…
Коршак нес своего избалованного, прижимал его за спинку, вдыхая ни с чем не сравнимый запах волос своего сына, чувствуя его спокойное дыхание у себя на шее, и какая-то ниточка протянулась из его собственного прошлого, когда он сам был маленьким. Пережитое дало возможность понимать прошлое. И в том, что он испытывал сегодня, когда сливал теплую воду мальчишкам на худые спины, было схожее со всем этим. И это было мучительно.
Часа в три пополудни повалил снег. Тяжелый, спокойный, тихий, такой, словно не здесь, на краю земли, а где-то посреди России, под Москвой, над Вологдой. Теплый, он таял, ложась на гальку и на камни. И вдруг как-то сразу, в одну минуту, сделалось темно. А предстояло ехать. Опять те же шестьдесят километров, которые представлялись теперь, когда их уже прошли однажды, бесконечными. Откладывать выезд дольше было нельзя — теперь началась зима, вот сейчас, прямо на глазах началась зима, и завтра может ударить штормовой ветер. Ветер со снегом, и даже трехосный ЗИЛ не выберется отсюда. А «Ворошиловск» не станет ждать, и Феликс пройдет мимо и будет думать: оказалась кишка тонка у рулевого.
Одна только мысль об этом породила тревогу: все закончится пшиком. Уйдет «Ворошиловск» и исчезнет из жизни Коршака Феликс. Теперь уже навсегда.
И Бронниковы тоже были встревожены. Митюша несколько раз выходил из барака и подолгу стоял, всматриваясь в серое месиво, прислушиваясь к чему-то. Потом они вдвоем со Степаном сосредоточенно и молча осматривали машину, готовили ее в дорогу, вымокли до нитки. Мальчишки тоже собрались. Они уложили свои тощие рюкзачки, понавертели на себя все, что было у них с собою — свитеры, штурмовки, шарфы и вполголоса, уже ожив, переговаривались, сидя на нарах.
— Ну, Степка, иди к Катюхе за девчатами. Больше ждать нельзя. Все позаметет к едреной фене — потом до апреля загорать здесь.
Все снова становилось на свои места: Митюша вновь сделался старшим.
— Может, ты сам к ней сходишь? — совершенно непоследовательно отозвался Степан.
Митюша дрогнул лицом, но к Степану не обернулся. Была только крохотная пауза. И если бы Коршак ничего не знал о них и о Катюхе, то и он бы не заметил этой паузы.
— Нет, — сказал Митюша. — Сходи. Пора двигать. Только пусть Катюха сюда больше не приходит. Одних девчат приведи, без нее.
И все-таки блондин, доцент и руководитель, группы студентов, улучил момент и оказался один на один с Коршаком. Он вышел следом за ним незадолго до отъезда.
— Простите, не хотелось говорить при этом… — блондин поправился. — При этих… Какое-то безобразие! Как мне кажется, вы человек интеллигентный. И старше всех нас здесь. И вы не вмешались!
Чувство насмешливой жалости вызывал он весь — и его одежда — такая элегантная не к месту и не ко времени, и его плохо скрываемая сытость. Трудно было предположить, что он намучился до встречи с Бронниковым своим положением — он действительно питался — именно питался — отдельно от всех. Это было бы неприлично — есть из одного котла со студентами, могли бы подумать, что он «объедает молодежь». Да, да, он с самого начала питался отдельно. Сам готовил себе. Вернее, не сам… «Это готовила ему, видимо, Олечка». Но последние трое суток и не готовили вообще. Неудобно было, потому что горячего не ели и оставшиеся здесь студенты. Все употребляли сухой паек. И вообще врачи-преподаватели привыкли питаться отдельно — в больнице от больных (хотя в больнице-то можно было бы врачей поставить на довольствие по общему столу, этот вопрос давно назрел), на практике — отдельно от студентов. И вообще, если быть откровенным до конца, он предлагал всем разделить его скромные запасы. Но никто не пожелал.
Презрительную жалость вызывал и тон, с каким он торопливо исповедовался на мокрых от снега ступенях барака: он словно едва сдерживал гнев, не скрывал обиды и в то же время опасался, что его могут услышать Бронниковы. Да и студентов своих он все-таки побаивался.
— А вы врач? — машинально спросил Коршак.
— Семь лет я был практическим врачом, и достиг степеней известных, как говорится, — блондин голосом приосанился. — Последнее время был заместителем министра здравоохранения. В одной небольшой, но все же республике. И сейчас «един в двух лицах» — веду «Историю медицины» и «Устройство советского здравоохранения». Эти две дисциплины в системе подготовки врачей нашли и утвердили себя. Они — демонстрируют коренное отличие советского медицинского образования от любого другого.
Это были его слова, и он произносил их уже с большей уверенностью, точно до этих слов он шел по льду, и лед под ним прогибался, а теперь обрел прочность. И Коршак даже оглянулся, не подошел ли кто-нибудь из его студентов, — таким назидательным и снисходительным сделалось выражение, с которым говорил бывший заместитель министра.
— Вы интеллигентный человек, вы должны понять, что в современном обществе врач обязан обладать гражданским и административным кругозором, не проигрывать перед больными в этом. Потому что врач это не только лекарь, это деятель.
«Он цитирует что-то из своих лекций», — подумал Коршак, пытаясь разглядеть лицо этого человека. Но сумерки все растворили, оставался только голос. И вспомнился Дмитриев — с его муками, с его нервностью, с его неудобной, непримиримой какой-то добротой. И солдат вспомнился, раненный в Отечественную, со свищем в грудной клетке. И другой, что все твердил: «…восьмое августа одна тысяча девятьсот сорок первого…»
Смешно и грустно было понимать, как развешивает все свои занавесочки этот человек. А впереди предстоит такой трудный путь — целая жизнь, шестьдесят километров, а видимость вот она — вытянул руку — и Коршак, думая такое, на самом деле вытянул руку в сторону и точно засунул ее в вату, такой шел снег. И он еще таял, и вокруг жил звук, который может издавать медленно льющаяся вода, — шорох и журчание. Снег вокруг жил, в нем журчала и шелестела вода, и сам он, касаясь земли, падая на строения, на плечи, на лица и на руки людей, шуршал, двигался. Он шуршал еще и в воздухе. И он принес с собой, как ни странно, и тепло — доски крыльца, черные днища трехтонных кунгасов, капот, стекла и брезентовый тент грузовика протаивали сквозь него.
Бывший замминистра снова понизил голос:
— В институте предстоит смена руководства. Новый ректор. Впервые из местных — за всю историю. Хирург, мамонт. Вы понимаете — начинать новые отношения с того, чтобы оправдываться… А этот остолоп может. Человек, в сущности, уязвим. Наговорит, попробуй потом… Доказывай…
— Да, это сложно, — усмехнулся Коршак.
— Вот видите.
— А почему вы назвали мамонтом будущего ректора?
— Большой, редкий и неуклюжий. Он оперирует все. Таких мало осталось. Но лично мое мнение — пусть бы себе оперировал. Руководить институтом должен человек современный, без чудачеств. Дорого может обойтись. Дмитриев…
— Дмитриев?!
— Дмитриев, — машинально подтвердил блондин. — Профессор Дмитриев. — И спохватился: — Вы знакомы?..
— Нет, — не тотчас отозвался Коршак. — Однофамилец врача в траловом флоте… Но тот не профессор…
И все же этого хватило, чтобы блондин замкнулся и насторожился.
Коршак понял его и подумал с грустью: «Не знал замминистра, где настоящая опасность. Степка — тот даже ценой тюрьмы морду набить может. Жаловаться не станет, а морду набьет — и хорош! А, пожалуй, этот человек согласился бы: «набейте морду, но молчите…»
— Послушайте…
— Николай Иванович Салин, — подсказал свое имя доцент.
— Николай Иванович, мне не ясно одно: ведь все вы здесь почти врачи, медики. Как можно было довести себя до такого состояния? — медленно проговорил Коршак.
— Я тоже могу задавать вопросы! Почему, например, вместо того, чтобы производственную практику проходить в лечебных учреждениях, учиться делать инъекции, ухаживать за страждущими, за ту же стипендию, медики солят рыбу? Студенты-химики валят лес, а автомобилисты роют ямы для силоса? Я это хорошо знаю — они наши соседи. Вы можете мне ответить на это?
— Значит, так, публика. Сейчас мы выходим, — Степка не сказал «выезжаем». — Кино «Назад дороги нет» видели? И у нас назад дороги нет. Только вперед. Останавливаться нельзя, хана! Вам понятно? Я, которые женщины, спрашиваю? Ни по большому, ни по малому — идем насквозь! По нужде или прямо с кузова, или только в колеях от колес. В сторону — ни-ни. Опять же — хана! Жратва — в кузове, на ходу. Я говорю — останавливаться нельзя не потому, что спешим, а на минутку-две можно бы притормозить — останавливаться нельзя ни на секунду — колеса должны вертеться до твердой дороги, а твердая дорога далеко отсюда. Главный у нас — Митюша, он за рулем. Все вопросы — ко мне, без меня — ни-ни. Ясно? Думать обо мне можете что угодно! Как поняли? Прием.
Вопросов не было. И сам Коршак не предполагал, насколько серьезная предстояла дорога. Значит, и на стане останавливаться будет нельзя. И значит, кто-то все время должен идти впереди машины — из кабины Митюша ничего не увидит. Дорогу ему надо показывать. Замминистра не заставишь, пацанов нельзя. Остаются они вдвоем: Степка и он, Коршак. Разделить по тридцать километров на брата по мокрому тяжелому снегу. Без права остановки.
— Ну, кореш, — сказал Степка, протягивая Коршаку стиснутый грязный уже от работы с машиной и с тентом кулак, из которого торчали комельки двух спичек. — Тащи. Короткая — идешь первым.
— Решай сам, — сказал Коршак.
— Нет, тащи. У нас равноправие. Понял?
И Коршак пошел. Гул двигателя словно лег ему на плечи. Зыбкий свет подфарников выбеливал впереди сплошную стену снега. И тень от себя Коршак сначала видел в полный рост перед собой, словно второй человек шагал впереди, смешно повторяя длинными вывернутыми руками его движения, и его же движения повторяли неестественно короткие ноги тени. Но постепенно он приучил себя — не видеть своей собственной тени, сместился чуть влево, к морю — теперь море было слева, — и постепенно начал различать силуэты: сначала это были строения поселка — стучал где-то дизелек, гоня слабенькое электричество по тонким проводам в редкие жилища редких людей; в связи со снегопадом движок сегодня запустили намного раньше положенных 21 ноль-ноль. Огни в окошках виделись смутными желтоватыми шарами. Из-за натужного, но уверенного рева двигателя едва пробился человеческий голос:
— Счастлива-а, ребята… Счастлива-а. — У самой колеи — заснеженная фигура деда Кирилла. Он стоял с непокрытой головой и с голыми по-прежнему руками.
Вот и все — отодвинулся Сомовский. Коршак поймал себя на ощущении того, что ступает в неизведанное. И на том, что ему страшно. Сначала попытался думать о хорошем — о Феликсе и о Дмитриеве. Придумывал себе, что идет домой, там его ждут Мария и Сережка, и у них все хорошо. Потом попытался вспомнить голос Катюхи, но оказалось, что такой голос живет, пока звучит. Вспомнить его нельзя и повторить мысленно нельзя. А потом понял, что и думать нельзя ни о чем, кроме как о самой дороге, о самом процессе ходьбы, о шагах. И он начал считать свои шаги…
На первой тысяче после Сомовского его догнал Степка и пошел рядом.
— Живой?
— Живой. Ты чего? Твое впереди.
— Держи постоянные обороты, режим держи. Мощность потеряешь — не наберем. Иди в машину…
Но остановиться было почему-то страшно — ноги не останавливались. И Коршак некоторое время все еще шел рядом с Бронниковым, не видя, как тот усмехается — не впервые Степан идет перед ревущим напряженно на одной ноте грузовиком своего брата.
— Вот ведь — никак не придумает человечество две системы: свет для машины да лючины на сейнерах, чтобы их шторм не срывал. Ходи вот перед евонной мордой. Задавит еще, — Степка говорил молодым, легким голосом.
Коршак не ответил, и смысл сказанного едва дошел до его сознания. Ноги несли его по мокрому глубокому снегу, и собственная голова казалась ему легкой и маленькой. И все тело, кроме ног, ощущалось легким, словно опустошенным.
Наконец он замедлил шаги, отстал от Степана, и из снежной мглы выполз дышащий горячим маслом, содрогающийся от своей трудной целеустремленной работы «фантомас». Проползли с дрожащим светом подфарники, прошло мощное колесо, перемешивая снег с галькой. Коршак взялся за ручку двери, с трудом взгромоздил свое внезапно непослушное тело на подножку. Сквозь приопущенное стекло в двери он видел подсвеченные приборными лампочками недвижные колени Митюши и его руки, тяжело лежащие на баранке руля. В кабину он влез вместе со снегом на шапке и на куртке, и только тут понял, что так делать нельзя, открыл было дверь, но Митюша, не поворачиваясь к нему, проговорил:
— В окошко стряхни, не вылазь.
Потом, когда Коршак затих на сиденье, спросил:
— Ноги промочил?
— Немного есть.
— Разувайся, я сейчас включу отопитель, пристрой ноги под горячий воздух — что там у тебя — портянки, носки?.. Пусть сохнут.
— Носки… — сказал Коршак.
— Значит, носки. За спинкой сиденья у тебя есть резиновые сапоги, и портянки есть. Достань.
Коршак повернулся отодвинуть спинку.
— Ты что — не знаешь? Приподыми ее вверх, так. Теперь словно патефон открываешь. Вот. Нашел?
— Нашел.
— Они на любую лапу. Сорок-последний растянутый. Портянки там. В сапоге ищи. Там портянки?
— Да, есть. Шерстяные, кажется.
— На том стоим — чистая английская шерсть.
Из отопителя на ноги потек горячий воздух, под ступнями вибрировала теплая тонкая сталь полика кабины. Неизъяснимое наслаждение, радость ощущения покоя и тепла медленно заполняли все существо Коршака. Не хотелось думать о том, что скоро снова предстоит вылезать в снег. Время от времени, несмотря на то, что все три моста грузовика были включены, колеса пробуксовывали чуть-чуть, может быть, на пол-оборота, видимо, под снегом оказывался зыбун, а не галька, машину трясло, она зарывалась чуть не до ступиц, двигатель взвывал, а Митюша нервно шевелил пальцами на руле…
— Чистая английская шерсть, — неожиданно произнес он. Только что ЗИЛ трясло несколько секунд и корму его дважды повело в сторону. — Бывшая батина гимнастерка. Он ведь здесь служил. Всю войну. Он, как Степка, всю жизнь свою тут провел. И потонул тут. Прямо где-то тут — в шторм попали всей бригадой. На кунгасе шли за «жучком». Буксир оборвало. Да если ты на самом деле рыбак — должен знать: в газетах о том писали. И в центральной печати. «Жучок» унесло в океан — восемьдесят суток они там лед обкалывали, сапоги свои ели и пили морскую воду, а пришли сами — выбросились в Очёнской губе на камни. До-олжен знать. Катер назывался «Дербент». Он и теперь еще ходит. И старшой на нем — все тот же, Костя. Костя Денежкин. А рыбачки наши — тю-тю, Один кунгас прибило к Сомовскому. Целый кунгас — ты его видел, а плавать на нем никто не хочет…
Митюша помолчал. И с усмешкой добавил:
— Хотя о кунгасе не писали — о Денежкине, когда он сам вернулся, писали. А о кунгасе нет. Я и фамилию «писателя» того запомнил — Альберт Ружейный. Костя по домам ходил, собирал все газеты эти со статьей, потом пьяный напился и жег их на площади перед заводоуправлением. По одной. Да разве все их сожжешь? Их по стране миллион, наверное, было. Письма Костя аж из Кушки получал поначалу. Какой он мужественный, как сумел всех людей на катере сохранить. Тогда такой же снег пер. Только с ветром. Здесь он у нас «гиляк» называется, ветер такой.
А на кунгасе пять душ было. Я — что! Я понимаю — в столичной газете о таком не напечатают. Те, кто печатает их — газеты эти, они ж ни батю нашего, ни рыбачков иже с ним в глаза не видели. А Костя живой — фотография — улыбается. Может, так и надо? Может, я это тебе излагаю в подобном свете оттого, что на, кунгасе наш батя оказался. И коли кто иной — я бы не усомнился?
— Да нет, Митюша, прав ты, и Денежкин прав — страшно подумать, что пережили они там в кунгасе.
— Я тоже считаю — прав я.
Митюша говорил. Около двух часов он уже сидел за рулем, не отрывая глаз сначала от мерно покачивающейся спины Коршака, сейчас вот от спины своего брата. Расстояние, которое пульсировало между силуэтом черной пробки на радиаторе «фантомаса» и покачивающейся спиной идущего впереди человека, его тускло поблескивающих сапог — метров семь. При таких оборотах попались под колеса твердое — секунда, другая — и не успеешь не то что остановить многотонную махину — подумать усталым, потерявшим бдительность мозгом не успеешь, что нужно тормозить. И он говорил, чтобы не дать себе задремать. Бывает такая дрема — глаза видят и ум еще не спит, а живут они отдельно друг от друга. И он говорил.
— Однажды мы со Степкой подзасели тоже. Слякоть, грязь — весна. И я остудил ходики свои. Сейчас как холодная вода — враз синеют и чешутся. И словно бы мокнут сами по себе. Мать старую батину гимнастерку достала — портянки мне сделала. На, мол, отец на том свете рад будет — в дело пошла, для старшего. И примета у нее есть: если вещь погибшего на себе или при себе иметь — однова пронесет.
— Носки высохнут — я их надену, — отозвался Коршак. Он избегал прямого обращения к Митюше: Степку звал на «ты», Митюшу не мог, а «выкать» не хотел. Митюша итак уже засомневался — «если ты действительно рыбак»…
— Ты как не здешний, — криво усмехнулся Митюша. — Дадено — надевай. Такой порядок тут. Понял? Более не пригодятся. Вот оно, это «однова» мое.
— Спасибо тогда!
— Ну, даешь! Спасибо… — Митюша на секунду оторвал взгляд от идущего впереди брата и посмотрел на Коршака коротко, но внимательно. Потом он снова стал смотреть прямо перед собой. — Чистая шерсть. Я ведь почему говорю? Просто вспомнилось. А поговорить мы любим. Все Бронниковы. Окромя матери — та молчунья у нас. И вспомнилось. И потом, чтоб не закемарить. Чистая шерсть. Тебя Васька от вояк вез? Васька. Он тебя в поселке увидел и говорит: «Я этого мужика вез вместе с Федькой — бригадиром и с летуном с самолета АН-2. Тоже летун, наверное». На том аэродроме в войну американцы садились — с грузами для наших. Отец в роте обслуги был. Так он рассказывал: служба была — каторга и та легче… Вот и ЧШ. Так называли тогда — че-ше — чистая шерсть. Еще и штаны были, их Степка в интернате износил…
«Вот откуда на этом аэродроме, должно быть, стальные полосы, — подумал Коршак. — Здесь принимали «летающие крепости» и Си-сорок семь. Си-сорок семь… Зимой сорок второго шесть таких самолетов шли из Ленинграда над Ладогой, над «дорогой жизни» в сопровождении истребителей. И везли эти СИ-47 — тогда их называли «Дугласы» — детей… И ему показалось, что он в лицо знал отца Митюши и Степки — Бронникова-старшего — Захара — голубые глаза под рыжими сдвинутыми бровями, скуластый, с жесткой рыжеватой щетиной на скулах и над верхней губой — таким был стрелок из турельной установки, он умирал на дюралевом полу, с открытыми глазами. Скорее всего он был уже мертв, когда его тело мягко легло возле ног Коршака. И ничего с этим своим ощущением сейчас он поделать не мог. Стрелка́ и Бронникова-старшего объединяло только время — все остальное у них было разным, треть земного шара лежала между ними, и когда стрелок крутился в своем колпаке, огрызаясь огнем, Бронников-старший во тьме полярной ночи лопатой очищал от снега стальную взлетную посадочную полосу.
Впереди потемнело, и Степкина фигура стала более отчетливой, хотя снегопад не уменьшился — просто приблизились к пологому берегу Сомовки. И теперь внизу и впереди снег падал в черную быструю воду реки. Начался уклон, и Митюша выглянул из кабины.
— Степан! Я вижу! Иди в кабину. Река! — прокричал он.
Они хорошо понимали друг друга — река, дно каменистое, прочное. Если вышли точно, не ошиблись метров на десять — глубина известна, для «фантомаса» преодолима, можно остановиться: снегу устья Сомовки не завалить. Степан шагнул с трассы. Когда машина поравнялась с ним, вспрыгнул на подножку и проследил, пока и задние колеса автомобиля войдут в воду.
— Все! Руби!
Митюша, не глуша двигателя, затормозил. Степка шумно ввалился в кабину…
— Перекур, кореша. Митюша, прижги!
Митюша, торопясь без суеты, достал пачку, прикурил, протянул папиросу мундштуком вперед Степке. Тот затянулся раз-другой и откинулся на сиденье, выпрямив ноги.
— Земные радости, — немного погодя сказал Степан. — Много ли надо человеку! Чайку бы еще с устатку…
— А что! — весело вдруг отозвался Митюша. — Это в наших силах! Ты куда паяльную лампу сунул? И котелок. Или чайник у нас?
— Чайник… — хмыкнул Степан. — Чайник на стане был. Там и остался. Котелок здесь. Все в кузове. На них доцент сидит. Вот гад — и тут выше всех устроился.
— Отдыхайте — я сварганю.
Митюша вылез из кабины и, не спускаясь в воду, пробрался вдоль борта к корме грузовика.
— Ну что, живые еще? — раздался оттуда его голос.
— Живые, — ответил девичий голос. — Мы стоим?
Мотор урчал на малых оборотах, и здесь было хорошо слышно все происходящее в кузове — каждый шорох. Там завозились люди, громыхнула посуда, потом послышалось, как Митюша трясет паяльную лампу, проверяя, сколько в ней горючего.
— Пацаны, — потом произнес он там. — Кто самый проворный — зачерпни воды. Ног не мочить. Сними ремень со штанов — дотянешься.
Спустя некоторое время заработала паяльная лампа.
— Могу тебя обрадовать, кореш, — тихо проговорил Степан. — «Гилячок» потягивает…
Он помолчал, опустил стекло и, глядя в черную воду, добавил нараспев:
— Ах ты, реченька, кормилица. Что б тебе вдоль побережья течь! А ты все к морю, к морю… Море ж погибель твоя. Растворишься — и нет Сомовки…
Появился Митюша с парящим котелком и с кружками.
— Пацанов я напоил — ваша очередь.
Чай Митюша заварил такой крепости — челюсти свело. «Зато спать не захочешь».
— А что, Степка, «гилячок», кажись, потянул?
— Потянул, братан.
— А, может, вернемся, пока не поздно? Еще сорок километров впереди.
Степан помолчал, дуя в кружку, которую держал возле губ. И сказал:
— Нельзя, Митюша. Им здесь хана. И мы не вдруг выберемся. И «фантомас» в поселке позарез нужен. А как половину отмотаем — считай, дома, кто-нибудь выручит. Там и вояки недалеко.
— Ха, недалеко! Столько же, сколько отсюда до дома — до вояк там.
— Не, Митюша… Сейчас радио существует — вызовут…
Митюша нервничал, но пытался скрыть свое состояние. А Степка, наоборот, говорил все мягче и мягче, точно уговаривал старшего брата.
— Погоняй, Митюша. Не сдохнем — в крайнем случае бензин есть. Паяльная лампа, консервы, пока еще на сутки-двое хватит. Да и у доцента в рюкзаке килограммчиков пять икры — прикинул на руку. А то и более. Съедим. Погоняй…
И он обернулся к Коршаку:
— Ты уж прости, кореш. Мы тебя втянули, а для нас выходит к лучшему — я б один столько не прошел.
Митюша закрыл жалюзи, чтобы вентилятор не втянул сквозь соты радиатора воду и не залил свечи и провода. И двинул машину тихо-тихо, постепенно отворачивая в сторону моря — так вода легче обтекала машину с правого борта.
Время от времени Коршаку начинало казаться, что они заблудились в реке, что никогда она не кончится, и что вот-вот грузовик уйдет в глубину с кабиной, со всеми, кто есть сейчас в нем. То виделось, что машина лезет вверх. Но все было правильно. И это ощущение слепого полета возникало оттого, что снег мело теперь прямо в лоб, стеклоочистители едва успевали сваливать его ползущие под собственной тяжестью и под все усиливающимся «гиляком» пласты. А глубина реки оставалась ровной — до подножки. Было слышно, как хлещет она внизу под днищем, бьется о раму автомобиля и его колеса. Может быть, Коршак и пожалел бы, что поехал вместе с ними, но было до того жутко, что даже таких мыслей не оставалось — сознание только регистрировало сам процесс движения, гул двигателя да плеск воды. Раз-другой наехали на валун, хорошо, что правой стороной, если бы левой — течение залило бы при крене двигатель — боковины капота были сняты для охлаждения. Потом попался валун меж колес, проскрежетал под передним мостом, уходя к корме, грохнул под одним дифером, под другим, и — стихло. Митюша выругался.
Потом пошло легче, и еще несколько минут, чуть увеличив скорость, ЗИЛ катился по совершенному мелководью.
— Теперь бери вправо, вправо — здесь вешки есть, Прошлый раз ставили! Помнишь?
— Помню, Степка. Вон они, должно быть. Видишь? Кажется, они…
— Они. Молоток, Митюша! Еще раз и ты меня, считай, уговорил — учиться пойду, чтоб как ты… баранку крутить.
— Пошел ты, парень!
С ветром снег уже не так охотно таял, а когда приходила очередь идти вперед Коршаку, он видел, что грузовик движется весь облепленный снегом, словно странный снежный стог. Менялись каждые десять — пятнадцать минут, и по подсчетам, которые Коршак пытался вести своим отупевшим, угасающим сознанием, прошли они всего километров около двадцати.
В какой-то момент ходьбы обнаружили рядом с собой незнакомую фигуру. Женщина. Высокая, худая, в болоньевой куртке с капюшоном. «Идите отдыхать» — знакомый голос. Подумалось невероятное — Катюха. Догнала, пожалела всех троих. Но женщина скрипуче произнесла, сцепив зубы:
— Идите отдыхать. Моя очередь.
В машине, куда его Степан уже втащил за руки, спросил, отдышавшись:
— Кто это, Степан?
— Олечка. Не видишь? Олечка! А она баба ничего. Зла только — как овчарка.
Упав лицом на свои собственные руки, уже не скрывая смертельной усталости, Коршак не то задремал, не то забылся. А когда снова голова прояснилась, он увидел впереди освещенную светом фар — Митюша включил теперь фары — узкоплечую фигуру Олечки.
— Надо заставить доцента, пусть он пошагает… — глухо сказал он.
— Паш-шел он! — Степан выматерился. — Я лазил в кузов, пока ты шкандыбал. «Вы самонадеянно взяли на себя ответственность за человеческие жизни. Я в этом участвовать не намерен…» Сука он!
Наверное, в кузове произошло нечто большее. Потому что Степан говорил с каким-то нелепым сейчас удовлетворением.
— Пацаны — те рвутся в бой. Я цыкнул на них. Не хватало еще… С их соплями и в их одеже!
Может быть, машинально — привык к размеренности движения — Митюша, прикуривая очередную папиросу, отпустил руль. И замер — не донеся зажженной спички до папиросы — руль стоял, не шевелясь почти, и только подрагивал. Он погасил спичку, осторожно опустил ладони на баранку, подержал их так, снова отнял и вдруг громко засмеялся.
— Все, Степа, все, Бронников! Колея. Ложись спать, ребята. Колея! Бабу гоните в машину — колея, говорю! — теперь он сам пойдет, хоть ослепни напрочь, сам. Понятно? Ему не вывернуть из колеи. Сам… Миленький ты мой, «фантомасик». Сам, голуба… Давай, давай! Только грунт не рви! Иди, голуба, топай! Сам… Видишь, Степка?
Что было дальше — Коршак не помнил. Он открыл глаза, когда «фантомас» миновал маяк. Хотя ветер дул с прежней силой, снегопад ослаб и проклюнулись огни. Их было две группы. Одна слева и внизу — тесная, яркая, словно малая медведица. Это светил «Ворошиловск». Вторая же — редкие переплетающиеся цепочки — и выше над всем красные дежурные огни метеостанции.
Машину вел Степан. Митюша спал, навалясь на Коршака.