Чтобы успеть встретиться с Феликсом в Усть-Очёне, лететь надо было немедленно.
Дом уже спал от первого этажа до самого верхнего — девятого. И вообще — весь квартал, населенный административными служащими, управляющими трестами, председателями комитетов, директорами больших и маленьких заводов, — спал. Только изредка подходила, словно тень, машина — привозила какого-нибудь шефа с запоздалого совещания или с банкета.
Шоферы старались скатить автомобили без двигателя, накатом, и только мягкий стук дверцы выдавал ее присутствие, да ближний свет фар, когда они катились дальше под уклон — к шоссе по лабиринту асфальтовых дорожек. А тут внизу четко стучал двигателем вездеход, и по лестнице приближались шаги. И они замерли перед дверью Коршака. И он почувствовал, что все это не просто, что еще не один раз он вспомнит эту минуту и свою Марию — впервые такую чужую и спокойную. Вот это ее спокойствие, как будто она что-то наконец решила для себя, повергли Коршака в тоскливое предчувствие. И у него не было слов.
Коротко вскрикнул звонок.
Высокий и массивный военный — майор ВВС шагнул в прихожую, одновременно поднося руку к козырьку настывшей фуражки.
— Майор Игнатов. Вас ждут.
— Спасибо, — сказал негромко Коршак. — Я только оденусь и возьму чемодан.
Коршак договорился с военными: когда пойдет машина на север, — его возьмут с собой.
Спиной, затылком, ушами, всей кожей он чувствовал, что Мария смотрит на него, что она даже не шевельнулась за все это время. И он понимал — не он уезжает из дома. Она уходит от него — уходит, как вода сквозь пальцы, как плотно их ни стискивай. Эту фразу она сама ему сказала. Он помнил. Сказала на побережье.
Майор Игнатов ждал, медленно переводя взгляд умных глаз с Коршака на Марию и обратно. Она все еще стояла. После школы она сняла строгое черное платье и надела сиреневое ситцевое, и весь вечер была у себя в комнате, и там горел ее рабочий свет. Она стояла так, что было видно ее всю. А майор смотрел на нее и не скрывал, что ему постепенно становится понятным, что происходит здесь. Он не знал, зачем понадобился командующему этот мешковатый большой человек среди ночи, хотя знал, кто это.
— И опять ты едешь, — тихо сказала Мария без вопроса и без утверждения. — И опять на месяц.
— Мария, — проговорил Коршак. — Мне никак нельзя иначе… Мария. Я дам тебе радиограмму, И напишу.
— Ты не хочешь посмотреть на Сережку?
Коршак прошел в комнату и постоял над малышом. Тот спал, уткнувшись в подушку и выставив розовую попку. Крошечные позвонки бугорками проступали на загорелой крепенькой спинке. И плечики Сережки были плотными, уже мальчоночными. Смотреть на это было нельзя. Какая потом дорога. Помедлил мгновение и пошел одеваться. Чемодан был готов давно. Надо было только уложить «Эрику» в чехол. Но на это потребовалось несколько секунд. А внизу все стучал и стучал вездеход…
В машине невидимый сзади майор Игнатов сказал:
— Супруга недовольна, я понял…
— Вы правильно поняли, майор. Я много езжу.
— Я думал: ваша профессия требует тишины и спокойствия. А вы, оказывается, как и мы — все время на колесах.
Коршак не ответил, и майор замолчал.
АН-24, груженный ящиками с медицинским оборудованием и запчастями к истребителям, взлетел буквально через несколько минут. Машину уже прогрели, в кабине и в фюзеляже было тепло — обогреватель отсекал уличный холод. Коршак устроился на ящиках — второй пилот пришел посмотреть, как сидит их пассажир и не побьет ли груз на взлете или на посадке. Что-то укрепил, что-то подвинул, улыбнулся Коршаку, освещенный из пилотской кабины еще горевшим там верхним светом. Двигатели выли. Второй пилот что-то говорил, но его не было слышно.
Три положенных полетных часа уже кончились, а машина все летела и летела, и ее трясло и подбрасывало, точно она время от времени теряла опору в воздухе. Сквозь мутный крошечный иллюминатор ничего не было видно, как Коршак ни старался рассмотреть что-нибудь за бортом. И тогда он пошел в пилотскую кабину. Там напряженно работали. Радист все время вызывал какую-то станцию, и станцию слышал эту плохо. Он так и повторял: «Не понял, не понял, я борт 7236, вас не понял, повторите. Прием».
— Спроси Есино, как у них, может, примут? — сказал командир и, оглянувшись, увидел Коршака.
— Дрянь! — сказал он, показав на стекла кабины. — Видимость ноль. И погода — плюс ноль. Самая мерзкая погода, какая может быть.
— Я борт . . ., я . . ., прошу посадку в Есино. Прошу Есино.
Что-то гортанно пророкотало в наушниках радиста. Коршак всегда удивлялся, как можно в этом рокоту разобрать членораздельную речь.
— Они говорят, что после того, как мы пройдем «дальний», они откроют аэродром на десять минут для нас, у них идет снег с дождем.
— Хорошо, — сказал командир. — Штурман!
— Полтора градуса доберите, командир. Южнее. Через три с половиной минуты — дальний привод.
Инженер изменил шаг винтов, изменился и гул двигателей. Машина ощутимо пошла к земле, с одновременным креном вправо. Коршака прижало к переборке, и инженер помог ему устоять.
— Высота двести. Должны же здесь быть какие-нибудь огни, черт бы их побрал! По радиомаяку идем точно. Он не врет, штурман?
— Нет, командир. Все точно. Есино под нами. Может, еще ниже?
И командир еще нашел время сказать и сказал спокойно и размеренно:
— Ну, едрена мать, этот полуостров…
— Вот они, вот! Командир!
— Вижу. Теперь вижу. Шасси!
В стеклах кабины совсем недалеко внизу необычайно яркие от долгого их ожидания возникли огни Есино — горстка слабых светлячков гарнизона слева от полосы, сама полоса — четкая, черная. Самолет зажег посадочные фонари, а на самом аэродроме легли на полосу лучи посадочных прожекторов. Были видны черные следы от самолетных колес, которые оставляют истребители, коснувшись при посадке бетона. А все остальное было серым от мокрого снега.
Грохнули амортизаторы, загремел фюзеляж, затрясло, закачало весь самолет уже по-земному.
— А их не было видно, — командир имел в виду огни, — потому что они их не зажигали.
— Это же военный аэродром, командир, — сказал молчавший все это время инженер. — Это не аэрофлот. Тут строго. Появились над полосой, — нате вам. А так ни-ни.
Теперь отсюда Коршаку надо добираться до Усть-Очёны. Военные обещали АН-2, который в это время года летал у них вдоль побережья.
Редко какому экипажу АН-2 выпадает такая доля — месяцами гонять вдоль побережья над проливами, над бухтами, прихватывая порою и полет над морем, выбирать самим площадку, залезать поверх облаков, если облачный слой разумной толщины и верхний его край не выходит за пределы возможностей самолета и главное — такая неспешная спешность работы. Почта, грузы, редкие пассажиры, что они развозили по точкам и постам — были долгожданными, радостными, и оттого пилотов, прилетевших с таким грузом и пассажирами, не знали где усадить, чем накормить. Иной раз в ущерб службе самолет задерживался на площадке на сутки, на двое, а там, глядишь, дождичек, облачка. Или ветер. АН-второй швартовали к бетонным кубам, врытым в землю. Потом тросы набивали так, чтобы самолет оказался на растяжках, но все равно порывами его приподнимало и пристукивало колесами о каменистую землю.
Ах, какие здесь дули ветры! Трава в рост человека ложилась ниц, и ее стебли потрескивали, словно знамена. Ветер был так насыщен туманами, горько-соленой водою, что если постоять лицом к нему несколько секунд, можно захлебнуться. Стены и окна домов, обращенные к открытому морю, затянуты целлофаном. И вдруг — нет ветра, чистое небо, солнце и отдаленный грохот прибоя, потому что побережье обрывается к морю скалами, и лишь кое-где у самых подножий скал узенькая полоска гальки и крупного, зыбучего, пополам с ракушечником песка. Основные грузы сюда доставляются дважды в год морем, а все же летчик — первый гость: он только что, два часа назад был на Большой земле, куда командир местной роты последний раз наведывался шесть-семь месяцев назад. «Да вы, ребята, грибочков вот, рыбки, рыбки… Своя, сами коптим, старшина мой первый спец на всем побережье! Ну, как там?»
Маленький, кругленький, с покатыми плечами, командир АН-2 Степаненков — весельчак, но не из тех, что веселятся запросто — этого веселить надо. Своя веселость у него полой прикрыта. Он глаза на шутку не сразу подымет, и сам шутит так, что не сразу догадаешься, шутка ли — сидит постненький, смирный, спокойный, аккуратный…
— Да мы как вы. Одни ж надбавки…
— Не скажите, товарищ старший лейтенант…
Капитан — командир местной роты, хозяин здешних мест, изучивший и нравы погоды, и узнающий «своих» противников по каким-то уму непостижимым приметам, словно дух святой. Он умеет костер развести на здешнем ветру. И солдатам своим отец — как Суворов, брат — как Чапаев, и старший товарищ, точно у самого Фрунзе учился; последняя и окончательная инстанция и несомненный авторитет. «Я вот думаю, товарищ капитан, после армии в Тимирязевку податься. Земля у нас в районе давно ума просит». «Я к вам, Петросов, пригляделся. Вы — человек земельный. Нигде в округе березы не растут. Вы же вырастили — хотя и влажно здесь, и ветрено. Пожалуй, смысл есть, агроном из вас выйдет. Или портной, Петросов, — вон какую шинелку вы для своего саженца сшили — строго по мерке…»
Он современный человек, с широким кругозором, у него в дощатом домике на неоштукатуренных стенах, потому что ни одна штукатурка здесь больше месяца не выдерживает (выдерживает только голая, чистая, звонкая, как монета, лиственница) — репродукции с картин Николая Константиновича Рериха — самые русские, самые томительные: «Племя на племя поднялось»… «Гонец», «Старцы сходятся» и самая потрясающая — «Заморские гости». Вроде бы на ней ничего особенного нет — красная ладья с парусом, синяя вода и далекие острова. Воины в кольчугах и шлемах с борта рассматривают эти острова. Но Рерих написал эти острова так, точно видел их глазами иноземного гостя так подробно, как видать с двадцати тысяч метров высоты остров Сахалин — до отдельного деревца. И эффект концентрации кадра — так, точно писал Рерих для «широкого» экрана, а демонстрируют на обычном. Изображение как бы стиснуто, детали сгустились. Ощутима шарообразность земной поверхности, и вода моря на ней — как налитая в стакан, — едва ли не выше берегов — накопилась, как слеза человеческая, вот-вот перельется через край. И книги здесь. Немного их, но оберегаемы, корешок к корешку. И Коршак увидел — дрогнуло и покатилось сердце — свою. Но промолчал, потому что было стыдно как-то оказаться на территории капитана вместе с этим командиром «из центра»: видел, как тащили солдаты в самолет отмеченную за «товарный вид» и «вкусовые качества» рыбку, которую «собственноручно коптил старшина».
За столом время от времени Коршак встречался с хмурым взглядом угрюмого длинного штурмана. На АН-2 второго пилота в сущности нет, на его месте, месте правого летчика, сидит штурман. А вообще-то трудно определить, кто он, этот Арнольд Иванов, нескладный, черный, точно вымазанный сажей нарочно, с лохматыми, свисающими на лоб черными, тоже как понарошке, волосами, — штурман или второй пилот? Потому что в воздухе до самой посадки машину вел он, и он же сверялся с картой, держал связь с землей. Командир, передав управление, рассуждает с механиком, — штурман, угрюмея все больше, хотя он уже настолько угрюм, что кажется больше некуда, — молчит.
— Ты, поршневой брат мой, ерунды всякой не бери. Нам еще далеко ясак собирать. В Усть-Очёне, может, чавыча будет — как раз успеем, на малосолочку и на икру красно-зернистую. А взять некуда будет.
— Так мы грибы побоку, командир!
— Столько со мной летаешь, а никак не усвоишь: выкидывать добро — грех! Он — все-е видит…
И за столом у капитана молчит Арнольд, глядит вокруг себя по-волчьи. И Коршаку от стыда и боли хочется выть. И понятно, отчего этот умный человек, хозяин дома, так принимает командира АН-2: эффект отдаленности.
После ужина летчики пошли спать. Остались вдвоем — Коршак и хозяин дома. Коршак имя свое сказал, а фамилию не назвал. Говорили о службе, о всяком разном, потом капитан предложил пройтись.
— Люблю, знаете, на сон грядущий в лицо миру поглядеть. Как вы на этот счет?
— С удовольствием… — отозвался Коршак. Это «в лицо миру» насторожило: что-то здесь было тревожное.
Ветер исчез. Они вышли из расположения. В мире царствовала луна. «И на стволе у часового блестит полночная луна», — подумалось Коршаку, когда часовой выделился неслышно из тени, отбрасываемой каким-то военным сооружением — словно из небытия. Пахло хвоей и морем, и пахло еще льдом. Может быть, это показалось, но так пахло только здесь. И тишина была такая же величественная и необитаемая. И ни птичьего голоса, ни стрекота. Влажные толстые стебли травы почти достигали лица, шли по низине — от горного хребта сюда падала тень, а луна освещала пока только небо — такое чистое и бездонное в такое огромное, что, казалось, оно тихо и настойчиво звенит. Даже моря не было слышно.
Некоторое время шли вниз, в распадок. Потом начали подниматься — здесь вся поверхность земли, сырая, влажная, дышащая запахами и источающая их, полого поднималась в сторону моря. Капитан шел впереди, показывая невидимую тропинку. За все время пути луна не сдвинулась с места, точно была припаяна. И наконец они достигли того места, где строго, как обрезанная, кончалась тень от горного хребта.
Отвесно — прямо у самых ступней Коршака — обрывался берег. Далеко-далеко внизу, в кромешной клубящейся тьме жило море — заглядывать туда было страшно, да и не увидишь ничего — луна строго над затылком во всю мощь, а внизу — темень. И только чуть помористее тень редела от мерцания живущей своей жизнью воды и обрывалась тоже, как и на берегу — четко, разделяя мир на темное и светлое. Какое-то мгновение казалось, что это все небо — сплошное, налитое лунным светом небо — от зенита до самой тени от скалы внизу, даже дух захватило, словно Коршак оказался на какой-то невозможной в реальной жизни высоте и словно из одной материи соткано было и небо, и море, и между ними не ощущалось грани. И одинаково необитаемы были они, и одинаково бескрайни. Веяло холодом, и холод этот не напоминал холода погреба и холода глубины — это был холод пространства — сквозной, пронзительный и бесстрастный.
Капитан стоял рядом и тоже молчал долго, глядя прямо перед собой. Потом он сказал негромко:
— Видите? Видите это? Я столько времени служу здесь и не могу привыкнуть.
Он обернулся к Коршаку, и его лицо показалось Коршаку лицом сумасшедшего.
— Не смотрите! Не смотрите — это яд. Посмотрите — отравитесь на всю оставшуюся жизнь. Я отравлен… Отравлен! Я уезжал уже — по замене. Потом чуть не в ногах валялся у генералов, и по штабам маялся, чтобы только вернули.
Он говорил или шептал — лихорадочно, страстно, все приближая свое лицо к лицу Коршака.
— Вы меня поймете, поймете! Вы должны меня понять! Меня никто не понимает, жена вот ушла — говорит, не могу с сумасшедшим! Я живу здесь и не могу нигде в другом месте. А вы, вы не смотрите! Отрава…
Утром полетели дальше. Капитан провожал их. Лицо его было словно застегнуто, и выражение глаз не давало права Коршаку думать, что ночью действительно что-то произошло у них двоих. Он был одет строго по форме, с ремнями и пистолетом на боку — как на боевом дежурстве.
В огромном пространстве осеннего северного неба АН-второй барахтался при полном усердии своего мотора. И грохот его двенадцати цилиндров казался стрекотом кузнечика в немеренной степи Заволжья.
В кабине, обращенной к солнцу, было тепло и мирно, как на дачной кухне. Степаненков довольно насвистывал: «Я хочу, пилот, чтоб тебе повезло…» Где-то внизу — может, было еще далеко от этой широты — ковырял носом волну СРТ Феликса. А сейчас осеннее море было пустынно, на нем полосами темно-зеленого цвета ложился утренний бриз. А в отдалении рябью показывал себя косяк анчоусов, о котором некому было сказать внизу.
А летал Степаненков мастерски. Одна только последняя посадка — Степаненков всегда сам сажал самолет — достаточно свидетельствовала об его умении. Он сначала прошел вдоль берега, потом развернул машину так, что земля, вернее, скалистый берег, стал вплотную к правому окну кабины, выровнял самолет, затем снова сделал правый разворот — такой же крутой и такой же выверенный, потом еще. И машину после того, как Степаненков вывел ее на посадочную прямую, не нужно было доворачивать, и он притер ее так, что почти и не тряхнуло на каменистой площадке.
И все-таки расставался с экипажем Степаненкова Коршак не просто. И было жалко Степаненкова — со всей его удовлетворенностью, со всем его твердым знанием того, что он хочет, и подчеркнутым нежеланием знать то, что ему не нужно. И жалко было Арнольда — длинного, нескладного, мрачного, умеющего даже на глазах у всех, даже в воздухе, даже пилотируя машину, жить какой-то своей особой жизнью. Людям вокруг осталось главное — результат их работы — вот все-таки долетели до Усть-Очёна, посадили «аппарат» на собранную в низине из складных дырчатых металлических пластин узкую полоску, привезли почту, запасные кварцы, самовар для какого-то майора, самый настоящий самовар в запечатанном мешке — не электрический, бабушкин еще, его сапогом раздувать надо. Механик — «что бы это могло быть?» — обнажил его еще на Стороже: из самодельного мешка — железное и рогатое во все стороны. «Пузо у него какое-то гладкое. Да и полотно такое уже лет сорок пять как не ткут нигде. Самотканье это, командир. Глянем?» «Ох, и жаден же ты до имущества, механик». «Ваша школа, командир…» Опасно они разговаривали, и слова их были обоюдоострыми, и Коршаку было видно, что не так уж и согласно ежи живут, что зреет меж ними взрыв. Может и не созреть, а растратиться вот в таких мгновенных приступах ненависти, припрятанной за вежливостью и улыбочкой. Степаненков недаром же промолчал, хотя и скрипнул зубами, и отвернулся. Майору бабка посылала самовар. Возможно, перед смертью — как завещание чего-то такого, о чем люди посторонние не знают и не должны знать, но важного — самовар везли самолетами через всю страну — из Архангельска.
В Усть-Очёне Коршак вдруг понял, что оставляет он не только неприятных, неприемлемых для него людей — он оставляет целый мир — сложный, пронизанный тысячью оттенков и связей.
Арнольд Иванов сел вместе с Коршаком в крошечный, изношенный буквально до дыр, но тщательно оберегаемый автобусик. Но сел уже по-чужому, не рядом, а сзади, в углу. Кроме них двоих в автобусе ехал еще третий — не то чукча, не то эвен. Он скрипуче запел сразу же, как только устроился на сиденье. А дорога оказалась неближняя. Она — то ровная, как стрела, шла по распадку, то петляла на взгорьях среди низкого стланика. А потом автобусик, надсаживая свои шесть «газовских» цилиндров, покряхтывая, начал карабкаться вверх, и перед передним желтоватым стеклом качалось и тряслось пасмурное, серебристо-серое небо. И затем покатился вниз. Пассажиров мотало из стороны в сторону, колотило о жесткие спинки ободранных сидений и о борт. Потом, внизу, автобус внезапно остановился. Водитель вышел и издали слышался его недовольный сердитый голос: он с кем-то спорил. А дверь осталась незакрытой, в нее тянуло сырым морским холодом. И был слышен шум реки. Нечаянно переглянувшись, Коршак и штурман вылезли на землю.
Впереди до горизонта текла, плавилась, взбугриваясь над отмелями и каменными перекатами Очёна. Это было ее устье. Здесь она теряла свою горную стремительность и злость: обычно Очёна осенью и весной как бы иссякала, удерживаясь в определенных границах. Теперь же она разлилась так, что дорога на мост, единственный тут, была закрыта ее черной водой, и сам мост поднимался из воды в значительном удалении от берега. А посередине моста — на нем не разъехаться двум встречным машинам — застрял грузовик. И шофер его стоял тут же и это с ним ругался водитель автобуса.
За мостом мерцали первым снегом горы, и позади Коршака — вторая горная гряда, тот склон ее, с которого они только что спустились, и он тоже был серым от снега и оттого, что снег еще не лег плотно, и сквозь него маячили ветви стланика, крохотные сосенки, карликовые березки, просвечивало бурое каменистое тело горы.
Да, это уже был север — настоящий, с северным морем, от которого сейчас веяло холодом.
Шоферы ругались из-за моста. Ругались так, что было ясно — они хорошо знают друг друга. А потом оба побрели по воде к мосту, где заглох грузовик.
— Ну, это надолго, — хмуро сказал Арнольд. — И черт его знает, всегда в узком месте! Год гоняет — ничего, а на перекрестке или вот на мосту…
Арнольд замолчал.
— А если попробовать перейти, — нерешительно предложил Коршак.
— Вы — это серьезно?
— Здесь не должно быть глубоко. Доберемся до моста, потом по мосту…
Штурман хмуро глядел себе на ноги, зябко ежа плечи под добротной меховой курткой. Время приближалось к полудню. По здешним суткам — в портовый поселок доберутся они в темноте, к вечеру. Тогда с ночлегом будет трудно, а штурману — и вовсе незачем тогда идти туда: на рассвете ему лететь еще дальше на север — в глубь материка. Но и возвращаться на военный аэродромчик — километров двадцать автобус отъехал.
— Однако омолочку искать нада, — проговорил сзади третий пассажир, эвен. — Без омолочки плохо будет. Васька Гломов на мосту стал — сильно долго стоять путет.
— Оморочки — на том берегу. Какая здесь оморочка! — отозвался Арнольд.
— Умный целовек, доблый целовек, однако, оставил. Искать, однако, нада.
И на самом деле, минут через двадцать эвен пригнал крепкую вместительную плоскодонку. Он стоял в ней, отталкиваясь длинным и узким морским веслом.
— Эй, эй, садись, однако, — поплывем, Очёну омманем!
Большому, сильному человеку сидеть без дела, когда его везут, когда сухонький, узкоплечий, чрезвычайно веселый, но уже совсем немолодой эвен юлит одним веслом — других весел в лодке не было, — неловко, но одним веслом ни Коршак, ни Арнольд управляться не могли.
— Ничего не поделаешь, — сказал Арнольд негромко. — Будем считать, что мы с вами по-прежнему в одном экипаже.
И Коршак вспомнил, как загорелись мрачным злорадным огнем глаза штурмана, когда сегодня рано утром на аэродроме появился этот юркий автобусик со своим тоже юрким и громогласным водителем. И Степаненков, капризничая для проформы — и «не положено», и «кто его знает — прикажут вылет, а ты…» — сам был рад, что Арнольд уедет — и стеснял он Степаненкова: на каждую реплику командира, даже по делу, Арнольд оборачивался и какое-то самое короткое время пытливо смотрел на него и только потом отвечал или молча выполнял то, что должен был выполнить. А впереди им предстояло еще не одну неделю провести вместе в одной кабине самолета, прежде чем попадут они снова в свой немыслимо далекий от всего родной гарнизон.
— Эй, э-э-эй! Ва-а-ска-а-а! — радостно кричал эвен. — Ходи сюда-а-а. Скоро до-о-ома-а-а плиеде-е-есь.
Широченный разлив черной воды покатил его пронзительный, полный ликования и радостного ощущения жизни крик. И горы его приняли. И, побаюкав, отразили. Черные фигурки на мосту перед капотом грузовика распрямились, замерли, потом одна из них отделилась, и обратная воздушная почта принесла такой же раскатистый и отчетливый ответ, где каждый звук был понятен:
— Дя-ядя-я Фе-дя-я-а, сходи-и-и в гара-а-ж, пере-да-а-ай — загора-а-ае-ем — неха-ай бобб-и-и-ину-у-у везу-у-ут. Бо-би-ну-у. Поня-ал? Бо-би-ну!
— Понял! Ва-ась-ка! — ликовал почти по-детски пожилой эвен. — По-ня-а-ал! По-пи-ну!..
Васька постоял на мосту у перил и безнадежно махнул рукой.
— Тумает, засланец Федя, не знает попину. Знает. Говолить не мозет. Этта стука такой — круглый, колицневый — с пловодами. У меня два «вихля» есть. Попину… Федя все понял. Сказать не мозет.
Коршак рассмеялся — эвен только свое имя произносил с четким звуком «д».
Это, а может быть и молчаливое понимание друг друга, сблизило Арнольда и Коршака. И Коршак неожиданно для самого себя спросил:
— Арнольд, вы знали капитана Колесникова?
Целая гамма чувств отразилась на узком копченом лице штурмана — тут сначала возникло удивление, он пристально посмотрел в глаза Коршаку (сидели один против другого). Арнольд что-то припоминал, догадывался о чем-то и догадался — в лице его, всегда таком неподвижном, отразилась и память о знакомом когда-то экипаже, и словно он мучительно искал ответ на какой-то вопрос, и нашел его; и внезапная острая неприязнь к Коршаку. Штурман отвел глаза, стал смотреть на воду, и губы его тронула недобрая усмешка.
Коршак было подумал, что вопрос показался штурману неуместным, наверное, они были близко знакомы: как ни велик этот край — а тесен он. И еще Коршак подумал, что Арнольд обиделся, усмотрев в этом вопросе о капитане Колесникове аналогию с самим собой, со своим командиром Степаненковым — мол, вот и вы однажды… Мол, такой же дорожкой идете. Как веревочке ни виться… Там мебельные гарнитуры, здесь — «ясак»… Коршак даже подумал, что некрасиво получилось — эти ребята везли его над всем востоком, делились с ним всем своим (ну, если и не всем, то позволяли ему, Коршаку, быть рядом с собой, позволяли знать о себе все и все их сокровенное видеть), а он и не намеревался проводить таких аналогий — он спросил просто так, потому что Колесникова не мог забыть, и все в полете возвращало его к Колесникову и его ребятам.
— Простите, Арнольд… Я не знал, что…
Он осекся — штурман поглядел на Коршака, оторвав взгляд от воды.
— Теперь я понял, — сказал он. — Это вы! И я читал — нам в отряд прислали из политотдела журнал с вашей писаниной. Степаненков сразу, как только вы появились, сказал — это он, говорит, он. Ты, говорит, осторожней с ним.
— Я ничего не скрывал, — горько сказал Коршак. — Мы дружили с Колесниковым.
— Точно — дружили. Мы сразу догадались, что автор хорошо знал и Колесникова, и обстоятельства его — все, вплоть до того, что жена у него была красивая, и что ушла она от него. Он у вас под фамилией Кузовлева обозначен. Но это Колесников! Начпо так и приказывал — «изучить материал по Колесникову под расписку» — на журнале бумажку прикрепили — расписывались все транспортники.
У Коршака перехватило дыхание: ну почему, почему?! Так не понять его намерения! Он ведь не столько о Колесникове писал, сколько о самом себе.
Арнольд с любопытством разглядывал его. Потом сказал несколько мягче:
— Тут трудно скрыть. Фамилия ничего не скроет — судьба Колесникова там. Сколько нас здесь осталось? Да что здесь — по Союзу? На поршневых? Штучно.
Он снова помолчал.
— Конечно, вы можете подумать, — сказал он потом, — честь мундира! Что же — честь! Мундир — это же не просто форменная тужурка. Поршневики должны достойно закончить свою историю. А вы — о мебели… Да все не так было. И странно — вроде и похоже, а не так. И не в мебели дело. Почему им частот попутных не дали, почему их не вернули, почему ни один аэродром не принял их? А вы — мебель… — Арнольд уже почти кричал.
— Да не хотел я мебель в вину Колесникову ставить, Арнольд, неужели так можно было понять?
— Вы, может быть, много и летали, может быть, знаете приборы и прочее. Вы сущности не знаете: одно только слово о мебели — и вы дали повод поминать Колесникова еще десять лет после гибели в связи с мебелью. Вот, мол, к чему приводит! И тот, кто на самом деле виноват — ни при чем. «Мебель везли»… Ну и что? Да хоть черта с рогами! Это такой пилот был! Без него наши края представить невозможно — куда ни прилетаешь — везде его знают: там старуху больную забирал — выжила, туда апельсины первенькие еще — нигде не продают — привез. Вертолеты, спасательная служба искали однажды вынужденно приземлившийся самолет, а нашел Колесников. Он море брил, как торпедный катер — остекление волной заливало — и нашел. И катер навел. Ничего вы о Колесникове не знали: И Степаненкова вы не знаете.
Такое пережить было непросто. И Коршак понимал, что в общем-то никогда уже из души не уйдет жгучий стыд, физически острое ощущение позора. И вновь — сознание совершенного предательства. Мог бы пить — запил бы. А он не мог. И бутылку в гостиницу притащил. Но вечером вылил ее содержимое в очко дощатого туалета.
Феликс голоса не подавал. Радиостанция держала связь со всем флотом, еще не успевшим убраться из северных портов, из северных широт на юг. А уже пошли льды. И здесь к набережной приперло откуда-то тяжелым штормом и долгим ветром из гиблого угла изуродованные, избитые нездешние льды. Но траулер Феликса молчал. Теперь на внешнем рейде в десяти милях от берега ледокольный теплоход «Ворошиловск» поджидал распоряжения выйти на проводку каравана, в который собирались где-то припозднившиеся суда. Когда на несколько минут растягивало серую мглу, из окон радиостанции, куда Коршак приходил с утра и где мучился до глубокой ночи, был виден его черный литой силуэт.
Накатывала полярная ночь — светлый день становился таким, точно в общей, хотя и разреженной темноте пробивалось окошко — ночь словно бы расступилась, пропуская немного света, показывая, что у предметов и неба есть еще собственный цвет — и бревенчатые дома поселка — не черные и не сизые, а теплого коричневого, звучащего какого-то тона, какими бывают на солнце лиственничные срубы; что небо, хотя и поизношенное, еще имеет глубинную синеву; что облака над горными хребтами, притиснувшими узкую прибрежную галечную полоску к морю и расступающиеся, чтобы пропустить из глубины материка рвущуюся, словно живое существо, речушку (так расступились они перед непостижимой, непонятной Очёной) — белы эти облака первозданной белизной, а море в тени от скал вокруг бухты — темно-зеленое…