Свет сильных фар УАЗа вырвал из тьмы сначала высокие ноги лиственниц, затем какие-то нагромождения — не то временные склады, не то недостроенные бараки, груды бочек из-под горючего и цемента, ящики запасных частей, одинокие, застывшие на обочинах и в кюветах дорожные машины. То возникал на несколько мгновений в поле зрения безжизненный «Магирус», и вновь накатывало за стеклом мощное тело уже другой машины — не то умершей, не то покинутой.
Растерянно смотрел на все это Коршак и молчал.
Начальник управления Воскобойников, не отрывая взгляда от дороги, сказал:
— Много лет строю. И всегда вначале есть потери — в технике, в материалах. В людях, если хотите. Условно, но и в людях тоже. Уходят. Может быть, естественно?
Кончился грейдер, и Воскобойников замолчал. Потом, когда он вывел машину на ровную щебенчатую дорогу, сказал снова:
— Не хватает второго эшелона. Знаете, наверное, как на фронте: нет второго эшелона — не закрепишь взятое. Похоже?
Машина остановилась, тихо шелестя двигателем.
— Здесь вы будете жить. Это лучшее из того, чем располагаем мы сейчас, «Астория» называется. Извольте убедиться.
В окнах было темно. Такой же, как и контора, откуда они ехали, щитовой дом с крыльцом посередине и с надписью над ним суриком — «Астория».
Начальник управления вышел из машины. Выбрался наружу и Коршак. И пока он доставал с заднего сиденья свой нелепый саквояж, да еще зацепился им за что-то, начальник управления уже достучался. Зажегся свет в продолговатых без переплетов окнах. Послышались голоса.
В общем, «Астория» оказалась вполне приличным жильем. С несколькими комнатами и даже гостиной, одной на всех. С креслами, с хорошим низким столом, по всему полу — зеленый линолеум. И Коршак улыбнулся, увидев среди этой современной обстановки бачок с питьевой водой на обыкновенной табуретке и кружку, прикованную к бачку цепочкой.
Воскобойников открыл комнатку налево, крошечную, словно каюта второго штурмана на сейнере — последний сейнеровый ранг, по которому положена отдельная каюта. Но здесь было светло от того, что за окном стоял с зажженными фарами «уазик». И все же начальник управления включил свет.
— Пришлось пойти на жертвы, — он усмехнулся. — Здесь в каждой комнате своя электростанция: аккумуляторы стоят. Завтра дадим промышленный ток — осталось поставить два столба.
Коршак вышел проводить его.
— Вы уж простите — столько беспокойства.
— Какое же беспокойство, — тихо и без выражения ответил Воскобойников. — По пути мне.
Они помолчали. Коршак не знал, что говорить. Душа теплела от благодарности, и он доверительно смотрел в лицо этого человека — сосредоточенное, без возраста лицо. Воскобойников был в коротенькой, затасканной куртке поверх свитера, с непокрытой коротко стриженной головой. И голова его сидела прочно на мощной, короткой (может быть от воротника свитера) шее. И еще он был в замызганных кирзовых сапогах. Стоял он на крыльце, точно набычившись, и все это делало его уже грузноватую фигуру по-молодому стремительной, готовой к движению.
— Курите? — спросил Воскобойников, доставая открытую пачку сигарет «БТ».
Они закурили. А разговор не получался. Слишком тоненькие пока нити связывали их. Встреча в конторе, две-три фразы, сказанные друг другу.
Начальник управления явно медлил, не уезжал, и медлил он спокойно и чуточку настороженно, словно хотел что-то сказать или спросить. Коршаку вдруг показалось, что где-то и когда-то в юности, может быть, в детстве они встречались.
— Ну, поздно уже. И вам отдохнуть с дороги, Давайте, смотрите, живите. Если трудности возникнут, найти меня просто. Вертолет, машину… Не знаю что.
И, уже попрощавшись, уже встав одной ногой на подножку, Воскобойников сказал:
— А знаете, хорошо, что вы приехали.
Когда Коршак проснулся, гремел день. И пыль над дорогой, по которой он сюда приехал с Воскобойниковым и которая уходила дальше, закрывала солнце.
Странно, но первое время все неожиданное с Коршаком случалось ночью. Ночью ехал с Воскобойниковым, ночью же появились Стас и Федор. Коршак и дверь им открыл. Маленький в гигантской мохнатой шапке — скорее из волка, потому что пахнуло на Коршака зверем от этой шапки, в каком-то немыслимом кожушке чуть ли не наружу мехом, с тяжелой сумкой на ремне, с плоским чемоданчиком портативной машинки «Колибри», хрипло спросил, ступая через порог:
— Вы Ной этого ковчега?
— Да, — ответил Коршак. — Я Ной.
— Семь тысяч километров за плечами, — произнес слабым голосом из темноты второй. — И спать, спать, спать.
Коршак шел по трассе, вдоль нее перли груженые «Магирусы», несмотря на осенний мороз и первый снег по обочинам, поднимая пыль. Шли они тесно, трудно было даже перейти дорогу. Но Коршак и не хотел переходить. Он просто шел в направлении общего движения, словно бы не в силах сопротивляться ему, а на самом деле властно увлекаемый этим движением.
Домой, в гостиницу «Астория», он попал только в сумерках. Оба журналиста, Стас и Федор, дружно трещали машинками. Пахло горячим кофе, хорошим табаком и тем особым запахом, который излучают благополучные люди — смесь тепла, бритвенного крема, меховой одежды…
— Здравствуйте, милейший Ной, — поздоровался Стас. Он сидел в гостиной за низеньким журнальным столиком в унтах, в наброшенной на плечи какой-то вязаной толстовке. А рукава белейшей нейлоновой сорочки были засучены, обнажая сильные и изящные в то же время руки. Все у них было таким удобным, нужным, ловким каким-то. Даже бритва — она лежала на подоконнике, — похожая не то на телефонную трубку, не то на китайский фонарик. Коршаку сделалось как-то не по себе. И он не знал, как ему себя вести.
На пороге гостиной появился маленький и рыжий Федор и густейшим баритоном реванул:
— Коршак! Вам послание! От самого главного.
Это была записка от Воскобойникова. Он сообщал, что заехал по пути — опять по пути — и что если Коршаку что-нибудь надо, он может позвонить… Далее Воскобойников писал, что завтра на самый северный участок — там еще ничего нет — идет вертолет. «Я лечу сам, и я распорядился подготовить для вас необходимую одежду».
— Я знаю, что здесь написано. Он писал при мне, — сказал рыженький Федор. — Мы здесь со Стасом третий раз. И не единожды этот жмотина не дал нам вертолета! Вы — белая кость. А мы — трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете.
— Федор, перестань. Ты отлично знаешь, у Воскобойникова нет вертолета. Это заказной. И каждый волен выбирать друзей.
— Ребята, — сказал Коршак. — Да я-то здесь при чем!
— Не обращайте внимания, Ной. С Федором бывает.
И все же и это было сказано с чуть заметной издевкой. И Коршак обозлился, приготовился ответить резкостью. Однако разговор на этом прекратился.
Рано утром, задолго до рассвета, Коршака разбудили. Пришла машина. Водитель привез и одежду — полушубок, шапку и валенки. Коршак неуклюже и с трудом взгромоздился на сиденье УАЗа.
Воскобойников и еще двое каких-то мужчин, кроме экипажа вертолета, уже были на местах.
Когда вертолет набрал высоту и осела поднятая его винтами холодная пыль, Коршак увидел такое, чего никогда не мог увидеть, летая на транспортных самолетах. Там земля сначала бетонной полосой рванется навстречу, а потом вся она, с лесом и ручьями, с полянами и поселками, вздыбится, повалится куда-то вниз и набок, и потом ее уже не будет видно, а будут только облака, мгла. Отсюда же земля предстала словно в своем первозданном виде. Может, оттого, что земные дела людей даже с небольшой высоты были менее величественны: горы щебня, груды ящиков и бочек, штабеля шпал, стальные стеллажи с рельсами и все прочее, — заборы, дороги, жилье, вывески — все, что большим казалось внизу и заслоняло собою пространство и тайгу — все это умалилось и предстало в своих истинных размерах, а тайга сделалась такой, какой и представлял ее себе Коршак — темно-зеленой, с какою-то металлической тяжестью цвета, немеренной во все стороны. Сейчас, когда опала листва и отяжелела хвоя, каждое дерево было видно отчетливо — от самого подножия до макушки. Каждая веточка. И был виден каждый след на снегу, каждый прочерк живого. И все казалось значительным и нужным.
Вертолет шел чуть задрав хвост, неся скользящий след раннего солнца на блистерах, огромными толпами бежали внизу деревья. Возникло и, помаячив некоторое время черной, еще не замерзшей водой, исчезло озеро с ручьями, которые, словно сосуды к сердцу, сбегались к нему. Озеро не замерзло может быть оттого, что в глубине его что-то теплилось и боролось с морозом. Но тогда бы озеро парило. А оно не парило. Оно было недвижным.
Воскобойников сидел рядом. Коршак видел его обтянутое кожухом плечо. И он тоже смотрел молча вниз на тайгу и на озеро. И те двое тоже смотрели и молчали. Потом, когда озеро миновали, Воскобойников заговорил с теми двумя. Он что-то показывал им внизу, они отвечали, понимающе и одинаково кивая головами. Потом Воскобойников тронул Коршака за руку и прокричал ему в самое ухо:
— Мы говорим о старом пути! Он шел где-то здесь. Я после расскажу вам. — И замолчал.
«Почему же он писал мне в записке, что полетим на северный участок, а тут нет никаких признаков строительства?» — подумал Коршак.
Воскобойников снова коснулся его руки и кивнул в блистер: вертолет подлетал к реке. Она шла с юга на северо-восток, и курс вертолета и ее русло должны были скоро пересечься. Вертолет вышел к реке, а потом полетел над самым стрежнем — назад, навстречу течению. Солнце поднялось уже высоко, и вода, издали казавшаяся черной, теперь была светлой и прозрачной. Вертолет летел медленно-медленно, и стали видны камни на дне реки, видно местами песчаное, отливающее темным золотом дно. Летчики, неверное, уже не раз бывали здесь. Они легко нашли удобную площадку, вертолет завис, замер на несколько мгновений и потом стал снижаться, и когда он утвердился на земле, когда угас рев двигателя, а потом и свист тяжелых винтов, люди сошли на землю.
— Ну вот, — сказал Воскобойников, обращаясь к Коршаку, — здесь кончается моя карта. Мы сейчас прошли предполагаемый путь трассы. Строго по проекту. Сюда мы и должны выйти, если живы будем.
— В общем-то я догадался, — сказал Коршак, щурясь от солнца и еще плохо слыша сам себя. Он плохо слышал и голос Воскобойникова, но понял, что тот ему говорил.
— И озеро… Вот только озеро. Чтобы выйти сюда в эту точку, озеро надо перепускать. То есть озеро должно погибнуть. Севернее и южнее строить пока нельзя. Там болота.
— Скажите, — помолчав, спросил Коршак, — а эти двое?
— Они из Главстроя. И в общем-то они проектировали ату трассу…
Берег, где приземлился вертолет, был высоким и обрывистым. Он порос весь какими-то стрельчатыми с багрово-черной хвоей остроконечными деревьями. Деревья эти росли и на самом склоне, на красных камнях в расщелинах. Они спускались почти к самой воде, которая отсюда снова казалась черной и только самый берег точно был выложен узкой полоской серого галечника.
Коршаку очень хотелось спуститься к воде, постоять там. Люди уже тяготили его. И в той тягостности, что он испытывал сейчас, Воскобойников не был виноват. Коршак потерянно смотрел вниз на реку, на долгий противоположный берег.
Положение спас командир вертолета, ладный и крепкий мужчина лет тридцати с загорелым молодым лицом. Он сказал, тронув рукой краешек мятой фуражки:
— Ребята спрашивают, если долго будем здесь, рыбки бы коснуться. Может и красная попасть — время еще.
— А, ребята… Конечно, — усмехнулся одними губами, Воскобойников. — Наверное и оснастку прихватили?..
Он чуть принажал на слово «ребята». И командир вертолета шутливо развел руками.
День так и не разгорелся. Стало опять хмуро и пасмурно.
Люди, с которыми Коршак прилетел сюда, была заняты делом, своим — они что-то меряли, о чем-то громко спорили, и их возбужденные сиплые голоса доносило сюда, к урезу воды, где он стоял, глядя на упругие струи стремительного течения. И пилоты в отдалении старательно и трудолюбиво ловили рыбу, а зеленая большая машина стояла наверху, опустив свои бессильные сейчас, тусклые лопасти. И она казалась неживой и ненужной здесь. Коршак любил машины, умел и не разучился удивляться механическим умным сочленениям, любил их залах — теплый запах работавшего, процеженного через тонкие и хитрые фильтры масла. Не сейчас и ее присутствие мешало ему.
Коршак пошел вниз по течению, вдоль незнакомого берега. И чем дальше уходил он, тем спокойнее и уверенней чувствовал себя. Опять в его жизнь возвращались звуки и запахи тайги, и он вновь слышал, как вызванивает по донным камешкам вода, скрученная в тяжелые темно-зеленые жгуты, как шипит она возле толстых подошв его ботинок. Коршак прошел еще дальше, откуда уже не было слышно голосов. Здесь совсем было тихо. Он поднялся на косогор, оставив речку за спиной. Наверху было ветрено. Нет, это был не ветер, это было движение вольного воздуха, который шел сюда из каких-то больших просторов, где земля соприкасается с небом. И по-новому Коршак видел и реку, и тайгу, и тяжелое небо, и он подумал, ощущая всем своим телом прочность скалистой почвы под ногами, что с вертолета он охватывал и понимал меньше, чем сейчас. Кончилось, словно его и не было никогда, острое чувство одиночества.
На краю полянки горел костер. И командир вертолета, неловко пряча лицо от дыма, готовил что-то на огне. Это была большая рыбина, уже выпотрошенная и вымытая, она была странным образом надета на длинную палку и обмотана не то бечевкой, не то скрученной в жгутик сухой травой.
— Сейчас угощу вас. По-воздухоплавательски. Вряд ли вы ели что-нибудь подобное, — сказал он Коршаку.
Коршак улыбнулся и сел на корточки перед костром, вытянув к огню руки.
Деловой разговор закончился. И, сойдясь к костру, они ели рыбу, которую добыли и зажарили летчики; пили чай — и это все было тоже летное — и посуда, и заварка, и даже крошечные, но вполне настоящие галеты. Коршак искал взгляд Воскобойникова. Тот сидел чуть наискосок и тоже ел рыбу, аккуратно и неторопливо, а потом так же неторопливо и аккуратно пил чай из пластмассовой кружки.
Улетали, когда светлого времени оставалось только-только вернуться на «точку».
УАЗ ждал их на аэродроме, Аэродрома, собственно, и не было. Была времянка с необходимыми запчастями, кроватями и столом для экипажа, с печкой, с коротковолновой радиостанцией, блоками питания для нее, с антенной над несостарившейся еще крышей, с конусом-«колдуном» на тонкой мачте. Вертолет здесь оказывался всегда только один — один из пяти, которыми располагали железнодорожники-военные.
— Тик в тик, — сказал командир машины, снимая наушники. — Еще пять минут, и ночевать бы нам на реченьке.
Воскобойников поблагодарил летчиков, они еще оставались в машине. Остальные выбрались на землю.
— Мы, разумеется, обсудим ваше предложение и ваши замечания по проекту, — сказал самый высокий из приезжих. В стремительно накатывающихся сумерках уже трудно было разглядеть его лицо. Но Коршак помнил его — с прямым носом и твердо очерченными и тонкими губами. — Я думаю, сегодня уже поздно, и нам с Василием Васильевичем необходимо еще раз кое-что взвесить. А завтра, если вам позволят ваши непосредственные обязанности, мы продолжим наш разговор. — Он мерз в своем прекрасном и строгом пальто с каракулевым воротником и в каракулевой же «шлюцкоровке», в своих лакированных югославских ботинках. Но держался он с привычным достоинством. И голос ни на мгновение не дрогнул, и речь не ускорилась.
Его товарищ, а скорее всего, подчиненный, мучился в стороне, нахохлясь. А Воскобойников стоял перед говорившими так, точно выслушивал несправедливый выговор. Крепко стоял — расставив ноги и нагнув упрямо голову. И когда тот закончил, в ответ только кивнул.
Приезжий, прощаясь, протянул Воскобойникову руку и пошел к машине. Его подчиненный, дождавшись, пока он сядет, тоже проворно юркнул в теплую кабину УАЗа, и дверцы захлопнулись. Они, гости, почему-то не подумали, что машина здесь одна на всех, что ехать им несколько в другую сторону — в райком. Воскобойников даже растерялся на мгновение. Потом подошел к машине со стороны водителя. УАЗ двинулся, а Воскобойников вернулся к Коршаку.
— Николай отвезет их и приедет за нами, — и он замолчал, жестко сомкнув рот и глядя в сторону.
Экипаж устраивался на ночлег. Ребята деловито сновали с дровами и одеждой, с харчами, с ведрами. Над времянкой уже вился дымок. Сумерки здесь были какие-то странные: разреженные, что ли. Заблестели там, куда ушел «уазик», огни, влажные и далекие. И уже в который раз убедился Коршак, как далеко слышно на севере. Казалось, скажи слово, и его услышат на краю земли.
— У вас нынче много огорчений, — негромко произнес Коршак, ловя в этих странных перламутровых сумерках взгляд Воскобойникова. — Вы уж простите мое присутствие.
— Что тут прощать? Открылись новые обстоятельства. Вот я и позвал их…
От землянки раздался голос командира вертолета:
— Владимир Михайлович, идите с товарищем харчиться.
— Пойдемте, — сказал Воскобойников. — Николаю час понадобится, чтобы отвезти их и вернуться.
Все здесь заметили неловкость, возникшую из-за машины. Но пилоты — народ тактичный. Они-то знают, кто есть кто. Не по должности. Воскобойникову и Коршаку они уступили лавку у стены, а сами стеснились по другую сторону. Закипел чайник. На столе уже был бортпаек, щедро и неорганизованно разложенный. Борттехник тряхнул флягой:
— По маленькой, а? С дороги…
Молчали.
— Там же не пили, — подкашлянул борттехник.
— Ладно тебе, Гаврила. Гостям предлагай. И сам можешь. Маленькую.
Гаврила одним верным движением достал откуда-то из-за спины ровно три стакана. Вторым таким же радостным и расчетливым движением поставил их на стол, третьим — мгновенно плеснул в стаканы из фляги.
— Ну-у, Гаврила! Сколько летаю с тобой, впервые…
Без тяжелой теплой одежды, без шапок они все, кроме Гаврилы, оказались мальчишками. Особенно командир. У него и шея-то в расстегнутом воротнике комбинезона, и запястья рук, лежащих на столе, оказались по-мальчишески тонкими. Гаврила же был под стать Воскобойникову и Коршаку, хотя и помоложе их. Крупный, чуточку мешковатый. Может, поэтому он явно тянулся к Коршаку. Даже подмигнул — одним намеком, пряча усмешку в прокуренные усики.
— Спасибо вам, ребята, за полет, — рассматривая стакан, сказал Воскобойников.
Это был спирт. Коршак знал, что ничего другого у борттехников не бывает. И приготовился. А Воскобойников не знал. Он одним глотком принял то, что ему налили, поперхнулся, замер, закрыл лицо рукой, потом, отдышась, рассмеялся…
— Значит, Владимир Михайлович, там будет мост, куда мы летали? — спросил командир.
— Возможно, будет, — ответил Воскобойников.
— Я уже, наверное, не увижу моста этого. По газетам знать буду. Замена мне вот-вот явится. Буду в части летать — как все люди.
— Да, конечно, — сказал Воскобойников. — У вас своя жизнь.
— Небо у нас, — сказал командир звонко. — У вас земля, у нас — небо. Хоть и вертолетное, а все ж таки небо.
— А я так считаю, командир, — сказал Гаврила, — молодость это. Пожалеть бы не пришлось. Я летал и в частях. Что там? Как гусь на блюде. Речка — не моги. Шума деревьев не услышишь, Если по интересу и по возрасту на танце — только в гарнизон. С командирской дочкой у папаши на глазах вальсок извольте и в 23.00 дома. А по жизни, я эту землю, места эти не променял бы ни на што…
Гаврила в своей речи явно избегал оборотов, где бы пришлось назвать командира командиром или на «вы».
— Сколько служу, ни одного технаря, до конца небу преданного, не встречал, — сказал командир.
Гаврила помолчал, покусывая губы, и ответил осторожно, чтобы не задеть чужого достоинства и не уронить своего.
— А их и не может быть таких. Мы не преданные небу, а приданные ему. Я в полете, как барбос днем — только ушами повожу. Моя служба ночью, на земле. Вот вы сейчас приляжете, а Гаврила фонари — и под капот, только ноги, на заднице торчать будут. — Он помолчал. — А что, Владимир Михайлович, коли попрут меня с казенной горбушки за отсутствие романтики, — возьмешь? Я моторы знаю.
— Возьму, — сказал Воскобойников, твердо опустив кулак на стол и поднимаясь: «уазик» фыркал за стеной.
Проводить вышел Гаврила. Он стоял в светящемся квадрате двери лохматый, грузный, в меховых унтятах — это что надевается в унты — и от этого казалось, что он в носках, что хозяином вышел провожать гостей из своей хаты, наработавшись за день и напировавшись ввечеру.
Воскобойников открыл Коршаку дверцу рядом с водителем, сам забрался на заднее сиденье. Водитель сердито сопел, вел машину резко и резко одолел кювет, и на трассе резко дал газ.
— Не психуй, — сказал Воскобойников. — Не психуй, Коля!
— Ну как же так можно, Владимир Михайлович! Я рядом был — ничего не понял. Ну и ну! — У него не хватало слов. Коля еще по-армейски чист, как стеклышко, и жизненного опыта мало. Недавно он тут, на мерзлой земле. А эта мерзлая земля стучала под колесами. И сквозь тяжелые шины, и сквозь сталь кузова, сквозь мощный и близкий гул хорошего двигателя, охотно отзывающегося на педаль газа, чувствовалось, какая она твердая.
И Коршаку начало постепенно казаться, что он давно здесь живет и не раз едет по этой дороге домой к тем вон огням, что там, среди этих огней, и его огонь, и свет любимых глаз. Не за синими горами и коричневыми реками его погасший, трудный, тревожный дом. Сейчас, в косом свете фар, он увидит, узнает свое крыльцо. Откроется дверь, и выйдет, накинув на плечи теплый платок или его куртку… Он представил себе, как Мария металась по дому, как одевала ничего не понимающего Сережку, как хватала вещи, вся в слезах отчаяния и зла… И вдруг он понял, что и ей было так же больно, больно до глухоты, как и ему. Ведь он так и остался для нее тем Коршаком, который подошел к ней на танцах, — господи, как давно это было! И все время, пока они жили, пока искали себе место на земле, она пыталась удержать его таким, каким встретила, не принимая ничего в нем более. И он сам до сих пор видел и ощущал ее той Марией, которую встретил на острове…
— «Свет любимых глаз», — передразнил он себя. Но что-то потянуло его снова мысленно произнести эти слова…
— У меня есть предложение, — сказал сзади Воскобойников, — поедем ко мне? — И он не стал ждать, когда Коршак ответит ему. — Ко мне, Николай, — распорядился твердо и уже мягче, для Коршака, добавил: — Здесь недалеко.
Воскобойников занимал сборный «особняк». Снаружи этот домик ничем не отличался от множества таких же. Две крохотные комнатки, кухня, похожая на умывальную в железнодорожном вагоне. Но такой дух витал в его жилье, словно женщина или только что вышла, или часто бывала здесь. Тахта, покрытая меховым покрывалом, стеллаж с книгами почти по всему периметру комнаты — этакий «дизайновый» — с нишами для приемника и магнитофона, настольная лампа, торшер. Даже лампочка была не голой, а в изящном, не убивающем света плафоне. Только на столе и на полу, крытом паласом, лежали рулоны чертежей, папки с бумагами, книги, справочники. Жить здесь собирались долго. А у входа, так, чтобы было видно с рабочего места, к дощатой стене был прикреплен портрет Хемингуэя в светлом грубом свитере. Седая борода, седины торчком на висках, сдержанно страстный и одновременно ожидающий взгляд, точно Хем видит не века перед собой, не все человечество, а следит за идущим по заснеженному полю другом.
— Располагайтесь, — сказал Воскобойников, принимая у Коршака одежду. И уже из кухни добавил: — Если хотите есть — будем есть… Или кофе? Вы его пьете на ночь?
— Давайте кофе.
Коршак устроился так, чтобы ему было видно Воскобойникова на кухне.
— Вы из Москвы, Володя, вы позволите по имени?
— Ради бога. Я давно оттуда. — Он неожиданно засмеялся. — Я давно из Москвы, но я всегда оттуда. Там и мама у меня.
— Мне знаком ваш дом. Нет, не то чтобы знаком, а понятен. А вот я никогда не умел так врастать в землю, — сказал Коршак, когда Воскобойников появился с кофейничком и чашками. — Я всегда представлял себе свой дом другим или вообще не мог представить.
Он приналег на это слово «свой», мысленно отделяя дом, в котором действительно жил, от того, какой мечтался ему все время.
— Вы знаете, — медленно проговорил Воскобойников, — ведь я совершенно четко понимаю, о чей вы говорите. Но у меня один дом — этот.
И странное, и удивительное это качество Воскобойникова, понятое Коршаком с первых минут их знакомства, — слушать особенно остро, с каким-то предвидением, что ли, — вновь поразило его.
— Я не представил вас этим людям, неуместно было бы. Вы сейчас поймете.
Воскобойников поднялся, подошел к письменному столу и вернулся с рулоном кальки. Пристроить ее было некуда. Тогда Коршак сказал:
— Давайте на стол, а кофе на пол поставим.
— Сейчас вы поймете, — повторил Воскобойников. — Вот наш участок. На всех картах — это маленький червячок. Нас с вами сейчас там и не видно было бы. Но это — наш участок, мой участок. А те двое — авторы проекта. Их, авторов, много, но и они авторы, а первый — даже руководитель. Они, ученые, прилетели ко мне, к угрюмому исполнителю. Дело не в названии, черт возьми! Дело вот в чем: удобно считать себя великанами, стоящими на плечах карликов. Труднее считать себя просто человеком, стоящим на плечах гигантов. Я не хотел начинать с теории. Я хотел сначала показать вам. Но они прилетели, эти люди… Как вы думаете, сколько было попыток сделать то же самое, чем занимаемся мы сейчас? Вот до этой самой точки, где мы сейчас с вами сидим, было три. Мы четвертые, дальше уже только две. А еще дальше, насколько мне известно, мы будем первыми. Никто, кроме нас, туда не устремлялся. И вот мы идем иначе. Где на несколько километров, где только на километр, порою даже на сотни метров в стороне. Все наши предшественники пытались пройти по высотам. Мы обходим высоты. А те — эти предыдущие — рубили тоннели только самые необходимые. Завтра. Завтра я покажу вам один такой тоннель.
— Я буду благодарен, вам, Володя, — сказал Коршак и подумал, что редакция вряд ли этим заинтересуется.
— Когда все будет готово, — продолжал Воскобойников, — и это все перестанет считаться стройкой, а заживет самостоятельной жизнью, возникнут свои расчеты, своя особая экономика, свои взаимосвязи. Откроются иные законы. Нам еще трудно предвидеть все последствия этого предприятия. Мы влезем в недра, поставим заводы, города с жильем, канализацией, водопроводом, появятся коммуникации, аэродромы… Что давала эта земля всему человечеству, всей планете? Ведь что-то же давала! Вон ведь какой кусище! Практически сейчас мы можем освоить все, просверлить на огромную глубину скважины. Мы уже почти можем все. И только одного я не знаю, ни от кого не слышал, не читал ничего убедительного: зачем? Что обойдется дороже — освоение или последствия?..
— Вы знаете, — Воскобойников снова назвал Коршака по имени и отчеству. — Наши расходы, сколько бы мы ни затратили на это проникновение в будущее, в скором будущем, в самом ближайшем, вот даже по окончании строительства, не станут значить ничего. Там, в будущем, может, лишь головами покачают. Но с будущим этим мы уже соприкасаемся — последствиями. Вы видели озеро?
— Видел, — сказал Коршак. — Странное какое-то. Мертвое, что ли.
— Черт его знает, но мне кажется, оно боится, потому оно и такое сейчас. Его ведь не будет. Оно погибнет, это озеро. Здесь много воды. Страшно много. Но вообще она никогда на земле не может быть лишней. И если где-то на иной планете определят воду — значит, там есть жизнь… Знаете, что я здесь нашел? Вы должны об этом узнать.
Воскобойников снова порывисто поднялся, он расслабился, но был четок, и руки его были тверды. Пружинисто подошел к столу.
— Вот что я нашел здесь, на старой трассе.
Это была тетрадка в черном клеенчатом переплете. Теперь таких не делают. Да и раньше вряд ли, ее нужно было сделать самому. Она была меньше стандартного формата и значительно толще. Исписанная простым карандашом, который не линяет от сырости. Местами буквы постирались, и кто-то вторично, наверное уже сейчас, обвел погибающие буквы. Микроскопический почерк, каким нередко пишут инженеры, привыкшие подписывать чертежи и проекты, — буковка к буковке, ровненькие, точно в типографии откатанные. И цифры — такие же четкие и округлые. Выводы и какие-то формулы очерчены рамочкой под линейку.
— Нет, вы посмотрите вот здесь, — сказал Воскобойников взволнованно. Он открыл распухшую от времени и сырости тетрадь. Целая серия странных рисунков-схем на весь разворот: что-то похожее на средневековые карты — хребты в профиль, отдельные деревья, озера — тоже не условно, а с желанием передать их форму. И снова цифры, цифры… — Человек считал водный баланс, давал тектонический разрез. Послушайте, что он пишет. — Воскобойников осторожно взял тетрадь из рук Коршака: — «В точке х-2 (обозначено на схеме) снова вышли на пересечение с насыпью старой постройки, она ориентирована на 65 градусов. Ровная, как стрела. С Никитиным и двумя рабочими прошли десять километров. Шли более суток — все заросло. Брали пробы, били шурфы. Скальные породы. Такая подушка не сядет столетия. Бывшее присутствие человека, наверное, видно хорошо с высоты. Поразительная разумность и рациональность на заре века. И с теми средствами! Дальше — нет ничего. Дальше они не пошли. Здесь конец. Мы здесь с ними и попрощались. Всю ночь казалось, что их тени маячат возле нашего костра».
— Вы тоже видели это? — тихо спросил Коршак.
— Да, видел.
По мере приближения трассы к этим местам, открывалось все больше и больше подробностей о прошлом. Видимо и в прошлом — еще задолго до того, как поставили тут поселок и начали пробивать тоннель — намеревались идти отсюда в глубь страны, опираясь на освоенные и обжитые места, как на базы. Сюда к ним от больших приречных городов по рекам, по таежным тропам еще могли пробиваться крохотные караваны с одеждой, инструментами, взрывчаткой и продовольствием, с новостями полугодичной давности. Воскобойников не сразу пришел к такому выводу, как не сразу начал испытывать и такое ощущение, что до него здесь уже были — что-то такое реяло в воздухе, что-то такое было в молчании низкорослого леса, в самом пространстве. Но потом эти его ощущения получили материальное обоснование — после встречи с геологами, которые вышли к ним на стройку. Они отсыпались и отмывались понемногу: экспедиция их была трудной. Заросшие по самые глаза бородами и усами, патлатые, в потрепанной, но все еще крепкой одежде — они казались Воскобойникову каким-то одним племенем, каким-то народом, незнакомым ему прежде, и все на одно лицо.
Он почти не отличал их друг от друга, и их имена жили в его сознании как-то отдельно от них самих. Но вот они закончили обработку своих материалов, к этому времени соорудили, наконец, баню — тесную, крохотную, но с предбанничком, холодным, как старый подвал, общим залом, где без труда могли разместиться на лиственничных скамьях три-четыре человека, и парной, на такое же количество моющихся. Воду туда подавали в бочках — ледяную, словно специально осветленную, настолько она была чиста — из реки по соседству со строительством — грели ее дровами в котлах, а холодная стояла в этих бочках на улице у входа — и время от времени появлялась в черном дымящемся паром проеме двери голая, белая — здесь негде и некогда было загорать — блестящая от мыла мужская фигура. Вот в этой баньке прогревали свои простуженные суставы геологи. Потом начальник экспедиции целую ночь провел у Воскобойникова (они пили настоящий цейлонский чай — из запасов геолога) и оставил Воскобойникову самодельную карту с нанесенными на ней местами стоянок. У начальника экспедиции было странное лицо — оно не загорело там, где до бани у него росли рыжие усы и борода, но залысины, высокий с вдавленными висками лоб и острый хрящеватый нос загорели до черноты, маленькие зеленые глазки в коротких, словно опаленных ресницах и крошечный розовый рот. И тревогой, тревогой, тревогой веяло от всего его облика, и он не мигая рассматривал своими почти нечеловеческими глазками Воскобойникова. Он говорил медленно, пригубливая кружку с чаем, о том, что и он ощутил присутствие людей в этих местах: совершенно случайно они наткнулись на первую стоянку первых исследователей. Экспедицию его выбросили далеко вперед — на северо-запад. Шел дождь, длинный, нудный, холодный дождь. Переправиться через ручей, превратившийся в реку, там, где намеревались прежде, оказалось невозможным. Они спустились южнее — и вот на возвышенном берегу, на скалистой площадке обнаружили следы давней стоянки. Вернее — только палаточный верх. Он был полуистлевшим, распадался при прикосновении, целы были колья, на которых она крепилась, и стальные, забитые в скалу колышки — для крепления крыши палатки. Потом они обнаружили заросшие, затянутые илом шурфы. И наконец вышли к остаткам прежней трассы. Сил у них и времени больше не оставалось, чтобы посмотреть эту насыпь — она заросла, и ее не сразу отличишь от обыкновенных холмов и отрогов. Все перепуталось в его представлении — трассы, строившейся еще до двадцатых годов, здесь быть не может. Значит, это послевоенная. Но буквально в нескольких километрах от нее — еще одна стоянка инженеров или геологов давнего времени. Раскопали даже кострище.
— Вы знаете, — сказал начальник экспедиции. — Даже пахло мокрым древесным углем. Может быть, мне это показалось. Но этот запах я чувствую и сейчас…
Утром геологи ушли. Ушел и начальник экспедиции.
Все это Воскобойников рассказывал сейчас Коршаку. В отпуск он не поехал в Москву. Он остался здесь. Вдвоем с Николаем они, снарядившись, как положено в дальнюю дорогу, отправились не по карте начальника экспедиции, а — на старую трассу, до которой тот лишь добрался.
Груз у обоих оказался солидным — палатка, продукты, оружие, боеприпасы, спальники, посуда, инструменты — на двоих хватило с лихвой. Командир батальона Желдаков забросил их на ГТэСе предельно далеко — дальше уже и ГТэС не мог бы двигаться. Договорились, что на десятые сутки он снимет их вертолетом — как раз предстоит лететь на рекогносцировку горного хребта. И уехал.
Воскобойников услышал тонкий-тонкий гул двигателя. Потом не осталось в окружающем мире никаких звуков, кроме звука собственных шагов, шума одежды всхлипывания почвы и шороха слабого, но несущего в себе северный строгий холод ветра.
В первый день они успели достичь старой насыпи, но от усталости, от того, что глаза привыкли к окружающему однообразию, к тому, что распадки сменялись отрогами, отроги — падями и болотами и вновь на пути возникал распадок — старую трассу они вначале приняли просто за невысокий обычный взгорок, распластавшийся под тяжестью времени.
И только пройдя по его плоской, заросшей вершине с километр, Воскобойников поймал себя на том, что идти здесь легче — тверже ногам, надежней земля и суше. Он окликнул Николая, и тот, шедший впереди, остановился.
— А я думал, что вы поняли, где мы идем, — с удивлением сказал он, когда подошел Воскобойников. — Она. Она самая. Природа таких вещей не делает. Это люди.
В первую ночевку Николай к вечернему костру, когда остановились на ночлег, принес кирку с обгоревшим, может быть, тоже у давнего-давнего костра, а может быть на лесном пожаре, происшедшем здесь тоже очень давно, черенком. Черенок обгорел почти до самого металла. Кирка была чешуйчатой от ржавчины. Николай молча положил ее у ног Воскобойникова.
— Где взял? — отрывисто спросил Воскобойников, беря кирку с земли.
— За полдень еще, — сказал Николай, пристраиваясь у огня на лапнике. — Помните, три дерева из одного корня росли? Вы там сначала постояли, а потом пошли, а я же следом. И увидел. Я думал, вы тоже видели, да не взяли — ржавчина, зачем она, когда мы сюда столько железа понавезли. И я бы не взял. Да вот, гляньте. — Он приподнялся, взял из рук Воскобойникова кирку. Повернул ее другой стороной к пламени костра. На темной, иссушенной, обгоревшей, но все еще хранящей следы давних рук поверхности — чуть не у самого обушка — две буквы: «С» и «С» и хвостик от третьей.
— Сталь-то словно легированная. Из такой танки можно делать.
— Да, — сказал Воскобойников, — как легированная. — И ему опять показалось, что во тьме редколесья движутся люди. Слышны их дыхание и шорох шагов. — А я не увидел, — взволнованно повторил он. — Дерево тройное помню, а это вот не видел.
— Я ведь в тайге вырос, Владимир Михалыч, — сказал Николай. — Чуть не в староверческом скиту. Для того, кто не наш, тайга — просто много деревьев, и все. А мой батя каждое дерево отдельно понимал. Как людей. Он разговаривал с ними, и имена им людские давал. Кому — Иван, кому — Петр. У них у каждого свое обличье… Потому, наверное, я и увидел.
Они пили чай. И чай, и воздух вокруг пахли хвоей и талой водой. Так пахнут болотные мари здесь, когда начинают остывать к ночи.
Каждый со своей стороны помешивал огонь, пряча лицо от жаркого его дыхания.
— А что, Владимир Михалыч, — спросил Николай неожиданно, — правильно строили они, а?
— Не знаю, — помолчав, ответил Воскобойников. — Может быть, и правильно.
Еще до этого похода Николай, мотаясь по округе, не упускал случая спросить, узнать о прошлых строителях. Да и проще это было ему — здешний, свой, гуран. И Николай как-то сказал Воскобойникову между делом:
— Здесь, в Горняцке, есть маркшейдер. Он тогда работал. Точно. Но завтра старик улетает на запад, к внукам. Дороги — двести километров. Дорога ничего, «Магирусы» накатали…
— Тогда жми, — сказал Воскобойников, — возьми еды, заправься. И едем.
В горняцких поселках не спят все сразу. Посменно спят.
Лысый кряжистый маркшейдер не спал. Он встретил их, но дальше веранды не пустил. Настороженно поводил хрящеватыми ушами, прятал водянистые глаза, время от времени зорко вскидывал их то на Воскобойникова, то на Николая — того теперь презирал за язык: не предполагал, разговорясь как-то, что парень этот неспроста подвел его к разговору о том, чего он вспоминать не хотел. Ни орденов за это задним числом не дадут, ни пенсии не добавят.
«Да было, да когда это было, да ничего, мол, из этой затеи не вышло, не нужна дорога оказалась, законсервировали ее. А вели сюда к угольку. Да и уголек-то хреновенький, и немного его по мастьштабам тогдашним было». Старик хитро произнес «по мастьштабам». Не мог он так говорить, потому что все остальные слова говорил правильно…
Всю ночь Воскобойников жег костерок. Николай заснул не в палатке, а возле, время от времени поворачиваясь во сне настывшим боком к теплу. А Воскобойников сидел, подбрасывая сучья и ветки в короткое, но яркое из-за горящей хвои, пламя, физически ощущая позади себя и над собой ошеломляющее пространство. Никогда еще ничего подобного с ним не происходило. Не то, чтобы оборвалась связь с обитаемым миром, со стройкой, с Москвой — которая так и не уходила из его зрительной памяти, из его души, а истончилась как-то до неосязаемости. Словно все, что происходило с ним, все, что случилось в его жизни за все время, как он сознавал себя, осталось где-то позади, не здесь, и никакой причинной связи у него с прошлым его не было. И от этого, от тишины — прозрачной какой-то, пронизываемой любым шорохом, малейшим звуком, грусть и волнение овладели им.
За одну ночь он постарел. И чувствовал сам, что постарел лицом и душою.
Старая, брошенная, недостроенная, трасса вела к обитаемым местам, а ему казалось, что он с каждым шагом по этой заросшей насыпи, уже сделавшейся совершенно непохожей на дело человеческих рук, погружается в толщу лет все глубже и глубже, как в воду.
Никогда еще Воскобойников не жил так медленно. Каждое мгновение растягивалось неимоверно, вмещало в себя столько, сколько не могло вместить никогда прежде — вот он смотрел, как Николай рубил сучья. Взмахнул топором, сидя на корточках. И до того, как опустится сверкающее натруженное лезвие топора, Воскобойников успевал вспомнить с подробностями лицо начальника геологической партии. Он мог проследить падение дождевой капли, успевал вытянуть руку ладонью вверх и поймать ее — именно ту каплю, которую увидел. Это состояние оставляло его только во время перехода от стоянки к стоянке. На каждой из них они проводили целый день и еще ночь — полную звезд, остро пахнущего древним льдом холода и насыщенной неясными шорохами тишины. Нет, не были неясными ему эти шорохи. Словно всегда было в нем, дремало на самом донышке души из-за ненадобности, а ожило лишь теперь умение различать звуки этой северной неяркой тайги: он не слышал эту тишину, он видел ее: видел, как льется в распадке вода, видел, как касается скальных обнажений ветер. Эти обнажения ночью были светлее неба, и днем казались почти черными от времени, которое они пробыли на свете. Словно лики далеких предков проступали сквозь толщу времени. И наоборот — он вдруг догадался, что может слышать то, что видят его глаза — он не видел, а слыша, как сгорают в ночи искры от хвои в костре, слышал напряженный глухой гуд пламени — оно гудело так, как гудит кровь в усталом теле, в ногах и кистях рук. Воскобойников отдавал себе отчет, что это происходит с ним оттого, что теперь он знал тайну этой земли. Нет, не знал — предчувствовал, что узнает.
В Поволжье, в Туркмении, в Казахстане он тоже прокладывал трассы. И там выдавались такие минуты, и такие вот дни. И он уходил далеко в степь или в пески — пешком. Там тоже замедлялось время, но то, что он переживал здесь, было значительно сильнее. У него было такое чувство, что где-то здесь среди редколесья он может встретить самого себя маленького еще, еще мальчика, понимал, что это бред, воспаленная фантазия, но ничего поделать с собою не мог, да и не хотел. И видимо в этом вот «не хотел» — и крылась причина его состояния.
Старые паводки местами размыли трассу, и казалось, что она больше не возобновится, что ее больше нет — просто пришли люди, насыпали вот это посредине северной тайги, а потом вдруг их не стало — не стало сразу, в единую секунду — всех. Промоины занесло илом, ил превратился в почву, обыкновенную почву, насыщенную влагой и перегноем, кореньями трав, на ней выросли такие же, как везде вокруг, северные березы и стланик… Но они переходили размытое место и вновь возникала старая трасса — теперь ни Воскобойникова, ни Кольку обмануть было нельзя — они издали понимали, что это рукотворная трасса.
Воскобойников рассказывал Коршаку об этом своем походе не так — в словах все выглядело скучнее, нескладнее, он волновался, замолкал, подбирая выражения. Но Коршак отлично понимал его, и Воскобойников, чувствуя это понимание и волнение, был благодарен своему собеседнику — наверное, точно так же, как начальник экспедиции был благодарен ему — Воскобойникову.
Но самое главное было еще впереди. На последней стоянке — идти дальше они потом уже не смогли, — наверное в полукилометре от трассы, Воскобойников нашел такое, о чем и сейчас ему было страшно говорить. Здесь начинался Дуссе-Алинь — сам хребет дымил своей неестественной синевою вдалеке, но здесь старое полотно вилось уже понизу, словно река, обегая высокий скалистый левый берег и сдерживая пологий и низкий — правый. «Точку», как называл Воскобойников стоянки, устроили наверху. Вот там на обратном скате, среди обомшелых камней, среди осыпей он нашел это… Здесь какое-то время жил и умер человек. Наверное он умер, прислонившись спиной к камню, защитившему его последние часы от ветра, от дождя или от пурги. Его тело впитала земля, всосала в себя, а остальное растащили звери — ни черепа, ни другого, что сразу же бы дало понять, что тут был человек — ни тазовых костей, ни ребер — только темно-серая, словно сгоревшая правая берцовая кость, а слева от нее — у самого камня, тоже темная — такая же, как каменная крошка — горка мелких костей. Еще издали Воскобойников интуитивно, при одном виде ниши, почувствовал сосущую тревогу в душе: он бы и сам выбрал бы это углубление для стоянки, — тыл прикрывала скала, а сверху наподобие козырька нависал камень. И Воскобойников вначале даже подумал, что надо перенести палатку сюда. Пробираясь среди валунов, перелезая через осыпи, он не выпускал из поля зрения нишу. Верхний плоский камень, растрескавшийся, но прочно и надежно нависший над естественным углублением в горной породе, был отчетливо виден в закатном свете солнца. И когда он, утонув по щиколотки в осыпи, не успевшей слежаться и срастись со скальной поверхностью, замер в двух шагах от ниши, высвеченной до самого дна солнцем, он уже знал, что нашел то, чего невольно искал, на всем своем пути, — отсюда, от этих камней исходила тревога и тоска, одолевавшие его все время, пока он строил трассу, пока жил здесь, пока шел сюда. Как в детской игре «холодно — тепло, еще теплее, горячо» — нарастало это его ощущение по мере приближения к этому месту на земле и в жизни. Он точно знал, что этот вот предмет, похожий на истлевшую ветвь дерева — невесомый даже с виду — то, что осталось от человека. Крупная дрожь сотрясала Воскобойникова, и он, чтобы не стучать зубами, крепко стиснул челюсти, и долго стоял недвижно, разглядывая то, что открылось ему. Потом он сел на осыпь — если бы человек лежал еще в нише, носками сапог он задел бы его. И тут Воскобойников увидел и другие кости — кости скелета руки. Ему понадобилось сделать огромное усилие над собой, чтобы войти в нишу, он старался двигаться так, чтобы не наступить, не коснуться того места, которое мысленно отвел человеческому телу. У самой скальной стены, из расщелины выглядывал странный камень. Воскобойников, сидя на корточках, осторожно — кончиками пальцев размел возле этого камня породу и вдруг понял — это оружие, револьвер — вернее то, что осталось от него: лохматый от ржавчины, изъеденный ею, почти потерявший свою форму, но все же угадываемый армейский револьвер. А в самом углу ниши — там, куда человек мог дотянуться правой рукой, под пирамидкой из трех камней лежало что-то еще. Это была завернутая в брезент (он распался в труху, сразу, как только Воскобойников дотронулся), а потом в желтый целлулоид (тоже распавшийся колючей пылью, едва его коснулись руки) полевая сумка. Но кожа, из которой она была сделана, еще оставалась кожей, ржавчина сожрала металл замка, а кожа не потеряла эластичности. В полевой сумке что-то было.
— Вот что было в ней, — сказал Воскобойников. — Смотрите.
Прошнурованный по левому обрезу сыромятным ремешком сантиметров восемь на двенадцать или на пятнадцать блокнотик из странной, точно самосветящейся легким золотистым цветом бумаги (Воскобойников сделал для него обложку из плотного картона), а на титульном листике блокнота черными, отливающими зеленоватым глянцем чернилами — название по-польски «Обелиск». А потом — написанные четкими буковками — ювелирно, буковка к буковке, словно крошечным плакатным пером — стихи. Весь блокнотик — одни стихи — без подписей и дат, и только на одной стороне каждого листка, и на каждом листке лишь по одному стихотворению. Они все были приблизительно одинаковы по размеру — в три-четыре строфы. Только последнее оказалось длиннее, и для того, чтобы оно уместилось, автор, а может быть переписчик, поднял заглавную строчку к самому обрезу. Но ни сами буквы, ни сами строчечки не потеснились — им так же было просторно, и так же каждая буковка обретала какое-то странное самостоятельное значение, словно в каждой из них была заключена еще какая-то информация, и только было нужно знать к ней ключ.
— Это не бумага, — сказал Воскобойников. — Это сделано из бересты. И это его собственные стихи, Домбровского. Вот смотрите.
Толстая, распухшая все же от сырости тетрадь в коричневой коленкоровой обложке была исписана карандашом, простым, не дающим потеков, но почерк и буковки — были те же. И записи в тетради были на русском языке.
«Я вышел в эту дорогу один, и сам отвечаю за все. Винить некого, — писал Домбровский. — Тому, кто найдет то, что останется от меня — я поляк, мое имя Сбигнев. Сбигнев Домбровский. Более ничего не нужно обе мне узнавать. Все прошлое в прошлом. Все настоящее — здесь. Озарение. Озарение. Озарение. Вот что испытываю я сейчас, когда пишу это. Судьба всей планеты решается здесь, в здешнем краю. Здесь кладовая воды, солнца и кислорода, здесь рождается климат. В этих недрах заключено такое, что потомки ахнут, когда откроют здешние кладовые. Здесь живет экологическое сердце земли. Всей — не только государства или материка. Всей земли…»
Вертолет пришел точно в назначенный день. Он опустился прямо на старое полотно дороги.
— Ты напрасно входил туда и трогал руками, — сказал Желдаков. — Я мало разбираюсь в таких вещах, но знаю, что нужно вызвать следователей, И я доложу по команде.
— Следователи были там? — тихо спросил Коршак у Воскобойникова.
— Были. Все честь по чести. Протокол есть. Я писал объяснительную записку. Потом они собрали все, что осталось от Домбровского. Может быть, я и не прав, но полевую сумку его я оставил себе.
Воскобойников переписал и официальные документы. Протокол осмотра места происшествия и акты судебно-медицинской, антропологической экспертизы, исследования оружия. Подлинной причины смерти никто установить не мог «из-за недостаточности поданного на исследование материала». Жуткие были эти слова. Но иных криминалистика не знала.
С десяток километров отделяло Домбровского от тоннеля, от старого поселка, но вряд ли бы он остался жив, даже придя туда. Там все было мертво и безлюдно, а в нагане его не оставалось ни одного патрона — только стреляные гильзы — они прикипели к камерам барабана. И никто не знал и не узнает никогда, сколько он еще был в живых после того, как завернул в брезент и в целлофан и придавил камнями свою полевую сумку. И что с ним произошло — умер ли он от голода, замерз ли или застрелился. Не верилось в то, что такой человек мог застрелиться. Он писал не завещание, а письмо к потомкам. Письмо Воскобойникову и Коршаку…
«Продовольствие кончилось, а мой склад, который я устроил себе здесь, разграблен кем-то. На сотню километров вокруг — ни живой души, ни человеческого жилья. И стройка брошена. Сюда придут не скоро. Но придут. Сюда должны прийти — ведь не даром же я натыкался на следы инженеров и изыскателей еще старой России. Но они шли все время на север. Все время на север… Почему они шли на север? Я не знаю ответа. Вот и все. Домбровский».
Это было написано на самой последней странице. Домбровский использовал всю тетрадь до конца — не осталось в ней ни клочка чистой бумаги. И тем, что он жил и умер здесь, и тем, что написал это — он словно бы связал круговой порукой множество людей и несколько поколений. И тот начальник геологической экспедиции теперь увиделся Коршаку так же, как Воскобойникову, словно он, Коршак, сам был с ними той ночью. И ниточка эта потянулась теперь за ним — неразрывная, навсегда. Коршак подумал, что он узнал бы теперь начальника экспедиции, и узнал бы Домбровского, хотя не видел их никогда.
— Я удивляюсь только одному. Не смерти его и не его подвижничеству. Человечество богато такими людьми. Меня потрясает сила его провидения, — негромко меж тем говорил Воскобойников. Он вообще не умел говорить громко. И чем больше он волновался, чем сильнее страсть или возбуждение охватывали его — тем медленней и спокойней он говорил. Только в голосе его появлялось какое-то грозное напряжение, и слушать спокойно его было нельзя: казалось, что он вот-вот потеряет дар речи.
— Понимаете, в те глухие годы он знал, что мы придем сюда. Придем к этому тоннелю. И приволочем свою технику.
Воскобойников взял из рук Коршака тетрадь.
— Вот. Озарение: Озарение… Три раза, заглавными буквами все слово. Я покажу вам этот тоннель.
Воскобойников не захватил начала строительства магистрали. Самого того начала — от первой вешки. Он тогда строил другую дорогу, совершенно в другом месте, налетая и наезжая по субботам и воскресеньям в Москву. Он входил в свою квартиру на Комсомольском проспекте, где окунался сразу в понятную ему московскую жизнь. Не столичную, а именно московскую. Еще не сняв плата, лишь оставив свой портфель-контейнер в прихожей, он звонил на другой конец Москвы — в Медведково — своей маме.
— Здравствуй, — говорил он в трубку.
— Здравствуй, Володя, — отвечал тихий родной голос. — Ты на выходные дни только? — Она прекрасно знала, что он только на выходные, но всегда спрашивала искренне и немного меланхолично: — Ты на выходные дни только?
— Да, мама.
— Как твое здоровье? Я видела тебя во сне.
— Все в порядке, мама. Я здоров.
— Как твоя дорога? Ты намного дальше ушел от дома?
— Нет, мама. На две остановки автобуса.
— Но ведь это чуть не каждую неделю.
— Да, мама. Но поэтому не так уж и заметно. А потом, все дороги меня ведут сюда…
Много лет он только по телефону слышал этот голос. И уже забывал лицо матери, он не мог ходить в ее новую семью с самого момента ее возникновения. И вовсе не оттого, что у него сложились сложные отношения с ее мужем — отставным полковником-танкистом, обожженным на войне, но еще не состарившимся, или с их сыном, брандахлыстом каким-то, блеклым, словно вырос впотьмах. Сын Ленька был из породы новых столичных мальчиков — ничего плохого: ни выпивки, ни курева, ни фарцовки, а так, что-то возле чего-то — немножко дискомании, немножко высокомерия, немножко… Да что там, словно дитя Люксембурга, когда все государство ограничивается городской чертой. У этого даже не городской, а Садовым кольцом, хотя жил в Медведкове.
Воскобойников не ходил туда по каким-то странным, самому не совсем понятным причинам. Наверное, дело было в том, что мать ушла от отца, не зная, что он серьезно болен. Вот как-то так и получилось, что жена не знала, а сын знал, и узнал первый: отец серьезно болен. Они играли с ней, в рыцарство играли, берегли ее от всего, чтобы дольше была молодой. Потому что оба были влюблены в нее. Даже сын, Воскобойников и сейчас был влюблен в свою мать — в такую, какой помнил ее с той поры: стройную, нежную, легкую в грусти и в радости, с мягким акварельным лицом, наивную. И надо же было ей остаться такой же, несмотря на прожитые годы, на войну, на то, что работала всю войну в химлаборатории, отчего только руки ее состарились. И она прятала их, накидывая и дома на плечи орловскую шаль, и от этого еще более казалась нежной и нуждающейся в мужской заботе.
А Ленька ловил момент, когда приезжал Воскобойников, — здесь остался прекрасный японский магнитофон «Сони», остались и пленки, чистые и записанные. Приезжал за деньгами, приезжал послушать свои песенки с двумя-тремя такими же анемичными юнцами или девицами, И Воскобойников, глядя на них, отлично понимал, что у Леньки ничего с этими девицами быть не может. Он как-то даже не думал, что Ленька — мужчина.
— Кому еще можно сказать о состоянии вашего отца? — спросили Воскобойникова в клинике.
— Больше некому, — ответил он.
— Тогда знайте об этом вы и готовьтесь. Тяжело об этом говорить. Но ничего другого сделать нельзя.
— Я понимаю.
— Это не так долго протянется.
«Это». «Это» — очень жуткое «это». Воскобойников наезжал в Москву. По нескольку часов сидел у отца в палате на втором этаже клиники. Тогда мать с новым мужем снимала комнату в таком месте, что из окна клиники, был виден их дом. И отец, если поднимет голову с подушки, мог видеть их окна. И у Воскобойникова — уже взрослого — после ухода матери тоже была мачеха. Но не прижилась. Отец просто хотел забить себе душу чем-то новым, но не сумел. И так получилось, что обе женщины ушли от него сами.
Наикратчайший путь в клинику был через переулок, где можно было встретить мать. И он сначала просматривал его насквозь, потом стремительно шел, не поднимая глаз от тротуара. А однажды, уже под самый конец жизни отца, когда это была уже не жизнь, а сплошное мучение и отца он заставал придавленным наркотиками, сын встретился с матерью. Столкнулся лицом к лицу у решетчатой ограды. Обе ее руки оттягивали тяжелые сумки. И вначале Воскобойников подумал, что вот так и надо было им жить все время, чтобы и у нее была возможность заботиться о семье. Мать побледнела и задохнулась, прислонясь спиной к решетке ограды.
— Володя…
— Так рано, а ты уже вся в делах.
Она долго не отвечала. Он успел взять сумки из ее рук — теперь она их не прятала, — довести ее до скамейки в сквере, усадить, успел сесть сам, когда она обрела, наконец, равновесие и с обычной уже, такой знакомой лучистой иронией сказала:
— Что ж поделаешь, сын. Маленькая, а все же семья…
Впервые ему сделался до ненависти невыносим этот тон. И он сказал жестко и тяжело:
— Ты знаешь, мама, в этой клинике умирает отец.
Глаза матери, уже начавшие выцветать, потемнели, сделались такими огромными, что, казалось, занимали все ее небольшое, подсохшее, без прежней акварельности лицо. И они сразу выдали Воскобойникову все: точно приподнялась завеса над этими многими годами, которые разделили их всех — мать, отца и его. Непросто было у них — у отца и матери. И она, уйдя от него, покалечила себе и ему жизнь, никогда не забывая его. И потому, наверное, и не хотела знать ничего о его жизни, о жизни своего главного человека, потому что больно ей было.
«Дураки, какие вы дураки», — нечеловеческим усилием сдержав слезы, четко произнес про себя Воскобойников. Он стиснул зубы так, что еще долго потом болели челюсти.
Мать не уронила ни слезинки. Она просто поднялась и пошла с опущенными, как плети, руками, забыв про свои сумки. У подъезда Воскобойников догнал ее. Он не помог ей подняться на четвертый этаж. Он остался внизу и слышал, как она долго шла, забыв про лифт.
С того дня Воскобойников не мог ходить к матери, не мог заставить себя увидеть ее, он только по телефону слышал ее голос, который хранил давнее-давнее, не изменяясь и не предавая…
Потом он принимал ванну, брился, готовил себе что-нибудь поесть. Включал телевизор и магнитофон — сразу, валялся на тахте. Часов до четырех. А потом звонил снова, уже по другому номеру.
— Это я, — говорил он в шорох дыхания, который слышал очень отчетливо.
— А это я, — звучало ему в ответ почти в то же мгновение.
— Что ты делаешь? — спрашивал он.
— Жду твоего звонка…
Эта история длилась уже давно. С самого института. Хотя учились они в разных институтах, а встретились как-то на первомайской демонстрации. И ушли от всех. И все, что должно было быть у людей, у них было. А жизни вместе не получилось. У кого-то не хватало решимости. Наверное, у Воскобойникова. У Елены была своя жизнь. Свое дело — такое далекое от дел Воскобойникова, что он никак не мог мысленно представить ее рядом с собой. И вот уже кандидатская степень юриста, уже доцент, уже ведет совершенно новую науку, которой еще несколько лет назад не было, — судебную психологию. От года к году в Елене все четче прорезалась какая-то внутренняя жестокость: она уже много повидала, поработала следователем в прокуратуре, была помощником прокурора где-то на севере. И тогда он не видел ее два года. Но всякий раз его одолевала такая физически ощутимая жажда увидеть ее, что, казалось, еще минута без нее — и сердце не выдержит. Но оно выдерживало. Они и внешне были похожи: одинакового роста, оба спортивные, резковатые и стремительные. И Воскобойников понимал, что история отца и матери изуродовала ему душу — как фирменный знак, носил он в себе тоску по этой своей любви и горечь от нее. В последние сутки перед его отъездом на эту новую стройку они были вместе. Уже поздно ночью, одетая, в водолазке, плотно облегавшей ее крепенькие плечи, в юбочке с разрезом, с еще растрепанной головой, она подошла к ночному окну и долго стояла там. Воскобойников с ужасом смотрел на нее, понимая, что видит ее в последний раз, зная наперед, что никогда никого у него больше не будет.
Она сказала:
— Ты долго будешь мучить меня? Сколько лет! Молодость прошла…
Он сел на тахту, закрыл лицо ладонями и сказал:
— Ты можешь поехать со мной?
— Почему ты не сказал этого шесть лет назад?
— Не знаю, — признался он. — Я не знаю этого.
— Сейчас не могу. Поздно. Сейчас ты должен быть со мной. Здесь.
— Нет.
— На твоей совести, Володя, две жизни. Твоя и моя. Запомни это. Запомни…
И он запомнил. Отсюда не слетаешь на денек-другой. Да и нельзя больше…
…Воскобойников и Коршак провели у старого тоннеля сутки. Разбили палатку. Настелили в нее лапника, пока было светло, набрали топлива и воды. И когда все было готово, пошли к тоннелю. При консервации тоннеля гигантский вход его закрыли деревянным щитом. Еще солдаты Желдакова убрали шит — они сожгли его здесь на кострах, пока жили. Лед почти до самого свода намерз в тоннеле. Теперь он значительно подтаял, но из тьмы над ледяным языком, все еще слезящимся, не веяло холодом — у тоннеля не было сквозного хода. Сколько метров успели пробить — об этом не было ни слова и в дневниках Домбровского. Он, наверное, ждал, что кто-то одумается, вновь придут сюда люди, и начнется работа, и когда-нибудь он, стоя здесь, сумеет увидеть пронзительный и дальний свет выхода. Но этого не случилось.
Обжились глаза, пригляделись к жухлой траве, к поблекшей хвое, к упавшим сучьям, к сухостою — оттого, что постоянная близость льда убивала растения. И они стали видеть — тут, у склона, дотлевали обломки тачек. Поодаль, метрах в тридцати, ржавела перевернутая вверх колесами вагонетка, на которой вывозили породу. Здесь попадались вещи, которые, может, оттого, что здесь больше холода, чем тепла, сохранились лучше, чем сохранились бы в средней полосе. Коршак разглядел телогрейки и ватные штаны, кусок валенка, подшитого кордом, протертую до дыры во всю ладонь брезентовую рукавицу. Потом он нашел еще одну полу телогрейки и не сразу догадался, что деревяшки, привязанные к ней, — это пуговицы, те самые, на которые она застегивалась.
Разговаривать не хотелось ни о чем. Теперь и Коршака не оставляло ощущение того, что те люди где-то здесь, впереди, взбираются по склону — бесшумно, с прозрачными силуэтами, время от времени останавливаясь, чтобы подождать его, Коршака, и потом двигаться дальше.
Домбровский писал в своей тетради, что и он словно ощущал зримое присутствие его предшественников. «Постой, — мысленно проговорил Коршак. — Значит, я не понял тогда — до Домбровского, задолго еще до Домбровского, здесь прошли другие люди, не те, которые пробивали тоннель и с которыми сам он шел. А самые первые».
И на буром хребте тоннеля. — в то мгновение, когда Коршак понял, о ком писал Домбровский, когда ему самому показалось, что те, прошлые люди, которых уже нет, почти зримые идут впереди него, он испытывал такое чувство, словно заглянул в вечность. От этого горло сжимали спазмы и мороз шел по коже. И он лез и лез вверх, забыв о Воскобойникове, забыв обо всем на свете. И где-то на середине высоты Коршак остановился и понял, что плачет. Он обнял деревне, попавшееся ему, чтобы не упасть, и все его крупное тело сотрясалось в рыданиях так, что хвоя и отмершие шишечки сыпались ему на голову, на плечи, за воротник куртки.
…С Воскобойниковым они встретились на самом верху. Они постояли молча на ветру. Ветер остро потягивал над хребтом, гремя сухой травой.
— Что тут скажешь, — глухо проговорил Воскобойников.
— Да-а, — неопределенно произнес Коршак.
— И вот парадокс времени. Вас интересовал их поселок. Смотрите — вот он. — Воскобойников нервно протянул руку, показывая куда-то вниз и наискосок по ходу высоты. — Жить и ходить им было бы значительно удобнее, если бы поселок поставили там, где мы с вами разбили палатку, ну, чуть подальше. А его поставили там. Они ходили вокруг по нескольку километров каждый день — туда и обратно. Водили с собой лошадей. Работали на лошадях. Лошадь через этот бугорочек не погонишь, значит, вокруг. Тысячи человек. Да, тысячи три. Я так подсчитал по остаткам их жилья, конбазе и конторским домикам. Тысячи человек, по четыре часа в сутки ходьбы каждому…
— Я обратил внимание, что и там, откуда мы шли с вами, Владимир Михайлович, есть какие-то признаки бывшего жилья.
— Это я видел: там они оставались ночевать. Некоторые, быть может, те, кто хотел сохранить силы. Наверное, менялись. Не знаю. Одно только сейчас я чувствую — жуть собачья. А этот верил — Домбровский…
— Вы простите меня, Владимир Михайлович, если я оставлю вас одного. Я схожу туда, в поселок. Я должен это сделать.
Воскобойников коротко, оценивающе поглядел на Коршака.
— Сейчас полдень — успеете ли? Я честно признаюсь вам: не в силах туда идти. Я потом работать не смогу. — Последнее он сказал отрывисто, зло.
— Я один. Не беспокойтесь. И к темноте я успею.
— Если вас не будет до темна, я зажгу здесь костер. Его будет хорошо видно.
Коршак признался себе, что ему не хочется, чтобы Воскобойников пошел с ним. Он хотел все увидеть сам и подумать, и прочувствовать.
— Хорошо, — сказал Коршак. — Но я вернусь. Вам не придется беспокоиться.
Под гору было идти легко. Он почти сбежал вниз, но сразу поселка не было видно. Собственно, он и сверху не видел его. Только Воскобойников, зная это место, сразу определил его взглядом. Но сверху Коршак видел какую-то необычную для общей картины прогалину. Там тоже росли деревья и был кустарник. Но прогалина эта цветом — безжизненным каким-то, серым — отличалась от всего окружающего. И тогда он стал оборачиваться, искать приметы. И приметил на склоне, по которому только что спустился, два дерева. Направление себе он избрал так, чтобы два эти дерева — одно, росшее выше другого, — совмещались. Порой, обходя валежину и заболоченное место, он отклонялся, но потом опять находил эту линию — деревья были видны хорошо. А когда он перестал их видеть, он вышел к поселку.
Истлевшие синие бараки лежали ровными грудами проросших грибами и сизой плесенью досок. Еще несколько сооружений, раздавленных временем, провалилось внутрь. Коршак медленно брел вдоль этого кладбища, и лихорадочная дрожь колотила его. Умерло. Умерло дерево, умерло железо. И ушли люди. Они уходили, как отступают на войне, бросая то, что мешает в пути. Они пристреливали слабых лошадей и молодых жеребят, которым бы не под силу оказалось испытание и которые бы сделались обузой. На конбазе — он понял, что это конбаза, — кто-то, возможно Воскобойников или Желдаков со своими солдатами, раскопал тоже синие, как будто были из дерева сделаны и истлели, как деревянные, несколько лошадиных черепов и череп маленькой лошади. Коршак нагнулся над ними и потрогал рукой на маленьком лбу меж глазницами отверстие с расходившимися в разные стороны трещинами. Жеребенка пристрелили. Коршак посидел на корточках перед ним, потом поднялся и пошел дальше. И еще один барак — они были расположены как-то так, что конбаза разделяла их. И на руинах этого второго барака лежала сверху доска, положенная кем-то недавно, на которой в те далекие времена было выжжено — не написано и не вырезано, а выжжено — «женское…»
Значит, здесь были и женщины. Была и любовь, и, понятно, дети.
Все-таки улица была. Она проходила, наверное, там, где брел сейчас Коршак, — ногам было тверже, хотя и проросло все не раз уже травой и мхом. Казалось, не десятки лет прошли с того часа, когда люди оставили свое жилье и свое трудное и горькое дело, а целые столетия — так пусто и мертво было кругом. И ему опять почудилось, что они здесь, только идут теперь следом за ним. Ощущение возникло такое острое, что Коршак остановился и оглянулся. Ему показалось, что здесь, среди них, — тоже с прозрачными, светлее всего окружающего, лицами стоят и грустно улыбаются Степанов и отец, стоят рядом с ним — также почти незримым и прозрачным. Он повернулся и двинулся назад — словно прошел сквозь тени.
Не все можно было разобрать в дневниках Домбровского. Коршак не понимал значения формул и хода исследовательских рассуждений. Он понял, правда, главную мысль Домбровского: строительство трассы продиктовано всем историческим развитием. Дорога рассчитана не только на нынешнее: она была нужна всегда и, может быть, еще нужнее будет потом — не завтра, а потом, когда здесь возникнут города и рудники, и нефтепромыслы. Но вот это «потом» беспокоило Домбровского: это уже будет совсем иная земля, не нынешняя — кладовая воды, которой, как писал Домбровский, никогда не бывает слишком. Здесь станут дуть иные ветры, возникнет иной климат, предугадать все последствия просто невозможно. Но дух этот, вырвавшись на свободу, может стать неуправляемым. И, чтобы обуздать его в будущем, в сущности, не таком уж и далеком, потребуется в сотни раз больше сил и средств, чем построить сейчас дорогу.
Разбирая записки или дневник, Коршак не мог отделаться от постоянного ощущения присутствия его автора, Домбровского. Коршак все время помнил, что вот этих страниц касались руки умирающего человека. И ни в одном месте у Домбровского не дрогнула рука — все было написано ровно, как будто отпечатано на какой-то странной машинке, — буковка к буковке. Он не упустил ни запятой, ни хвостика буквы, ни единого элемента в привычном для себя способе письма: «А может быть, — думал Коршак, — он и умер оттого, что самое главное в своей жизни сделал, и ничего более сделать не мог или уже не хотел, потому что не видел возможности? И все же в сотнях километров от первого человеческого жилья Домбровский писал четко и четко формулировал свои мысли. Неужели он так верил, что у его записей еще будут читатели! А может быть, это — чувство долга, ставшее уже второй натурой, колоссальная добросовестность, гигантская сила духа? Кто он, этот Домбровский? Откуда? Не может быть, чтобы такой человек не оставил следов своих…»
В дверь постучали, вошел Стас:
— Не разделите с нами ужин? Вы работаете?
— Ну, что ж, давайте ужинать, — сказал Коршак, осторожно закрыв дневник Домбровского. Но еще долго он не мог переключиться, рассеянно поддерживая разговор, не понимая его смысла. И голоса Стаса и Федора некоторое время доходили до него неясно.
— Я действительно помешал вам, — сказал Стас.
— Нет, что вы, я просто думал. Есть серьезный повод для раздумий. Я ведь считал, что приеду, осмотрюсь, найду симпатичных ребят, побуду с ними. Что-то, скажем, вроде тяжелой бригады шоферов — тяжелой в том смысле, чтобы тяжелые рейсы, напряженный ритм, работа, тяжелые машины. У меня и адреса были.
— За этим дело не станет, — густым басом проговорил Федор. — На этом здесь все держится.
Он был сердит, а может быть он вообще так вел себя.
Ели разогретые мясные консервы с вермишелью. Но здесь была еще твердокопченая колбаса, сухое вино — ребята привезли с собой из Москвы — и растворимый кофе.
— Помимо всего прочего материала, у нас с коллегой, — сказал Стас, — есть одно общее социологическое открытие.
Федор нахмурился. И тогда Стас положил свою нервную руку поверх тяжелой короткопалой руки Федора.
— Вы, Ной, нам не соперник, — продолжал он, улыбаясь. — У вас своя стезя, у нас — своя. Знаете, что мы открыли? Мы с Федором открыли следующее: возьмите для примера любое крупное строительство прежних лет. На чем держалась стройка? На общем порыве, на общем энтузиазме. Кто тогда шел на большие стройки с целью заработать? Даже в голове не укладывается. Ехали не зарабатывать, а потому, что тогда это было нужно. Тогда почти никто не зарабатывал, и так вопрос не стоял — заработать. Были бригады, звенья. Имена гремели. А главное все же было в общем… Сегодня — иначе. Нынешняя стройка держится на бригадах. Вы в этом убедитесь сами. Вы приходите в бригаду, стоит вам почувствовать, понять бригадира — вы сможете понять каждого в бригаде. У них обязательно много общего. Особенно в экстремальных условиях. Они отстоялись, эти бригады, в них люди приработались друг к другу. Это единый организм со своим нравственным микроклиматом. Знаете, мы дадим вам бригаду. Возьмите вот бригаду Краюхина. Это парень, я вам доложу. У него двадцать водителей. «Магирусы», рейсы по четыре сотни кэмэ в один конец, крупногабаритный груз — и это в любую погоду. И ни один из бригады вот уже около года не ушел. Они работают как звери…
Пока Коршак ходил с Воскобойниковым на старый тоннель, пока был занят Домбровским, Стас, что называется, хлебнул гущи — побывал в рейсе: на машине Краюхина — туда, на машине другого водителя из той же бригады — обратно. В оба конца с грузом. Он договорился с Краюхиным, вернее, сам Краюхин, совершенно белозубо улыбаясь, крепкий парень, мужчина — косая сажень в плечах, с вальяжностью такой, какая бывает у чемпионов — борцов вольного стиля, сказал:
— В шесть ноль-ноль будем проходить вашу «Асторию». Будьте готовы — одежда там, фотоаппараты. Как в дорогу положено. А насчет продовольствия, культурных развлечений, не беспокойтесь. Вы поедете с Краюхиным. Только в шесть ноль-ноль. Я иду последним. Задержусь на минуту-две: больше не могу. Потом мне орлов моих не догнать. Договорились?
Краюхин говорил много, но точно в цель попасть не мог. Словно что-то еще хотел сказать, да не решался. Ему и хотелось, чтобы корреспондент понял это, не высказанное им, и побаивался.
Так подумал об этом Стас. Человек искушенный. Но все симпатии его уже заранее были отданы этому человеку. И Стас был уверен, что узнает в пути многое и о бригаде, и о жизни ее тут, и о работе. И представлял себе, как будет выглядеть материал в газете, как он скажет читателям о главном.
Без двух минут шесть «Астория» содрогнулась от ударной воздушной волны. Одна за другой на крейсерской скорости — семьдесят километров в час — с одинаковыми интервалами, словно какой-то странный, фантастический состав, пошли тяжелые машины Краюхина. Каждая с прицепом. У каждой в кузове и в прицепе груз, плотно укрытый, увязанный — без единого бряка.
Стас уже стоял на пороге, готовый в путь. И машины пошли мимо, унося своих водителей, которых он знал прежде, но теперь не смог узнать. Ни одного знакомого лица в мелькнувших перед ним боковых стеклах грузовиков — скорость, целенаправленность, работа изменили их до неузнаваемости.
Это были уже не те парни, с которыми он знакомился в общежитии, которых уже начал понимать и помнить, — Николай, Василий, Рудольф, Сергей, — это уже были знаменитые и недоступные в чем-то парни из бригады Краюхина.
И когда в клубах пыли, холодной, колючей от взвихренных мельчайших крупинок щебенки, песка и снега, круто тормознула и остановилась машина Краюхина и сам Краюхин, открыв сильной, ловкой рукой правую дверцу для своего пассажира, Стас был, что называется, «готов».
— Теперь держитесь и молчите, — сказал Краюхин. — Догонять будем.
Он явно рисовался, говорить в машине можно и на большой скорости — дорога была прочной, широкой, она уходила на север, туго и полого уводя влево. Стас принял это предложение — молчать. В машине работал хороший приемник, и музыка из него лилась такая дорожная, что молчание было незатруднительным.
А догнать ушедшую колонну было действительно не так просто. И грузовик набрал свои ускоренные восемьдесят не сразу — груз у Краюхина был солидный, И, как потом он сказал Стасу, с прицепом не просто работать: не просто идти на поворотах, не просто разгонять машину — надо слушать прицеп, надо все время представлять, как он там, за кормой, идет. И не каждый — даже опытный шофер — сможет водить автопоезд такой грузоподъемности. Тут особый навык нужен, особый образ профессионального мышления. И у Стаса возникло ощущение, что не машина держит дорогу, а сама дорога держит Краюхина, сама идет под колеса, а Краюхин просто сидит в кабине с дистанционным управлением и владеет дорогой, как, например, операторы, управляя прокатным станом. И место, когда откатились назад сопки, поросшие редколесьем, когда остались позади последние следы человеческой деятельности, — было ровное. Только изредка проскочит куст, рахитичная березка или что-то еще, что напомнит о скорости, и снова ощущение того, что ты находишься в неподвижной кабине. И Стас подумал, что это и есть высшее проявление скорости, высшее чувство движения вперед. Высшее состояние личности.
То, что пережил Стас в этой дороге, позволило ему быть щедрым. Он жалел немного Коршака и даже своего коллегу — Федора. Он охотно говорил о рейсе, понимал, что для него, для его работы, для его будущей книги о Настоящем Человеке, который живет сейчас, сию минуту, а не вчера и не когда-то в прошлом, не опасна его откровенность. Чтобы перебежать ему дорогу, они должны были бы прочувствовать все это сами. И Стас был убежден, что даже побывав в рейсе, они не смогут понять все это так, как понял он, ибо для той глубины понимания, которая была, как он считал, у него, необходима еще та слитность, то единение, та неразрывная взаимосвязь двух интеллектов, которая возникла в пути у него с Краюхиным. Правда, когда он ехал назад, его новый водитель, Рудольф, уже не показался ему интересным так, как интересен и несколько недосягаем был Краюхин.
— Ну, а если что-то случится с машиной и кто-то должен будет остановиться? — спросил Стас у Краюхина, когда впереди показался тонкий намек пыли — догнали наконец.
— Смотря что, — ответил Краюхин, все так же улыбаясь. — Во-первых, самые надежные водители, самые верные машины замыкают колонну. Во-вторых, какая поломка? Если серьезная авария — останется последний. Если мелочь, но надолго, — будет ждать, когда обратно пойдем.
— А зимой? Здесь зимы — ого-го! — изумился Стас.
— Зимы, — хмыкнул Краюхин. — Зимы бояться — сюда не ходить. Оснащение на этот счет имеется. Не пропадет. Слабаков не держим.
— Хорошо, — не унимался Стас. — Ну, а если беда у замыкающей машины?
Краюхин, уже очень серьезно и жестко сказал:
— Пусть неудачник плачет. Вот я и иду последним.
Жуть коснулась затылка Стаса, но ненадолго — настолько уверенно и спокойно сидел на своем рабочем месте этот надежный человек.
Стас рассказал об этом Коршаку так же спокойно и даже вяловато, потому что сам поверил в правоту Краюхина, в закономерность сложившихся на трассе отношений.
Но если вначале, оставаясь еще во власти пережитого в тоннеле, если еще некоторое время после того, как начался этот разговор, Коршак с мучительным трепетом думал о записях Домбровского, то теперь увлекся. И вдруг он начал понимать, как тесно все связано. И какие-то непонятные нити протянулись от тех промелькнувших силуэтов водителей колонны Краюхина к тому силуэту пилота над морем. К Домбровскому. И он хорошо понял Стаса, словно его глазами увидел и дорогу, и Краюхина, и Рудольфа — и это неукротимое движение. Может быть, и надо было начинать с этого движения. Но так случилось, что для Коршака все началось с Домбровского и Воскобойникова. И все-таки было отчетливо ясно, что без осмысления того, что сделал Домбровский, без того, чтобы понять смысл его жизни и его движения, движение нынешнее будет мертво. Только вместе они или продолжают друг друга, или взаимно исключают.
— Они хорошо зарабатывают? — тихо спросил Коршак.
— Да уж будьте любезны! — Стас засмеялся. — Этот народ не обсчитаешь. А обсчитаешь — себе же хуже. Сотен до семи. А вы что, против?
— Вовсе нет, Стас.
— Ах, бросьте вы эти чистоплюйские штучки, Ной! Это новый тип романтика. Они сюда не «за туманом и за запахом тайги» со всей страны съехались. И не ради одной чести быть участниками. Вот ведь штука: приходит кто-то из них в управление — я из бригады Краюхина. И дело сделано — своей фамилии не надо. Солидная «фирма» за спиной.
Коршак разглядывал вино в граненом стакане, согревшемся уже в его руке. И от того, что вино согрелось тоже, быстрые проворные пузырьки текли со дна и со стенок вверх… «А Домбровский ледяными пальцами держал карандаш и писал, предупреждая нас об осторожности, — думал Коршак. — Какая романтика вела его? И он умер здесь — в нескольких километрах от трассы, по которой Краюхин гоняет теперь свои «Магирусы». Фамилии не надо. А он — Домбровский…»
— Я с вами не согласен, Ной, — сказал Стас, медленно поднимая на Коршака свои грустно-иронические глаза. На теперь Коршаку за этим его взглядом виделась уже не меланхолия, а что-то жестокое, упрямое, только спрятанное очень глубоко. Стас помолчал и повторил:
— Я не согласен с вами, Ной. Личность, как и природу, сейчас сохранить в неприкосновенности, со всеми их правами — нельзя. И люди меж собой, а также деятельность человека и природа, и отдельные ее части вступили в такие сложные отношения, что, во-первых, — они необратимы, эти отношения. Нужен всемирный потоп, который бы смыл все к чертям, и чтобы осталось семь пар чистых и семь пар нечистых. И чтобы начать все сначала — с Вавилона, с Египетских пирамид. Сбалансированность в мире — мгновение в истории человечества и земли, а все остальное называется прогрессом… И, во-вторых, чего вы боитесь, Ной? Эти ребята — хозяева жизни. Они строят ее такой, какая им видится она. Ну, деньги! Плохо это? Ей-богу, не фарисействуйте, Ной. И не новое ли в том, что человек отказывается от чего-то эфемерного, ну вот этого, например, — я Петров, я Сидоров — во имя большего, во имя общего. Вы боитесь, что жены их перепутают? Ерунда все это, Ной. Дома они так же будут теми исключительными неповторимыми Петями и Васями, и друг для друга тоже — только в общественной сфере они будут представлять собой не самих себя, а коллектив единомышленников, или, скажем, соратников, возглавляемый кем-то, кому они же доверили. А вы, Ной, лазите по старым отвалам, ищете даже не вчерашний, а позавчерашний день, скорбите над чем-то… Это уже история. О истории нельзя скорбеть — она уже случилась и ничего в ней не поправишь.
Стас уже не скрывал своего небрежения, и все, что он творил, казалось Коршаку не то чтобы странным, а опасным. И он сначала даже не находил слов. Он вспомнил побережье, Степку и Митюшу, Катю. Ему вспомнилось, как стоял у обочины дороги в Сомовском Катеринин дед — с голыми жилистыми руками, в одной косоворотке. Вспомнилось, как Степан шагал впереди машины, и его спина, обтянутая сукном куртки, мерно покачивалась в слепящем свете фар. И в том, что говорил Стас, было что-то отрицающее всю их жизнь. Нигде никто не мог бы представлять Степана — он сам представлял себя всегда. И Митюшкин мятеж против рода своего — тоже совсем иное. Он появится здесь, на стройке — обязательно появится, если уже не появился, хотя за все время своего пребывания здесь Коршак ни разу не слышал этой фамилии — Бронников. Но он появится — не сгибать рулем «Магируса» дорогу перед собой, а дать волю душе. И он не растворится, оставив свое неповторимое, только для внутреннего употребления. В этом Коршак был убежден. И он хотел сказать Стасу, как видится все это ему — через Сергеича, и через Бронниковых, и через Феликса, но почему-то не смог заговорить с этим человеком о дорогих для себя людях.
— Я, конечно же, найду бригаду Краюхина, — сказал Коршак вслух. — Если не в этот приезд, то в следующий обязательно. Я вам только признаюсь в одном: всю жизнь я побаиваюсь людей, которым не нужны, случается, их собственные имена.
Коршак не сказал газетчикам, как Костя Денежкин, катерник из Усть-Очёны, жег на площади газеты со статьей о собственном героизме, о том, как мужественно Денежкин и его маленькая команда вели себя в штормовом море на «жучке» — катере типа «Ж», созданном для неспешной работы в портах, заливах, на реке, на небольших расстояниях от берега — ни локатором, ни гирокомпасом, ни эхолотом, ни другими сложными навигационными устройствами он не располагал, не мог он взять с собою и столько топлива и продовольствия, чтобы отойти на большое расстояние от берега хотя бы и в спокойную погоду. В статье было написано, как скалывали лед, нараставший прямо на глазах на каждой снасти, на каждом леере, на каждой выпуклости, на каждой заклепке; как отдирали от палубы, а потом выбрасывали за борт, едва не оказавшись за бортом сами, скамейку перед рубкой — на ней больше всего намерзало, буквально полуторатонной глыбой, и катерок еще более круто припадал на борт, и как потом жалели, что выбросили ее — скамейка была деревянной, она могла дать тепло, чтобы отогреть распухшие отмороженные, ободранные до мяса руки и ноги, вскипятить чаю, просушить носки и портянки, когда кончилось топливо и замер дизель — и жгли все, что могло гореть, а двигателем катера стал парус, сшитый из четырех одеял.
В этой статье было написано точно, как экономили с самого начала солярку и воду, и каждый грамм жратвы, как собирали по карманам пиджаков и плащей, по рундукам, старым мешкам и ящикам хлебную труху, макаронную и вермишелевую пыль. Все это было правдой, и все это Денежкин действительно пережил, приняв на себя все жизни оказавшихся рядом с ним на одной палубе людей. И тот, кто писал о нем, о Денежкине, угадал то, что угадать можно, лишь испытав что-то похожее.
Автор статьи о Денежкине угадал и еще одно — очень важное — там, на катере, не было лишних, и каждый человек представлял собой какую-то иную, может быть истинную ценность: прежде ощущал кого-то обузой для себя, мог не замечать или стараться не Замечать кого-то, кто-то прежде мог казаться ненужным, вызывал снисходительное или презрительное отношение. На катере все было иначе.
А далее в статье была неправда — вернее, ничего не было, потому что автор не проронил ни слова о кунгасе, ни звука о судьбе людей, двое суток державшихся в этом кунгасе. Они не могли подобраться к борту катера, а катер не мог подойти к ним ни на секунду так, чтобы хоть один из пятерых, хотя бы двое успели перепрыгнуть на борт «жучка».
Коршак понял (сейчас, когда стоял на пороге своей комнаты в «Астории», прощаясь с нею): Бронников-старший мог подвести кунгас под борт «жучка», но лишь однажды, употребив силы всех пятерых. И когда бы несколько из них — один или двое — другим было бы не успеть — перебрались бы на катер — сил оставшихся в кунгасе людей не хватило бы на повторную попытку. И они не стали этого делать вообще.
В статье не было ни звука (если не упомянут кунгас — зачем тогда?) о том, что Костя Денежкин точно знал, когда кунгаса не стало за кормой — словно судорога прошла по катеру, что-то словно дрогнуло в его и без того грохочущем, страждущем, едва выносящем напряжение и боль железном теле, а потом рвануло невпопад с собственным ритмом сердце Денежкина: кунгас! Действительно — за кормой болтался только обрывок буксира, его могло намотать на винт, а кунгас исчез. Не начало шторма, не ту борьбу — другого слова и не подберешь, — которую они вели, чтобы выброситься в устье Усть-Очёны или Сомовки, или какой-либо другой речки на побережье — их много здесь, не тот час, когда пришло ясное сознание, что их прет в море и что теперь все зависит от воли судьбы — не эти периоды жизни сделались точкой отсчета событий и времени, а то мгновение, когда он понял: кунгаса за кормой больше нет! Только взяв памятью этот пеленг, он мог расставить события в их последовательности. От самого начала до того, как жег газеты, как молча ходил но квартирам пропавших в кунгасе рыбаков, как встречали его спокойно, как сидел он там, стиснув коленями свои красные, похожие на лопаты, какими убирают в городах снег с тротуаров, руки; как пил и не напивался, и все понимали, что происходит с ним, потому что на его месте мог оказаться каждый — не велика наука быть старшиной катера!
Инстинкт самосохранения помогал Денежкину быть мужественным на катере, а на берегу потребовалось большее. Когда он шел от дома к дому, где жили когда-то оставшиеся в море рыбаки этого звена, он не думал о них по-стасовски: «звено Бронникова!» Он словно бы оставался всякий раз один на один с каждым. У каждого было свое имя, и он представал перед ними не старшиной катера, а просто Костей Денежкиным от макушки до пят, не прикрытый ни должностью, ни уставом — перед стариками и старухами, перед пацанами и братьями, перед женами и сестрами — и у каждого было свое имя, и он знал это имя, и до конца своих дней он будет знать эти имена, встречаться с этими людьми, жить с ними рядом и рядом с ними работать.
Вот о чем хотел рассказать Стасу и Федору Коршак. Вернее даже не хотел, а должен был рассказать… Но что такое в жизни Коршака был Денежкин — давным-давно прочитанное в газете и несколько слов Степки Бронникова — искорка, и надо было бы много объяснять… А он и сам не понимал, какими сложными путями пришел в его душу Денежкин, когда Стас говорил о бригаде Краюхина. Домбровский и Денежкин… Наверное потому, что Стас разделил историю на нужную и ненужную, на ту, которая для всех, и на ту, которую всем знать не обязательно, чтобы не омрачать душу. А история принадлежит всем и вся — без остатка! То, что произошло и чего поправить уже нельзя. Преступно создавать историю «по интересам»: военным — военную, геологам — геологическую, чекистам — чекистскую, партийным руководителям — партийную. Тогда она перестанет связывать времена и поколения, перестанет быть правдой. И нельзя из нее выковыривать изюмины. «Вы роетесь в отвалах!» Скажите на милость! Тогда наступит час и Краюхина, со всей его бригадой, со всеми «людьми Краюхина» причислят к «отвалам», где ничего намыть живущим будет уже нельзя. Так же, как Стас и Федор отнесли к «отвалам» Домбровского…
…В Москве Коршака не торопили с исполнением задания. «Поезжайте, посмотрите, подумайте… Исследуйте! Считайте себя в научной социально-психологической разведке…» И он не торопился. Но теперь он уже представлял себе, о чем станет писать…
…Коршак остановился на пороге своей комнаты. На столе лежали записки Домбровского. Коршак прикрыл глаза и очень ясно и четко представил себе этого человека. Худой, с длинными озябшими руками, торчащими из рукавов телогрейки, он виделся Коршаку стоящим на самом горбу тоннеля среди ржавой травы, под серым, издерганным непогодой небом, с непокрытой головой — на ветру. Как стоял там Воскобойников. Надо искать архивы, близких и дальних родственников Домбровского, его сослуживцев. Кто-то остался жив. Кто-то из тех, из истлевших бараков. Не может быть, чтобы умерли все. Надо искать книги из того времени и того дела, которому он служил. Одной бригады, даже бригады Краюхина, чтобы понять нынешнее время, — мало.
Впервые жизнь столкнула его с тем, что требовало от него не только личной любви, ненависти, сострадания или симпатии, но решительности и мудрости. Ни забыть этого, ни отложить на потом, ни спешить здесь было нельзя. Пусть Гребенников пока подождет. Пусть ребята Краюхина пока ведут автопоезда по тяжелым здешним дорогам, которые уходят все дальше и дальше…
План сложился сам собой — разузнать, где могут храниться изыскательские, географические и дорожные документы, относящиеся к далеким и не столь уж далеким теперь годам. Затем уже разыскать в архивах — в партийных и советских — все, что касается тех событий и тех людей. И найти, найти хоть какие-нибудь следы Домбровского. Может быть, жив еще кто-то из его родственников. Может быть, у него были дети. Может быть, живы и помнят его друзья, которые почти до последнего часа были с ним… Душа горела.
Рано утром — в «Астории» еще спали — приехал Воскобойников.
— Вот, — сказал он, осторожно кладя на стол тяжелый сверток. — Чтобы вы никогда не забывали — с этим не забудешь. Это кайло, которое Николай нашел. Возьмите. А тетрадь я себе оставлю. Не могу с ней расстаться.
Они помолчали — Коршак на стуле, Воскобойников — на краю так и не постеленной кровати.
— Тут неподалеку полевой аэродром, — сказал Воскобойников, — оттуда часто ходят транспортные машины. Вчера прошел ИЛ-14. Машина со звездами. Назад он не проходил. Можем успеть.
Но все же Коршак чуть не опоздал. Экипаж уже получил «добро» на взлет, уже прогрели и опробовали моторы, уже самолет пополз, покачиваясь, к старту.
С СКП его остановили. Дежурный газик подвез Коршака прямо к самолету: пригодилось-таки удостоверение, выданное Гребенниковым. Ничто другое бы не взяло, а эта бумага с гербами — взяла.
В последний раз увидел Коршак за краем аэродрома на прожилочке дороги коробку «уазика» и одинокую, смешно раздавленную высотой фигурку Воскобойникова. Он поднял руку, точно в свою очередь видел Коршака и точно благословлял его.
Гарью начало пахнуть еще над хребтом. Но это был не тот страшный самолетный запах, когда плавится и горит обмотка, масло и обшивка. Пахло каким-то знакомым, щемящим душу дымом костра. А небо впереди и над самолетом простиралось большое и светлое. И запах точно исходил из-под дюралевого пола самолета, как если бы там кто-то развел костер.
День кончался. Солнце, оставшееся позади, за стабилизатором, еще не закатилось за хребет, над которым они только что пролетели. И от этого небо впереди казалось светлым. И еще оно было зеленым. А под этой зеленью — сначала Коршак и не понял этого, а поняли только члены экипажа — тянулось ровное, только едва взбугренное местами покрывало дыма. Время от времени волокна его охватывали кабину, и тогда меркло небо и в кабине становилось на мгновение сумрачно: запах гари усиливался, начинало щипать глаза.
— Какая у нас высота? — спросил Коршак командира машины Игнатова. Тот указал на альтиметр: три тысячи двести метров.
— И такой дым?
— Да, — ответил Игнатов, — почти час летим — сплошной дым.
Сквозь эти сумерки внизу тускло просвечивали какие-то подвижные, слабые огоньки. И, видимо, внизу потянул ветер. Он на некоторое время очистил землю от пелены дыма, и стала видна — насколько это было возможно — горящая тайга.
А земля будничными официальными голосами окликала ползущую по небу машину, и машина отвечала — так же официально и буднично — и сама запрашивала место посадки, запрашивала курс и ветер. Пора уже было садиться, но их передавали все дальше и дальше, уводили все севернее и севернее от того места, куда они шли, куда должны были прийти. И слышались другие голоса, другие запросы — кто-то летел еще, кто-то еще просился на землю. Игнатов правой рукой протянул Коршаку свободные наушники: эфир жил тревожно и напряженно. Вертолеты просили посадки. И просили все настойчивее и требовательнее. Об этом сказал Коршаку и радист Петин.
Потом по переговорному устройству он сказал своему командиру:
— Командир, они взлетели из-за огня и теперь не могут найти дыры, чтобы увидеть землю и сесть, и у них кончается горючее.
Игнатов молча кивнул. И ответил:
— Почти как у нас, Петин.
— Нет, нас они посадят в Изъяславке. Там ночники. А эти дальше, и они давно в воздухе… Эх, надо бы долить топливо до полного…
Все подразделения и части, оказывается, давно поснимали свои машины с неба. И в нем, отгороженном от земли сплошной пеленой дыма, оставались только машины, идущие дальними рейсами.
И чем дальше летели они, тем все тревожнее становилось на душе у каждого из них.
— В этом году, — сказал Игнатов, — стояла такая сушь, что в больших городах даже запрещали курить на улицах.
— Так это в городах. У нас же здесь столько воды. Кругом вода.
— Милый Петин, вода тоже горит, когда горит все кругом.
— Это какой-то ужас, командир.
Еще через несколько минут Игнатов спросил:
— Ну, что там они — сели? Их посадили где-нибудь?
— Я не слышу, — ответил радист. — Я их совсем не слышу. Но как будто они не садились.
— Вот дела, — проговорил Игнатов.
— Ся-адут, — сказал Петин. — У пролива сядут.
Тогда еще они не представляли себе размеров бедствия.