“После октября и конца войны с Германией загуляла эта зыбь убийств коллективных и индивидуальных; шла она в размерах, ещё не виданных в русской истории. Война словно мстила людям за то, что они ее, без ее дозволения, закончили”. (Там же).
На Дону “правил” атаман Краснов - и вот записки очевидца. “Мы начали наступление у станции Куберле; стояла невыносимая степная жара. Ещё сырая, тяжелая для моих детских рук винтовка, взрывы снарядов и какая-то обнаженность человеческого зла и смерти нашли на меня. И незабываемыми остались моменты, словно ради которых я, мальчик тогда, был введен в эти человеческие страдания и потом был из них исхищен какой-то силой. Рядом со мной, в наступающей цепи, лежит этим ярким полднем, под обстрелом в Сальской степи, молодой вольноопределяющийся с немецкой фамилией. Он старше меня и стреляет по противнику. Вдруг, словно от сильного толчка, он перевертывается и я вижу - пуля угодила ему в самую грудь; и сейчас же за этим из его горла льётся самая низкая изощренная площадная брань.
Противник наступает большими силами, надо отходить и наша цепь отходит.
Еле идя, вижу я, как из-под насыпи выскакивает красногвардеец лет 17-18. Как сейчас, вижу его исковерканное ненавистью лицо, он поливает меня такими же черными словами, какие я только что услышал из уст смертельно раненого соратника. И исступленно бранясь, он прикладывает винтовку к плечу и стреляет в меня на расстоянии шагов с пятидесяти.
Не понимаю, как он в меня не попал; я иду к бронепоезду и вижу, что снаряд противника попал в паровоз и взорвавшимся паром был обварен другой наш мальчик, 17-летний гимназист Нитович – тело его обратилось в одну рану и сестра покрыла его простыней. Я не был ни физически, ни душевно готов к этому нагромождению смерти, в этой раскаленной солнцем Сальской степи у станции Куберле.
Контуженного душевно и физически, меня эвакуировали в Ростов и положили в клинику профессора Парийского, на Садовой улице. Я там отлеживался, меня поили бромом. Было ясно, что я своевольно сунулся туда, куда Богом не направлялась моя жизнь; и какой-то силой я был изъят из этой формы войны в мире. Меня ожидали другие ее формы.
Из госпиталя, где мне исполнилось 16 лет, освобожденный из армии, я поехал через только что завоеванную Добровольческой армией Кубань в Новороссийск, в то имение тетушки, о котором я упоминал. Там я нашел нужную для моего восстановления обстановку”. (Там же).
Поздним умом Иоанн Шаховской раскрывает: почему не было певцов гражданской войны, в подлинном смысле слова - это был ад, а в аду не бывает праведников, в аду много героев, но праведника нет ни одного (праведник может быть героем, но сколько угодно героев неправедных).
Другое, что подметил Иоанн Шаховской, это симметрия: симметрия площадной брани, симметрия насильственной мобилизации и симметрия безрелигиозности. Лучше всего об этом напишет епископ Белой армии Вениамин Федченков.
Деникин был верующий; но когда пытались на знамени Белой армии написать “в защиту русских святынь”, то именно Деникин, как честный солдат, воспротивился и запретил: он прямо сказал, что “этого в нашем движении нет”.
Гражданская война продолжалась более двух лет – с лета 1918 года (Кубанский поход) по конец ноября 1920 года (эвакуация из Крыма). Уцелели, в конце концов, единицы. Уцелели по разному, но более всего всё-таки сменив кожу; например, то есть кто ушел в монахи.
Не только Иоанн Шаховской, но и архиепископ Василий Кривошеин – это тоже бывший боец Белой армии.
Лучшее, что можно было сказать о белом движении, сказал Вениамин Федченков – люди двигались чувством долга. Даже те, кто потом безоговорочно осудил сотрудничество русских людей с Гитлером, тем не менее, в собственном участии в белом движении никогда не раскаивались. Как бы ни был настроен духовник, никто никогда покаяния в этом движении от них не требовал.
Что касается пророков, то пророки кое-какие были. Например, Аристоклий, исполняющий обязанности настоятеля Афонского подворья в Москве, скончавшийся в 1918 году, прямо предсказал, что белое движение обречено на полную неудачу - на том основании, что “дух не тот”. Он же предсказал, что освобождение начнется, когда Германия возьмется за оружие.
Когда Германия взялась за оружие, то очень у многих возникли наивные предположения, то есть, что перед лицом наступающей немецкой армии в самой России вспыхнет восстание и так далее.
Этому мифу поддался и Иоанн Шаховской, который опубликовал в эмигрантской газете “Новое слово” статью “Близок час”. Недавно эта статья была воспроизведена в журнале “Церковно-исторический вестник”, №1, 1998 год.
Гражданская война, в сущности, закончилась по необходимости в 1920 году, но в душах людей еще продолжались иллюзии, которым были подвержены почти все: от Антония Храповицкого до последнего прапорщика. Эмигранты долго, почти до 1925 года, сидели на чемоданах, даже Генуэзскую конференцию пытались использовать, посылая туда свое воззвание. Кронштадский мятеж пытались как-то обратить в подтверждение своим воздушным замкам.
Только в 1925 году, с открытием богословского института поняли, что надо жить здесь на западе и женщины стали отдавать свои сбережения, припасенные на возвращение, на покупку участка с храмом на рю де Кримэ (“Крымской улице”) – для устройства там богословского института.
Заканчивая разговор о гражданской войне и о белом движении, необходимо отметить бессмертный цикл Марины Цветаевой “Лебединый стан”.
Здесь есть та же симметрия, но она не в падении, как у Шаховского, а в высоте.
Белый был, красным стал - кровь обагрила.
Красным был, белым стал – смерть побелила.
И завершение.
Кто уцелел - умрёт, кто мёртв – воспрянет,
И наши внуки, вспомнив старину,
Где были вы? Вопрос как громом грянет.
Ответ как громом грянет – на Дону.
Что делали? Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом “долг” запишут слово “Дон”.
Когда наступили дни национального примирения, ещё в 1988 году на Поместном Соборе в честь 1000-летия крещения Руси, был канонизирован Димитрий Донской, - как бы покровитель тех и других. Белое движение было безнадежно, но ведь и Куликовская битва была безнадежна. Победа на Куликовском поле на два года, а потом ещё иго на сто лет. Но это была борьба вслепую, примерно так, как вслепую боролся с Богом патриарх Иаков; но увидев (почувствовав) благодать Того, Кого он мог назвать только Некто, он Ему и ответил, – “не отпущу, доколе не благословишь”. Иаков и получил от Господа благословение в словах – “Ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь” (Быт.32.24-28).
Вся Белая армия и всё белое движение возникли вопреки промыслу Божию: Божий бич не остановить человеческими руками. Если бы успели правильно понять отказ патриарха Тихона благословить белое движение, то, в сущности, это был знак, что его пора свёртывать. Разумеется, понять это было некому, да и люди были не в том состоянии, чтобы это понимать.
Белое движение только отчасти было зовом сердца, а более всего – это было ощущение долга. Как выразился Иоанн Шаховской, что стать честной официальной оппозицией было нельзя. Можно либо перейти в подполье, по крайней мере, в нравственное (многие и перешли), но это гибельно, в том числе и для нравственности; можно было переосмыслить случившееся, но для этого нужно время, время и время. И можно было поступить по совести, хотя и не просветленной Святым Духом; и вот так примерно они и поступили.
Как у Достоевского кошмар Раскольникова, где появились “новые трихины”, так и здесь (Волошин абсолютно прав); так как и в Добровольческой армии собирались, клялись не расставаться, но тут же начались смуты и уже между собой дрались и резались.
Всегда остается ничтожное меньшинство святых людей и этих святых людей очень долго никто не замечает; пока (post post factum) они не станут вождями или нации или церковного общества. Эти, никем не замечаемые, которые, прежде всего, окажутся молитвенниками и, как выразился Петр Иванов, “добрыми врагами” нового режима.
“Большевики победят всех своих врагов, но истинных врагов их идеологии они никогда не будут видеть, знать и достигать. Это будут их добрые враги. И вместе с Агнцем они победят победителей. Их оружием будет терпение и молитва за врагов и всяческая доброта” (“Тайна святых”).
Такие люди были и во время самого пекла гражданской войны. Об одном из них вспоминает Вениамин Федченков в книге “Божьи люди” – это епископ Иннокентий (Солотчин) (бывший Благовещенский), проживающий в Крыму на покое и скончавшийся праведной кончиной в 1919 году. Иннокентий говорил так: “У нас сейчас принято ненавидеть большевиков и молиться об успехе Белой армии. А молиться надо за большевиков: они в опасном духовном состоянии”.
Это - парадоксально выраженное свидетельство чистейшей христианской истины, на которую всегда способны не многие, но носители таковой христианской истины, по обетованию Господню, в Церкви всегда сохраняются и будут пребывать в ней всегда.
Лекция №13 (№48).
Начало русской эмиграции 1918-1919 годы (первая волна).
1. Проблема эмиграции: можно ли покинуть Россию?
2. Утешный голос Анны Ахматовой – кому он принадлежал. Принципиальная возможность эмиграции.
3. Менталитет первой волны:
а) “Эмигранты” – роман Алексея Николаевича Толстого 1919-1940 годы;
б) “Que fair” (Кэ фэр) Н. Тэффи.
Первая волна эмиграции 1918 года – это через Украину и Польшу (описана в “Белой гвардии” Булгакова); 1919 год – это эвакуация с помощью англичан из Новороссийска после поражения Деникина.
От Анны Ахматовой до Владимира Высоцкого – решение проблемы стихотворное; и от Иоанна Шаховского до Георгия Иванова.
Эмиграция становится фактом, а значит перед лицом русского менталитета и, следовательно, и перед литературой встает этот вопрос. Вопрос так и читается – можно ли покинуть Россию? Этот вопрос существовал и при Иване Грозном, и при Петре. Какая измена царевича Алексея? – он просто у своего свояка австрийского императора (они были женаты на родных сестрах) попросил убежища - по родственному. И эта проблема возникает вновь, – не будет ли это предательством?
Начиная с 1917 года, именно через поэтов начинает говорить русский народ; и особенно, конечно, интеллигенция, так как для простого народа всё-таки эта проблема стояла гораздо слабее. Из простого народа уходили обычно бойцы Белой армии, казаки, в основном.
Ахматова уже в 1917 году (в 1918 году они были опубликованы) пишет такие строки:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие своё,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет её,
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил – иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Впоследствии первые две строфы были сняты и во всех последующих публикациях стихотворение начинается со слов Мне голос был …
Весь строй стиха, его ритмика, образная система несколько напоминает вступление к “Медному всаднику”.
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром,
Когда полнощная царица
Дарует сына в царский дом…
Эти две строфы сразу позволяют определить – в какое время писались стихи. Стихи писались в апреле 1917 года, так как в это время на фронте начинается усиленное братание, которое продолжается до июльского наступления, и одновременно раздаются голоса – открыть фронт немцам. Эти взгляды разделял и отъявленный монархист протоиерей Востоков – автор идеи “крестного хода”.
Вторые две строки тоже вызывают недоумение.
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал…
Анна Ахматова – человек малоцерковный, но она человек (и по‑женски, и поэтически) – наблюдательный. Недаром у нее строки “И с любопытством иностранки”. Это “любопытство иностранки” ей было свойственно на разные стороны жизни и, в том числе, и на жизнь церковную.
Почти единомышленником (в этой части) Анны Ахматовой оказывается протопресвитер Николай Любимов – настоятель Успенского собора Кремля и член Синода с апреля 1917 года (Синод Львова).
Совершается интронизация Вениамина Петроградского (впервые за все время существования Петроградской епархии избранного клиром и народом митрополита). Протопресвитер Любимов описывает это торжество так: “На меня крестный ход Петроградский не произвел хорошего впечатления: хоругвей не много, все они легкие, бархатные, несутся очень беспорядочно. Тут же среди толпы народа (по преимуществу женщины) идут и священники, и дьяконы, и псаломщики; тут же несутся запрестольные кресты и иконы; тут же идут и священники даже не в одинаковых облачениях: одни в белых, большинство, другие в желтых и только в конце крестного хода идут священники парами – не более шести-восьми пар. Затем две-три митры и, наконец, архиепископ (то есть Вениамин), по бокам которого несут две желтые хоругви. Народу сравнительно немного, порядка никакого. Одни бабы пищат – Спаси Господи люди Твоя, другие тут же поют – Не имамы иные помощи. Хаос полный. Неприятно подействовало на меня и то, что на одной стороне Невского в толпу идущего с крестных ходом народа бросались листки с призывами подписываться на “заем свободы”, а по другую солдаты бросали прокламации о бойкотировании этого займа. Около Литейного разыгрался в боку этого крестного хода какой-то скандал, кто-то кого-то ударил, начались шум, ругань, а я давай Бог ноги – насилу удрал восвояси и целый день просидел безвыходно дома до глубокой, но белой ночи”.
“Во втором часу пошел на Невский проспект посмотреть на крестный ход, с которым шел Высокопреосвященный Вениамин в Казанский собор, а затем в Исаакиевский, где он был возведен пастырями и мирянами на свою епископскую кафедру, что называется интронизацией[209]. У Казанского собора новый архиепископ благословил с крыльца собравшийся народ Казанской иконой Божией Матери на две стороны; входит в собор, выслушал краткое приветствие от протоиерея Орнатского;[210] затем крестный ход проследовал к Исаакиевскому собору, со славою был введен в собор новый архипастырь и возведен был на кафедру протоиереями Орнатским и Лахотским и старостой Казанского собора Гейденом. Настоятель Исаакиевского собора произнес приветственное слово. Затем началось молебствие, впервые в столице по древнему чину, установленному для вступления в город нового епископа, избранного клиром. Архиепископ Вениамин коленопреклоненно прочитал молитву о спасении и сохранении стольного города, о страждущих и находящихся в темницах, а также о себе самом, прося помощи Божией на архиерейское служение в мире и любви. К богомольцам владыко обратился с призывом слушать своего архипастыря и поддерживать духовенство в это трудное время. Протодьякон произнес три многолетия и торжество интронизации окончилось (слово “интронизация” у него всюду в кавычках). В 5 часов вечера все крестные ходы направились к своим храмам”.
Итак,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал…
И затем – голос знал, чем и на что купить - Я новым именем покрою боль поражений и обид. Этих “новых имён” было потом сочинено многое множество. В этом имятворчестве длительно подвизался и Иоанн Шаховской: то это называлось, что “русская эмиграция осознала свою миссию и свободу”; то это называлось, что “она едет с проповедью”. Правда, возражал Вениамин Федченков, что “кто посмотрит на нас, ему не захочется принимать православную веру”.
В конце жизни, уже в 70-е годы владыко Иоанн заметит – “мы выбираем гражданство, а Бог – беженство”. То есть, это тоже – Бог посетил нас беженством.
В 70-е годы при Брежневе проблема эмиграции стояла никак не менее остро, поэтому Высоцкий и пел
Говорят, я покинул Рассею,
Мои девочки ходят в соплях.
И так далее до
Я уже попросился обратно,
Унижался, юлил, умолял -
Ерунда, не вернусь, вероятно,
Потому что я не уезжал.
Давнишние эмигрантские впечатления предваряются у Иоанна Шаховского в “Поэму о русской любви”, точнее сказать, к 50-летию Октября он пишет “Упразднение месяца” (вышла в 1968 году); а к 60-летию октября пишет поэму “О русской любви”.
В частности, свой отъезд в эмиграцию он описывает так: “Уехал я из Крыма без трагедии”. Наиболее значимые строки такие:
Я странником ушел в моря иные
Посланником свободы и России.
Этот “странник” и, особенно, “посланник России” – это опять новые имена, те самые имена, которыми пытаются прикрыть “боль поражения и обид”. Дальше:
Нет, я не знал Ахматовой томлений -
Всё как-то проще вышло у меня:
И Севастополь в радостном цветеньи,
И белой Графской пристани ступени
Сияли светом солнца на меня.
Семнадцать лет мне было. Цвет храня,
Я вышел в мир к морям и дням сокрытым
На корабле России и РОПИТа.
РОПИТ – это Российское общество промышленности и торговли; Шаховского как несовершеннолетнего уволили из Белой армии и тут же приняли на гражданский корабль.
“На корабле России” – это опять философема, это опять – “новое имя”. Корабль России – это исповедание эмиграции, что мы, хотя и не пристань, но мы – часть России, плавающая часть, и в этом смысле – свободны. Позднее карловчане так и будут называть свой раскол – “свободной частью Русской Православной Церкви”.
Но все “новые имена” прикрывают одно и тоже – “боль поражения и обид”.
Русская эмиграция пережила как бы два фазовых перехода, то есть дважды абсолютно перестраивала свой менталитет. Первая перестройка менталитета относится к концу 30-х годов и ее голосом был Владимир Набоков – стихи “К России”, то есть, “Отвяжись, я тебя умоляю”.
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер мрачен, гул затих.
Я беспомощен, я умираю
От слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул
Волен выть на вершинах о ней,
Но теперь я спустился в долину,
И теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
И без имени жить. Я готов,
Чтоб с тобой и во снах не сходиться,
Отказаться от всяческих снов;
Обескровить себя, искалечить,
Не касаться любимейших книг,
Променять на любое наречье
Всё, что есть у меня, – мой язык.
Но зато, о Россия, сквозь слёзы,
Сквозь траву двух несмежных могил,
Сквозь дрожащие пятна берёзы,
Сквозь всё то, чем я смолоду жил,
Дорогими слепыми глазами
Не гляди на меня, пожалей,
Не ищи в этой угольной яме,
Не нащупывай жизни моей.
Здесь “боль поражений и обид” названа другим именем, но настоящим:
Не ищи в этой угольной яме,
Не нащупывай жизни моей.
Вторая перестройка мышления, вторая метанойя (греч.), то есть, как бы вторичное покаяние относится к 1958 году и его голосом является Георгий Иванов.
За столько лет, такого маянья
По городам чужой земли
Есть отчего придти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
Отчаянье – приют последний…
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.
Русская эмиграция, в конце концов, перестала обманывать себя. В это время и, особенно, в конце войны вступают, наконец, и священники, как тоже имеющие право голоса в этой русской эмиграции.
Поэтому, например, протоиерей Сергий Булгаков благословляет духовных чад на возвращение в Россию, хотя никто не строит иллюзий, – что там ждет. Из благословленных Сергием Булгаковым – например, отец Борис Старк.
Отец Николай Чуков – одноделец Вениамина Петроградского, приговорённый к расстрелу, но переживший всех своих обвинителей, от Красницкого до Дыбенко; когда он приехал за границу и встретился с отцом Борисом (протоиерей Сергий Булгаков уже скончался), тот ему сообщил, что благословение я имею, но ехать боюсь. - А тот ему задал вопрос: - А верите ли Вы в Бога? Тот – конечно, верю. А тогда, говорит, разве Вы можете подумать, что что-либо может совершиться без воли Божией, а Вы мне нужны. Отец Борис поехал и никто его не сажал.
Что за “утешный голос” Анны Ахматовой – несомненно, что это голос вражий, и именно поэтому он соблазняет, наводит всякий грим, глянец, дымку, флёр, но только с размытыми гранями, чтобы не было ясности.
Иоанн Шаховской по прошествии многих десятилетий пишет об этом так:
В те дни как раз Ахматова смутилась
От голоса утешного – он звал
В иные страны; голос тот не знал –
Ахматова страданью обручилась,
В ней реквием ее уже звучал
И нёс ее торжественною силой.
Был реквием в крови ее лица;
Он вёл её к народам и сердцам.
Перед русским обществом ещё многие годы будет стоять вопрос о принципиальной возможности эмиграции. И в зависимости от этого разных авторов достанется цитировать российскому менталитету.
У Достоевского в “Преступлении и наказании” тоже есть эта проблема: Раскольников – А ну, как я убегу?
Куда? За границу, что ли? В бегах трудно и гадко, да и ваш ли там воздух?
В “Идиоте” генеральша Епанчина скажет – “всё здесь одна фантазия, да и мы за границей – одна фантазия”.
Что такое бегство Святого семейства в Египет? – Эмиграция, но она наступила по извещению от Господа и была прервана Господом. Следовательно, духовная возможность существует и только от самого человека зависит, как он себя мыслит.
Вениамин Федченков при отъезде из Крыма спрашивал протоиерея Спасского: – А чего вы сами хотите? И тот ему отвечал – Я‑то бы хотел остаться, что бы ни случилось; но матушка моя истерически протестует. И услышал в ответ: – Послушайтесь матушки и смиренно уезжайте.
Каждому дается дело по силе, никому Господь не допустит искушений выше меры, но сотворит со искушением и избытие. Единственно, что противопоказано во всех положениях мира дольнего – это мечта. Если же есть трезвость упования на волю Божию и вопрошание ко Господу, то Господь всегда управит.
Менталитет первой волны эмиграции 1918-1919 годов.
Состав эмиграции 1918-1919 годов весьма пёстр; лучше всего об этом свидетельствует, конечно же, Михаил Булгаков, который пережил несколько режимов, но 1918 год застал его в Киеве после развала германского фронта.
Булгаков возвращается на свою малую родину и смотрит – кто переезжает через кордон (граница была слабой, немцы только что вошли). И кого он там видит: всевозможные “бывшие”, которые переезжают “с большими чемоданами и сдобными женщинами”. Хотя и там, конечно, публика пёстрая: “какие-то нежные дочери – Петербургские бледные развратницы с карминными губами; это секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты”.
Словом, получаем такую пёструю картину: первая волна – это самые легкие элементы; а самые легкие элементы – это называется мусор. А мусор стремиться к берегу, а берег – Европа. Европа – это мечта о сытом, спокойном, привычном житье. Некоторые его получили - те, которые успели перевести свои капиталы загодя (российский виттовский твердый рубль).
Затем поехали люди, испытавшие удары революции (как выражался патриарх Тихон – “люди обиженные революцией”) и они сначала были выброшены в Константинополь, а потом в Париж. Но это пока еще не тот Константинополь Булгакова (“Бег”), то есть осень-зима 1920-1921 года; а это ещё самое начало, это еще конец 1918 – начало 1919 года (еще наступает Юденич на Петроград).
Хотя стихотворение Ахматовой было написано в 1917 году, но вышло на публику в 1918 году.
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие своё
Как опьяневшая блудница,
Не знала кто берет ее...
Ждали-то открыть фронт немцам, а на Петроград наступает Юденич.
1918 год – время эмиграции Алексея Николаевича Толстого (роман “Эмигранты”); вернется только в составе сменовеховцев, то есть в 1922 году. Есенин с Айседорой Дункан общались с Толстым-эмигрантом; старшую дочь Марии Скопцовой от первого брака, то есть с Кузминым-Караваевым, Толстой тоже склонил вернуться в Россию.
Роман Толстого “Эмигранты” – это его шедевр. Роман писался с 1919 года по 1940 год и при его жизни роман не вышел, был опубликован в конце 70-х – начало 80-х годов.
Роман начинается с жизни Европы и видно, что сама жизнь Европы расстроена. Роман открывается Версальским договором, когда Германию ставят на колени. Притом со стороны Франции сидит уже старик Клемансо, который помнит Франко-прусскую войну и позор Франции. Клемансо говорил, что все пятьдесят лет я ждал этой минуты.
И действительно, исторически из всех стран Антанты если кому была нужна Первая мировая война, то только Франции, и именно как реванш, чтобы вернуть свои позиции после позорного поражения во Франко-прусской войне.
Но не описанием этих событий, которые записываются в анналы истории, а “наблюдениями эмигранта” ценен роман. Толстой описывает жуткую трагикомедию, как хоронят неизвестного солдата и вся верхушка, вся элита идет за гробом солдата, у которого снарядом оторвано лица, и каждому предоставляется верить, что здесь похоронен твой брат, сын, муж и так далее.
Русская эмиграция появилась в Париже, когда он сам еще не восстановился от войны. Эмиграция в романе описана в двух точках: в Париже и в Стокгольме.
Париж – это всё-таки бывшая воюющая сторона, а Стокгольм – исторически нейтрален. И там и там начинается сколачивание первых белых организаций, но участвуют в них люди, которые в Белой армии не воевали.
Всё-таки воинские формирования юга России было дело героическое: без денег, без оружия, без солдат – одни офицеры, которые кое-как просачивались на юг России и становились под знамена. Это те, которые устраивали психические атаки.
У русских офицеров старой закваски было свое понятие о чести. Например, пулям не кланяются, поэтому их почти всех и повыбило в 1914 году; капитан корабля покидает тонущий корабль только последним; и так далее.
Алексей Толстой (будущий “советский граф”) пишет об отчаянии, потому что, несмотря на то, что, в сущности, белое движение переживает свой подъем, но внутренне оно безнадежно.
На бульварах и площадях Парижа появляются люди, ставшие бывшими, хотя они счастливо уехали за границу.
Полковник Налымов, командовавший когда-то серебряной ротой то ли Семеновского, то ли Преображенского полка, и когда его спрашивают: Вы военный? - он отвечает – бывший. Впоследствии все эти бывшие лягут на кладбище в Сент‑Женевьев‑де‑Буа.
Но так как первые за границу попали проходимцы, то вот такой проходимец, татарин, но тоже в чине полковника сколачивает первую военную группу, но которая не собиралась идти в атаку, а группу резидентов. На самом деле группу вымогателей, предателей и убийц. На первый случай они добывают деньги и эти деньги от частных лиц, которых они ловят на разные ловушки и некоторых под пытками заставляют подписывать векселя. Но все равно своих жертв они топят, разрезанных на куски - и это все в Стокгольме.
Деньги изымались под лозунгом “Освобождение России”, который с одной стороны является ловушкой, а с другой – псевдознаменем. Например, в этой ловушке оказываются и искренние люди. Один так и говорит, что “я должен был становиться в строй и идти в Россию защищать ее святыни, но меня шаг за шагом заматывают в эту группу и я тоже становлюсь просто убийцей и предателем”.
Святыни – это тоже “новое имя”, которым прикрывается “боль поражений и обид”. Этому защитнику святынь не приходит в голову элементарная вещь – служить панихиду по убиенному им, хотя он и знает, что здесь он выступил в роли предателя.
В сущности, и той и с другой стороны - безбожники. Как говорит один офицер Вениамину Федченкову – “мы-то белые большевики, а они – красные большевики, но мы одинаковые, мы друг друга стуим”.
Само развитие сюжета романа простое, как вообще фабула Алексея Толстого – продуманная, но простая; она – одно-сюжетная. А именно, в конце концов, группа была маленькой и занимались они там, кроме пьянства (пьянство поголовное для всех), “частными совещаниями” во время которых они подготавливали списки своих жертв. Например, на примете у них семья Леонида Красина через которого можно поймать самого Красина.
Толстой не брезгует назвать реально исторические имена и даже Хан-бек – это тоже историческое лицо.
Ситуация в романе складывается как ситуация айсберга: вверху мы видим то, что видим, а внизу – ситуация отчаяния. Это начавшееся отчаяние и есть настоящее. Прежде всего, люди не видят своей роли; не видят никакой миссии. Миссия, если потом и проявится, то уже к 1926 – 1927 году, когда откроется Богословский Сергиевский институт и по странному совпадению на Крымской улице (Рю де Кримэ). А пока в 1919 году командир серебряной роты говорит, что “я и есть тот неизвестный солдат, которого забыли похоронить”.
Прошел июль 1918 года, царская семья расстреляна, и человек говорит – “всё, чему я присягал, кончилось, ушло из жизни - и с чем я остался?”
Действительно, большинство героев белой гвардии сменят кожу. Например, Шервинский – “бывшей лейб, бывшей гвардии, бывшего полка” - станет оперным певцом и всю свою жизнь будет трястись под страхом разоблачения.
Недаром Булгаков исправляет судьбы своих героев: Алексей Турбин – это он сам, а Николка – это его младший брат Николай Афанасьевич. Но сам Булгаков остается, а Николай Афанасьевич эмигрирует в Париж. Булгаков исправляет историю и пишет его героически погибшим.
Николка погибнет, а Николай Афанасьевич выживет и неизвестно, что лучше, так как придется в Париже добывать деньги разными способами, в том числе потихоньку прикарманивать гонорары старшего брата.
Достоевский нас предупреждает, что “в бегах трудно и гадко”. Но ужас заключается в том, что нет выхода, потому что потом, примирившись с неизбежным, белые генералы станут шоферами. А пока они все еще живут иллюзией, живут слепыми надеждами, – а может быть, как-нибудь, что-нибудь, а вдруг? В расчете на это “вдруг” их и поглощает смрадная яма ложных решений.
Вся группа оказалась под судом и это хорошо, так как все другое было бы хуже.
На фоне всего возникают три женщины. Одна из них, княгиня Вера Юрьевна, и является, главным образом, носительницей эмигрантского отчаяния; и ее выход, который все время перед ней маячил, бросить “все это” и отправляться в Россию навстречу расстрелу.
Другая судьба – это сменить кожу. Когда-то был у женщины голос, и хотя этот голос наполовину потерян, но выступать в варьете можно. И, наконец, можно договорившись с матросами, уехать далеко-далеко, в Австралию.
В конце концов, оказывается, что худшее становится лучшим. Веру Юрьевну едва не уморили, но вовремя пришел Налымов, чтобы ее избавить от мучений. Налымов пришел с местной полицией, чтобы арестовать убийцу-садиста. Дальше начинается международный фарс – приезжают журналисты (цыпленок тоже хочет жить, кормиться надо); приезжает разоренный французский граф и купленный им, на последние деньги, адвокат – они все тешат надежду, что всё-таки белое движение победит.
Дальше начинается суд. На суде борцом за справедливость выступает коммунист, поэтому получается, что неизвестно, что чего лучше. Но фарс говорит сам за себя: чтобы выручить этого самого убийцу-садиста, надо сплести легенду, что те, убитые им люди, были выкрадены большевиками. Для этого фабрикуется письмо какого-то генерала Сметанникова (такого генерала в списках Генштаба не было) генералу Гирсу в Стокгольм – но уловка не удалась, алиби развалилось.
Вера Юрьевна получила полтора года тюрьмы за то, что она вовремя не сообщила шведской полиции.
Деньги, в принципе, на освобождение России были не нужны. В это время и Англия и Франция сбывали свое оружие на гражданскую войну в России, да и побежденной Германии надо было куда-то сплавлять лишнее вооружение и она сплавляет его Краснову на Дон. Обе стороны, бывшие воюющие, свои отходы сбывают в Россию.
Сколачиваются капиталы. Сначала на наступлении Белой армии – продают нефтяные участки в Баку, а потом и на отступлении Белой армии – опять продают нефтяные участки.
Всякая коммерция чревата такими абсурдами. В этом абсурде не брезгует принимать участие и сам Алексей Толстой – он продает во Франции какому-то французу своё несуществующее имение, а название берет из какого-то своего же произведения.
Не надо ничего бояться – всегда всё управит Господь. Не даром же народная мудрость говорит – всякую человеческую глупость покроет Божья премудрость.
Как у Достоевского счастливый конец предстоит людям додумать. Роман “Бесы” не кончается, а прекращается – надо еще додумать, что будет с этим сестричеством, с Варварой Петровной Ставрогиной, Дашей (Дарьей Павловной Шатовой). Точно так же роман “Эмигранты” заканчивается щемящей нотой, то есть коммунист поехал делать революцию в Венгрии или в Германии, а эмигранты остаются выброшенными на европейский берег.
Первая русская эмиграция, хотя и поддерживаемая небольшими средствами во Франции, оказывается разбитой – как бы у разбитого корыта и ждет ее примерно семилетняя мечта. Мечта о том, что, может быть, каким‑нибудь чудом вся эта революция провалится и неизвестно откуда спустится к нам прежняя жизнь. Именно этой мечтой жил карловацкий собор, когда принимал постановление о восстановлении династии Романовых. Этой мечтой жил Храповицкий, когда посылал свои послания на Генуэзскую конференцию с призывом организовать новую интервенцию на Россию. Этой мечтой вся эмиграция жила во время Кронштадского мятежа: возникали публикации с вопросом – “Не начало ли весны?” “А это была, уже пишет Вениамин, обыкновенная зимняя оттепель”.
Корней Чуковский тоже был “пророком”. Сказка “Тараканище” (1923 год) написана о гражданской войне, начиная с март-апрельских дней февральской революции.
Это именно где действие открывается эйфорией: все довольны,
Едут и смеются, пряники жуют.
И вдруг из подворотни страшный великан,
Рыжий и усатый таракан.
Звери задрожали, в обморок упали[211]
Волки от испуга скушали друг друга,
Бедный крокодил жабу проглотил.
Как организуется белое движение? - на энтузиазме, но этот энтузиазм имеет определенной название
Не боимся мы его, великана твоего,
Мы зубами, мы клыками, мы копытами его!
И весёлою гурьбой звери кинулись на бой.
Не даром их называли “кадеты”. Кадеты – это мальчишки, то есть такая несильная полудетская армия:
Но увидев усача – ай, яй, яй!
Звери дали стрекача – ай, яй, яй.
Потом, когда уже возникает большевистский режим, – это таракан, у власти:
А он между ними похаживает,
Золоченое брюхо поглаживает,
Приносите ка мне звери ваших детушек,
Я сегодня их за ужином скушаю.
Но особенно Генуэзская конференция.
И вскричал гиппопотам:
- Что за стыд и что за срам!
Эй, быки и носороги, выходите из берлоги
И врага на рога поднимите‑ка!
Но быки и носороги отвечают из берлоги:
- Мы врага бы на рога бы, только шкура дорога,
И рога нынче тоже не дешевы.
Сказка Чуковского, к счастью, прочитана не была, и это избавило его от всех неприятностей. Поэтому когда в 1955 – в 1956 году его спрашивают – так, может быть, таракан – это Сталин? Он отвечал – да что вы, это написано в 1923 году.
В первую интервенцию, худо-бедно, но все лишнее оружие страны сплавили. Поэтому на обращение заграничного ВВЦУ в Генуе не обратили никакого внимания. Зато Чичерин Георгий Васильевич был там почетной персоной.
Необходима существенная оговорка. Естественно было бы ожидать, что тема оставленной родины получит в эмигрантской литературе только трагическое звучание, только на “щемящей ноте”. На деле, однако же, получилось не так. Вместо этого читаем, как “один русский генерал” (а для узкого круга и имя известно – генерал Лохвещкий), озирая панораму Парижа и все его красоты, будто бы сказал: “Все это очень хорошо, очень, очень хорошо! Да только – que fair? (Что делать? – В.Е.) Fair – то que?” – А кончается рассказ – уже вопросом самого автора: “И правда, que?” А в рассказе речь идет о неизбывной эмигрантской мышиной возне, склоках, вздорных взаимных обвинениях (это – вместо консолидации-то!), до того, что наименование “вор” присоединяется к имени, как титул: вор-Коробкин, вор-Овечкин – как в Испании, например, дон Педро; то есть прах, гонимый ветром.
Русская эмиграция распыляется и рассасывается. Но русской эмиграции принадлежит еще большое будущее, но она должна проникнуться иным настроением. И это настроение называется жертвенным. Это жертвенное настроение сложится потом, а сейчас – это дымящееся рана и даже ностальгия еще не началась.
Народная мудрость свидетельствует – только того человек не перенесет, чего Бог не пошлет. Поэтому только те, кто покончил самоубийством оказываются безнадежными для будущего, всем остальным предстоит надежда.
Лекция №14 (№49).
Закат белого движения. Крым, год 1920-й.
1. Белая идея (епископ Вениамин Федченков “На рубеже двух эпох”).
[А всё-таки она была белая!]. “Добрая воля к смерти” (Марина Цветаева). (“Добровольчество – это добрая воля к смерти”).
2. “Бег” Михаила Булгакова. Пафос героической безнадежности.
2а Присяжная защита: “Любовь Яровая” Тренева.
3. Восход “Солнца мёртвых” Ивана Шмелёва – конец 1920 года – 1921 год. “Окаянные дни” Бунина.
Белое движение идёт в самóй России; Колчак уже расстрелян в 1919 году; Деникинская армия, повернув от Орла, катится назад. Под Каховкой соединились две красные армии: одна под командованием Троцкого и другая, вернувшаяся из Польши после поражения; и эти две армии решили судьбу остатков белого движения.
Деникин сдал командование около Вербного воскресенья 1920 года, и остатки белой армии сгруппировались на квадратике Крымского полуострова. Крым оказался средоточением не только борьбы, но окажется и тем пятнышком на карте, на котором русскому народу предстояло претерпеть муки.
Казалось, что белая армия кончается и белое движение тоже. Как пишет Вениамин Федченков – “Были благоразумные люди, но история их ещё не слушала, не изжит был до конца пафос борьбы”. А сердце патриотов требовало, сказано, борьбы до последней пяди земли.
Никто не рассчитывал силы. Сказано, – “какой царь, идя в поход, прежде не подсчитает, сколько у него войска” (Лк.14;31) и так далее. Тогда никто сил почти не подсчитывал: все готовы были умереть и все рады были умереть, потому что уходить в бесславие - все как-то чувствовали, что ещё хуже.
Генералу Корнилову Лавру Георгиевичу когда задали этот вопрос перед вторым Кубанским походом: а если не удастся? А тогда, говорит, мы покажем, как должна умирать русская армия.
Движения исторически умирают (в этом смысле Вениамин Федченков совершенно прав), когда испаряется их дух, их энергия. А у белого движения энергия ещё была, а при ней рассудок молчит. Какой-то клочок земли?! Но конница, сила Белой армии, уже погибла, дух пал – это тоже свидетельство Врангеля.
Но – “осколки армии остались, и, стало быть, мы должны бороться”. Вдобавок, когда не слышны пророки, то выступают в большом количестве лже‑пророки: была какая-то болящая старица или лже‑старица. Тогда это не разбиралось; уж если Распутина столько лет выносили, чтó там до каких‑то стариц? Дивеевских никто не слушал: в это время вместо Прасковьи Ивановны заступила Мария Ивановна Дивеевская; потом‑то про неё вспомнят.
А пока была какая-то болящая старица, вдова священника в Ялте, к которой в своё время ходил Феликс Юсупов после убийства Распутина, чтобы она успокоила его совесть; и она ее успокоила; она и предсказала, что белые увидят и “златоглавую” и “белокаменную”, то есть, что всё вернется обратно и опять завоюют всё. Феофан Быстров, который столько лет шел на поводу у Распутина, тут же поверил этой болящей старице и ждал победы белого движения.
В 1943 году, оглядываясь назад, Вениамин Федченков выражал голос белого движения и писал так: “Мы всегда считали, что так нужно было, что этого требовал долг перед Родиной, что сюда звало русское сердце, что это было геройским подвигом, о котором отрадно вспомнить. Нашлись же люди, которые жизнь отдали за единую, великую, неделимую; не раскаивался и я как увидим дальше. Я не думал о конце или победах, как и другие, а шел на голос совести и долга; и в этом душевном решении не раскаиваюсь и теперь”.
Нельзя раскаяться против воли. А это, во всяком случае, был героический порыв; но вот казус: этот героический порыв в литературе не получил героического выражения, кроме как “В лебедином стане”; но это - именно пафос не победы, а гибели. Для Марины Цветаевой это вообще характерно: она и в любви всегда ждёт разлуки - и навсегда; она всегда ждёт расставания и протянутых рук во след:
Стремит столбовая
В серебряных струях.
Я рук не ломаю!
Я только тяну их-
Без звука! -
Как дерево машет рябина –
В разлуку,
Во след журавлиному клину.
Впоследствии Марина Цветаева станет непревзойденным певцом тоски по Родине.
А пока эти пустые иллюзии и не могли получить вечного выражения, так же как февральские дни не могли получить государственного гимна. Остается с честью погибнуть. Этот пафос – с честью гибели, он своего поэта нашел – Михаила Афанасьевича Булгакова.
Пьеса “Бег” – это тоже пафос героической безнадежности. В сущности, белые вожди там представлены: Булгаков резко отрицательно относится к Врангелю (это его личное дело) и это хорошо видно из диалогов главнокомандующего с Хлудовым; он резко отрицательно относится к Вениамину – этот Африкан, епископ Белой армии, – это и есть Вениамин (он же химик Махров по ложному документу).
Хлудов написан с полнотой авторского сочувствия. Как вводится Хлудов в само действие пьесы – что он курнос, как Павел; брит, как актёр; и болен; и ещё раз – он болен, Роман Валерьянович.
Есть и еще герои, например, полковник де Бризар, то есть, явно французского происхождения.
В это время от армии остаются уже только осколки и психические атаки уже невозможны – строя уже того нет. Когда остатки Белой армии будут уходить из Крыма, то Врангель начнет свою речь словами: “И для героев есть предел”.
Армия в Крыму уже была вынуждена изменять своим принципам: Чорнота говорит – “Рома, ты же Генерального штаба”, (а ты же палач) – он этого не говорит, но подразумевает, потому что стоят виселицы.
Надо, правда, учесть, – когда и как это пишется. Большевики в Крыму побывали дважды; и в начале 20‑го года большевики, пока не оставили Крым, расстреливали офицеров так, чтобы на морском берегу и с привязанным грузом (трупы стояли в воде). Об этом знали все.
Масса, которая собралась в Крыму, собралась со всех мест, поэтому эта масса поневоле будет пёстрой. Но и сам Михаил Афанасьевич Булгаков был бойцом Белой армии в качестве фронтового врача и только при ноябрьской эвакуации 20-го года сделал свой последний выбор и успел проскочить между наступающими, под руководством Фрунзе, красными войсками.
Для белого движения оставались последние месяцы: самый конец апреля (Пасха была поздняя в тот год) и до ноября. Если Временное правительство числится “мартобрём”, то тут май-ноябрь 1920 года.
Надо было Крым отстаивать и последнее героическое дело Белой армии – Перекоп. На Перекопе полегло огромное количество и тех и других. Белым пришлось отступить: тот же Хлудов говорит – “из Сиваша-то воду угнало, большевики как по паркету прошли; Георгий Победоносец смеется”.
Булгаков, может быть, резко отрицательно относится к Вениамину потому, что наблюдал в нём некоторую елейность, например, как это он обращается – “что Вы сказали, доблестный генерал?”
Почти однокашник Вениамина по Петербургской академии (на один год моложе) Тренев, отказавшийся от веры, порвавший с Церковью и записавшийся в воинствующие атеисты и автор своего лучшего произведения (язык не поворачивается назвать его шедевром) “Любовь Яровая”.
Эпоха та же самая, что и “Бег”, и тоже в драматической форме.
Вениамин сумел понять, что обеспечивает успех Красной армии – не преимущество в численности войск, да ещё и набранных насильственной мобилизацией под пистолетом; не преимущество вооружения, хотя и это тоже было; успех Красной армии обеспечивается каким-то глубоким подспудным, сначала чутьем, а потом и убеждением народа, что обратного хода нет, что дело белых безнадежное.
Поэтому когда Вениамин крестьянина, который подвозил его на лошадке спросил – “Давай теперь, ведь прошло 4-е года революции, вспомним – может, при царе-то лучше было?” Тот как-то пожал плечами, и ему было даже лень опровергать этот тезис, так как – прошлогодний снег. Мечтать о “златоглавой” могли только посетители болящей старицы, а народ в своей массе уже чувствовал, что колесо истории повернулось необратимо. И чтó удивительно – все были готовы к страданиям (у Шмелева наблюдается что-то иное), а так, люди наиболее трезвые знали, что времена ждут лихие, но неизбежные, и надо их претерпеть. Поэтому возница-то и говорит Вениамину – “что ж теперь поделаешь! Вот я смотрю на все, да и думаю, вся премудростью сотворил еси, Господи”.
Этого глубокого, тайного и мудрого нейтралитета народной массы наши писатели наблюсти почти не смогли, за малым исключением. Например, Шолохов. Когда баба прогоняет бывших белых, ставших партизанами (и за нею все), то она их спрашивает, – а вы кто такие? А перед этим еще одна спрашивает – вы за правду, а мыла вы нам привезли, жить-то как? У вас остались ваша горстка, ваша кучка и обреченная на полное уничтожение – вот что.
И уже не было пафоса борьбы, не было пафоса последней пяди, а скорее, русский народ как бы встал в строй за патриархом Тихоном и его слова принял в сердце как его кровь, как исповедание свое глубинное – “Умереть ныне не мудрено, а вот надо научиться, как жить в новых условиях”.
Народ, понимая всё, постепенно приноравливается, обживается (у Солженицына – русский человек обживётся и в смертной камере, так как знает, что необязательно еще расстреляют, хотя и в камеру смертников посадили) и готовиться к неизбежности перемен. Поэтому, как при сильном растяжении линии фронта, обоз отрывается, то есть, народ или крестьянская масса оказывается в отрыве.
Ничего этого или подобного у Тренева нет и быть не может; он даже, казалось бы, очень выгодную ситуацию, когда любящие друг друга супруги оказываются по разные стороны баррикад, воспользоваться ей не сумел. Остаются только две-три удачные реплики вроде Максима Горностаева: “пустите, пустите Дуньку в Европу”.
Конечно, довольно характерна фигура Павлы Пановой: когда она прощается с Любовью Яровой и говорит: “ненавистны мне, прежде всего, ваши глаза, серые от вековой злобы, и мысли убогие”. С этим обличением погружается на корабль, чтобы ехать, куда придется.
Хорошо дан жест Врангеля, когда он на свой личный корабль приглашает еще тех, кто захочет, но в ответ ему были только слёзы и молчанье. Следовательно, остались только те, кто по доброй воле.
Когда пришли красные войска, то оказалось, что сражаться не с кем; поэтому последний корпус белых, который в панике не пошел в Керчь на приготовленные корабли, а пытался погрузиться в Феодосии (а там погрузка на корабли шла по спискам), был уничтожен до последнего человека.
Армия Фрунзе, выполнив задание по освобождению Крыма, ушла, а на место Фрунзе и Троцкого пришли Бэла Кун и Землячка (настоящая фамилия Самойлович – белорусская еврейка). Именно о них написаны “Окаянные дни” и, особенно, “Солнце мёртвых”. (Кун и Землячка ходят с открытой кобурой и расстреливают на месте и, причем, без всякой причины).
Позднее, уцелевший Волошин напишет: “При добродушии русского народа, при сказочном терпении мужика никто не делал более кровавой и страшной революции, чем мы”. Над Крымом взошло “солнце мёртвых”, действительно взошло и это не был пафос борьбы, это не был даже карательный пафос; это был пафос вымаривания.
Пафос вымаривания был сформулирован Лениным с самого начала и особенно он известен по его инструкции 1922 года, что нужно подавить с такой жестокостью, чтобы они не забыли в течение нескольких десятилетий.
Как пишет Бунин в “Окаянных днях”, вспомнив повесть Леонида Андреева “О семи повешенных” – “Семь повешенных легко себе представить, а представьте семьсот повешенных, а представьте семь тысяч повешенных в ряд”. И предел прочности пройден, начинает действовать закон больших чисел, если семь тысяч повешенных, то одним больше одним меньше – уже не принципиально. Это и есть определение геноцида.
Геноцид – это и есть закон больших чисел в кровопролитии, и цель его - не подавление сопротивления, а создание такого менталитета, чтобы люди ещё несколько десятилетий не смели поднять голову.
Свидетельство Шмелёва. О чём пишет Иван Сергеевич Шмелёв? Что он пишет? (Когда Шмелёв ринулся в Москву и спросил – за что расстреляли моего сына? Ему сказали – “да успокойтесь Вы, в Крыму была такая каша”). Заваренная каша продолжается, но ужас, о котором пишет Шмелёв, касается не расстрелов, расстрелы уже прошли (кровавая баня уже затоплена); дальше начинаются будни, но будни такие, что лучше бы солнце не всходило.
Люди, которые только в школе проходили Священное Писание, здесь открывают Апокалипсис и находят там место: “горы, покрыйте ны, камения падите на ны”, то есть начинают мыслить в терминах Откровения Иоанна Богослова.
Действительно протрубили трубы ангелов (Откр.9.6).
6В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них.
Здесь Шмелёв пишет о людях, от которых смерть убегает, а они ее зовут. Прежде всего в Крыму был организован искусственный голод: людям не дали даже посеять хлеб, потому что неизвестно где и чья земля, но митинги продолжались, и ораторы на митингах обещали, что хлеб привезут с большой земли на аэропланах.
Люди, которые всё же склонны надеяться на лучшее, начинают вслед за крикунами на трибунах покрикивать уже со своего места – “вот это власть”. Когда один из них умирает с голоду, то его спрашивают – “а что ж еропланы-то?” “А, говорит, не с руки с еропланами: тут море, тут горы – опасаются летать”.
Ленин через некоторое время напишет, что главное тайное орудие – общая трудовая повинность. А пока ещё трудиться не на чем: нет заводов, фабрик. И в сады, которые всё равно плодоносят, - туда нанимают детей на уборку урожая и платят пол бутылки крымского вина и 400 грамм хлеба.
Затем начинается травля, но уже взаимная – нужно остаток народа стравить друг с другом. Всё сначала начинается с пустяка – приходят еще фрунзенские красноармейцы в имение генерала Синявина. В виноградниках работает обыкновенный садовник (наймит): наймита не трогают, а генерала расстреливают.
Люди, которые считались православными, и раз год в армии полагалось говеть, в глубоком смысле безбожники. Даже перед смертью генералу Синявину не приходит в голову перекреститься, его идол – это его сад, и он просит разрешения проститься с его любимой грушей, которая только первый раз дала цвет.
Один из красноармейцев выдрал эту грушу с корнем, после чего около этой груши был расстрелян и генерал. Павлинов, которые были в имении, ощипали и зажарили. Пир был, сказано.
Потом в дело вступают штатские, и начинается грабеж населения – называется это все “конфискация излишков”. Берут всё: одежду, мебель и так далее (даже банки с вареньем считаются излишком).
Как люди теряют честность? Все начинается с малого. Например, какой-то татарин берет уроки русского языка и должен был заплатить учительнице орехами, но не платит ничего, так как знает, что ему ничего не будет. Затем начинается воровство друг у друга. Приводится сюжет, как одна семья с трудом содержала корову (по имени Тамарка) и ее воруют. Корову ворует семья, которая просила милостыню и тем и жила, а тут – сынишка объелся требухи и умер; потом умрет и отец семейства.
Описывается и “зажиточная” семья – у них есть козел и несколько уток: уток украдут и украдут и козла. Когда этот потерявший человеческое и христианское подобие человек, укравший козла, приходит попросить милостыню и, в то же время, разъяснить, что де это не я, это рок такой над нами, то эта не прощающая старушка дает ему ломоть хлеба. Но дает ломоть не с жалостью, а с проклятьем: вот, говорит, нате из жалости дам хлебца.
Шмелев вводит в ткань повествования свой рефрен – я видел солнце мертвых: люди, все отданы в костлявые лапы смерти; солнце всходит, но всходит для мертвых.
По жанру – это чрезмерно разросшийся очерк, но в этом очерке есть одна подспудная струна, а именно, что речь здесь идет о безбожниках, так как все возгласы типа – на каком же свете это все делается?
А что говорит Евангелие? Послание к Рим.8.35.
35 Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч? как написано:
36 за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание (Пс.43.23).
37 Но все сие преодолеваем силою Возлюбившего нас.
В очерке представлены люди, забывшие “Возлюбившего нас”; и даже когда их вопрошают (ясно же, что дни-то последние) и тоже им напоминают – зачем вам христианское погребение, ведь все же химия, доктор? А тот ничего не может найти, как только сказать, что “ведь и эстетика что-то значит”.
В сущности, крещение, венчание, отпевание, то есть этот псевдо церковный обиход, когда в церковь приходят только три раза (третий раз ногами вперед) – это все были привычные условия жизни, приправленные кое-какой эстетикой.
Сам Шмелев: у него берут подписку, что он не будет распродавать свою домашнюю библиотеку, так как она пригодится рабочим и крестьянам. Согласие он дает, но пытается разъяснить, что “у меня здесь Евангелие и три моих книги”: возражение не принимают. Шмелев приходит домой и говорит – “я ведь и тебя предал, маленькое Евангелие”: ему было бы легче положить его с собой в гроб, чем если бы им воспользовались эти люди.
Любви к врагам здесь, конечно, быть не может. То, что есть у Силуана Афонского, – это такая высота христианского сознания, до которой надо еще идти и идти.
Происходят другие вещи. Кроме этого унылого ожидания смерти, существует постепенно вовлекающая людей в свой оборот, некоторая равнодушная злоба. Поэтому когда умирает вор чужих коров, то остальные, “ждущие своей очереди”, говорят – “вот, наелись чужой коровятины и подохли”.
Более того, люди, которые, казалось бы, сохранили человеческий облик, лишены надежды, а в безнадежности все равно погибают. Представлен серьезный профессор и, притом, из крестьян, занимающийся собиранием библиографии по Ломоносову; но он ходит просить на кухни, и ему там немного дают супу, а хлеба нет: инструкция Ленина – хлебная карточка. В конце концов, он надоедает кухаркам и они побили его до смерти.
Люди живут воспоминанием о прежней жизни. Наконец, становится ясно, что ад начинается на земле и душа перегорает в пламени собственных страстей, а потом ад реальный будет просто продолжением этого пламени.
Из этого ада Шмелев убежит. Розанов писал еще задолго до революции – “так бежать бы и реветь, как зарезанная корова”. Примерно с таким воем убежит Шмелев и убежит даже с небольшой хитростью: выхлопочет себе заграничную командировку, а оттуда напишет своему благодетелю, что “я думаю, что Вы меня поймете”.
Для того, чтобы остаться жить, надо было остаться с чем-то. Были люди, которые остались с чем-то, но даже по ним очень видно, в каких обстоятельствах оказались люди. Правящий архиерей Таврический Димитрий Абашидзе отказался от эмиграции. Ещё точнее, в 1919 году он уже достиг “других берегов” - вдруг опомнился, что он бросил паству и немедленно вернулся назад в свои архиерейские покои. Это было так внезапно, что даже в архиерейском справочнике Мануила Лемешевского этого эпизода нет; то есть, он не стал достоянием церковной гласности. А когда армия Врангеля и временный Синод при Врангеле уехал на берега Босфора, а Димитрий Абашидзе остался, то к нему пришли трое в кожаных куртках. Он схватился за дуло одного маузера, упер его к себе в грудь (он был маленького роста) и закричал – “ну, стреляйте, стреляйте”.
Кожаные куртки поспешили уйти и больше на архиерейскую квартиру не приходили. Но архиепископ Димитрий понимает, что с этими новыми властями работать он не сможет и пишет прошение патриарху Тихону об уходе на покой[212]. Димитрий дождался своего преемника, сдал ему дела, переехал в Киев и в Киевских пещерах принял схиму с именем Антония (в честь Антония Печерского).
Антония Абашидзе не трогали (скончался в 1943 году), но не тронули его по личному приказу Сталина. Антоний в Киеве еще и старчествовал и все об этом знали; жил в частном доме за высоким забором и никого не благословлял на тайную эмиграцию - благословлял на тайное монашество. (Перекрести, говорит, ложкой тарелку и вкушай себе с Богом, если в столовой обедаешь).
Крым на многие десятилетия останется в русском менталитете как символ не просто политой кровью, а пропитанной кровью земли, которую лучше бы засыпало камнями и покрыли горы.
Лекция №15 (№50).
Москва – Петроград, годы 1920-1922. Конец “серебряного века”.
1. Характеристики Серебряного века.
2. Марина Цветаева перед отъездом: 1911-1922 годы.
3. 1922 год: одних выслать, других вернуть.
4. Смертный приговор “режиму” – антиутопия Замятина “Мы”.
Что такое “серебряный век”? В отличие от “золотого” (пушкинского),[213] “серебряный век” определяется как век так называемого “нового искусства” (но с тех пор было столько всякой новизны!). Предтечей “серебряного века” был Владимир Соловьёв, который скончался в 1900-м году. Всплеск так называемого нового искусства начинается в 1900-е годы, но это – по‑прежнему символизм.
Блок в 1910 году в статье “На смерть Комиссаржевской” писал о том, чтó такое новое искусство – “Искусства не нового не бывает, искусства вне символизма в настоящее время не существует. Символизм есть синоним художника”.
Теперь, когда прошло 100 лет и оглядываясь назад, можно сказать, что начало XX-го века было веком художественных поисков; это было исповедание самодовлеющего “чистого искусства”.
“Чистого” в отличие от искусства “присяжного”, прогрессивного или реакционного, но в той или иной мере, выполняющего определённый социальный заказ. А вот художник свободный, Художник с большой буквы, как раз по верованию серебряного века, есть в то же время и пророк. Как писал Максимилиан Волошин – “толпе, движущейся в истории, неведом замысел пьесы‑трагедии, а Художнику (с большой буквы) дано в него (в этот замысел трагедии) проникать”. Но проникать он должен не на будущее (не будущее проницать – там легко и ошибиться? как видно у Есенина в его “Инонии”), а проникать смысл настоящего.
Но, таким образом, в условиях тоталитарного режима уже установившегося и победившего вольно или не вольно, художник становится социальным соперником государственной идеологии, кто бы ни был ее носителем. В качестве такого социального соперника он объявляется уголовным преступником (это тоже оборот Волошина) и подлежит уничтожению, притом с той интенсивностью и яростью, с которой настоящие уголовные преступники в условиях тоталитарного режима уж никак не уничтожаются.
Именно поэтому великий поэт, лицо серебряного века, Александр Блок с установлением тоталитарного режима прекращает писать и через некоторое время умирает с голоду.
Два примера – где-то положительных, а где-то отрицательных. Имя Ивана Шмелёва известно (его иногда в изданиях Сретенского монастыря именуют “одним из лучших писателей серебряного века”). До революции Иван Шмелёв к серебряному веку не имел ни малейшего отношения, так как это был такой маленький-маленький писатель в духе литературных передвижников; он примыкал к горьковской группе журнала “Знание” и писал в лучшем случае сценарии типа “Человек из ресторана” (в спектакле играл ведущий актёр Михаил Чехов). В эмиграции к серебряному веку Иван Шмелёв принадлежал ещё меньше, тем более, что его последний всплеск литературного дарования всё-таки принадлежит 1930-1947 годам, когда он медленно-медленно, но верно, пишет сначала “Богомолье”, потом и “Лето Господне”. Шмелёв 20-х годов, то есть Шмелёв “Путей небесных” – это графоман. Но его вопль (плачь) “Солнце мёртвых” был именно воплем за всю страну и в этом отношении и в этом произведении он оказывается Художником с большой буквы, то есть тем художником, через плач которого впоследствии страна и народ ее осознает себя. И это же в явном виде выражено у Анны Ахматовой в “Реквиеме”:
А если заткнут мой измученный рот,
Которым кричит стомиллионный народ,
Так пусть и они поминают меня
В канун моего поминального дня.
А если когда-нибудь в этой стране.
Воздвигнуть задумают памятник мне…
В той или иной мере человек может не во всю свою литературную деятельность быть Художником с большой буквы, а только в какой-то определённый период, когда Господу благоугодно бывает избрать именно его.
Блок умирает 7 августа 1921 года, в церковный день, где целая плеяда святых, как бы не выявленных, то есть прославленных в Греческой Церкви, но утерянных в русских святцах. То есть, нечто подспудное. Блок умер как христианин, но Россия об этом не догадывается; и, в частности, на смерть Блока выступают две плакальщицы: Марина Цветаева и Анна Ахматова (гораздо меньше).
Марина Цветаева в роли плакальщицы Блока оказалась гораздо раньше, ещё в 1916 году, и тогда она уже оплакивала смерть Блока, хотя до смерти оставалось пять лет и полтора года до революции. Стихи 1916 года имеют такой налёт, а иногда и прямую печать хлыстовщины, то есть у неё в качестве хлыстовского христа как раз Блок-то и выступает. Поэтому (и это тоже жизненное пророчество, то есть в детстве Цветаева была любимицей тарусских хлыстов и для неё это как было, так и осталось) когда она пишет:
Ты проходишь на запад солнца
………………………………….
Я на душу твою не зарюсь!
Нерушима твоя стезя.
В руку, бледную от лобзаний,
Не вобью своего гвоздя.
И по имени не окликну,
И руками не потянусь.
К восковому святому лику
Только издали поклонюсь.
И, под медленным снегом стоя,
Упаду на колени в снег,
И во имя твоё святое
Поцелую вечерний снег -
Там, где поступью величавой
Ты прошел в гробовой тиши,
Свете тихий - святыя славы –
Вседержитель моей души.
Стихотворение кончается прямо из Вечерни церковной – “Свете тихий святые славы, пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний” и так далее.
Когда смерть Блока, так сказать, ею заранее обыгранная, стала фактом, то на 9-й день Цветаева разрождается вторым малым циклом стихов. Впоследствии эти два цикла были объединены ее, так сказать, наследницами, то есть Ариадной Эфрон (дочь) и Анной Саакянц (исследовательница), как “Стихи к Блоку”.
Из откликов на смерть, то есть, уже идёт плачь по мёртвому.
Други его, не тревожьте его!
Слуги его, не тревожьте его!
Было так ясно на лике его:
Царство моё не от мира сего.
Вещие вьюги кружили вдоль жил,
Плечи сутулые гнулись от крыл,
В певчую прорезь, в запекшийся пыл -
Лебедем душу свою упустил!
Падай же, падай же, тяжкая медь,
Крылья изведали право: лететь!
Губы, кричавшие слово: ответь! -
Знают, что этого нет – умереть!
Зори пьет, море пьёт - в полную сыть
Бражничает. – Панихид не служить!
У навсегда Повелевшего – быть! -
Хлеба достанет его накормить!
Последняя строка совершенно соответствует действительности. Блок умер от голодной подагры (она же - дистрофия) на почве трёхлетнего голодания, то есть, попросту говоря, умер с голоду.
Цветаева дважды возвращается к этому вопросу: кроме этих строк, он задан в ее очерке[214] “Пленный дух” (об Андрее Белом), где она приводит (фактически) выступление Андрея Белого в каком-то писательском собрании. От него ждали каких-то литературных воспоминаний, поскольку они с Блоком были друзья первой молодости, а он вышел и заорал на всю эту самую советскую элиту, что – “с голоду, с голоду, с голоду! - голодная подагра (как бывает и сытая) – душевная астма”.
Дальше он (А. Белый) заявил, что “у меня нет комнаты, а я вижу здесь же в зале дармоедов, паразитов (а это уже новая советская элита – В.Е.), у которых по две, по три комнаты, под различными предлогами, по предлогу на комнату. И, вообще, я буду кричать, пока меня не услышат” - и дальше, конечно, с юродством, что “вы здесь дармоеды и паразиты, а я – пролетариат”. (Сам факт не оставляет никаких сомнений – эта самая обласканная в 80-м году Надежда Павлович, которую, можно сказать, вытащили из нафталина, - она только пыталась оспорить всё, но к этому времени она была уже довольно сильно опозоренная).
Во всяком случае, что касается надгробного плача Цветаевой (15 августа, 9‑й день), то она позднее начала писать стихи на его смерть, пожалуй, более церковные – в ней произошел существенный сдвиг в сторону благочестия. До этого она пускалась на разные выверты, в том числе, и насчёт переселения душ: она недаром считала себя ученицей Максимилиана Волошина, с этой его антропософией. Знаменитое стихотворение
Без зова, без слова, -
Как кровельщик падает с крыш.
А может быть, снова
Пришел, - в колыбели лежишь?
Горишь и не меркнешь,
Светильник немногих недель…
Какая из смертных
Качает твою колыбель?
Стихи прекрасные, но читать их нужно, как выражался Ходасевич, в некотором духовном и идейном скафандре: тогда литературные красоты стихотворения пройдут для вас безнаказанно.
Последнее стихотворение Цветаевой, посвященное Блоку, – это 2 декабря 1921 года.
Так, Господи! И мой обол[215]
Прими на утвержденье храма.
И свой любовный произвол
Пою - моей отчизны рану.
Не скаредника ржавый ларь –
Гранит, коленами протёртый!
Всем отданы герой и царь!
Всем - праведник певец - и мертвый.
Днепром, разламывая лёд,
Гробовым не смущаясь тёсом,
Русь Пасхою к тебе плывёт,
Разливом тысячеголосым.
Так, сердце, плачь и славословь!
Пусть вопль твой - тысяча который? -
Ревнует смертная любовь,
Другая радуется хору.
Если бы не вторая строфа – “Не скаредника ржавый ларь гранит, коленами протёртый” – это рака с мощами и ступени к этой раке, - то стихотворение великолепно.
Анна Ахматова написала стихотворение послабее – “А Смоленская нынче именинница” (белые стихи), которое заканчиваются так:
Принесли мы Смоленской заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее,
Александра – лебедя чистого.
Блок был похоронен рядом с тёткой на Смоленском кладбище и в день Смоленской Божией Матери, то есть 10 августа (н.ст.). Потом, в 30-х годах, в годовщину, его прах был перенесён на литературные подмостки Волкова кладбища, но “блоковская дорожка” на Смоленском кладбище существует до сих пор, и неугасимые свечи горят, и цветы люди приносят.
И знаменитое стихотворение Волошина из “России распятой”
С каждым днём всё диче и всё глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит -
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
Это стихотворение дано, как память Блока и Гумилёва, так как Гумилёв осенью 1921 года был расстрелян. Но, думаю, что лучше всех об этом пишет его ученица Ирина Одоевцева (“На берегах Невы”), притом уже с оглядкой, будучи уже пережившей и переговорившей с людьми. Вдобавок, она имела случай обнаружить в ящике стола Гумилёва какие-то прокламации к Кронштадскому мятежу (у нее была привычка лазить в чужие столы, если этот ящик не заперт). Она, кстати, оказалась очень вовремя свидетельницей и начала уговаривать Гумилёва, что, мол, у Вас и Лёвушка, и Леночка, и Анна Николаевна (вторая жена) и, вообще, нужно себя поберечь. Гумилёв сказал, что он уж постарается себя поберечь.
При обыске у Гумилева нашли деньги, собранные на Кронштадский мятеж, и ещё что-то, но главное, что допрашивал его Роман Якобсон – тот самый “Ромка Якобсон”, который у Маяковского: “Товарищу Нессе – пароходу и человеку”.
Этот Ромка Якобсон цитировал стихи Гумилёва и всячески вкрадывался в доверие, а сам Гумилёв, чтó очень характерно, на допросах представлял себя монархистом гораздо больше, чем он на самом деле был (то есть, как бы специально нарывался на расстрел, каковой и не замедлил).
Начиная с 1917 года начинает развиваться младшее поколение символистов, среди каковых как раз Марина Цветаева; и ей принадлежат весьма значительные строки, которые предстоит вспомнить народу спустя несколько десятилетий. Ее стихи на отречение и отвержение царя в основном известны:
Помянет потомство
Ещё не раз
Византийское вероломство
Ваших ясных глаз.
Ваши судьи - гроза и вал:
Царь! Не люди - Вас Бог взыскал.
Но нынче Пасха
По всей стране
Не видьте красных
Знамён во сне.
Царь! Потомки
И предки – сон!
Есть котомка,
Коль отнят трон.
Насчёт “византийского вероломства” у неё есть неожиданный, спустя десятилетия, единомышленник – Солженицын. В своём Вермонте, когда Солженицын писал “Две революции” (примерно 1984 год), он, натягивая параллели между Людовиком XVI и Николаем II, обращает внимание на то, что своим отречением и Людовик XVI предал кучку верных ему швейцарцев; и Николай предал обыкновенные, воюющие на фронтах войска, которые ему присягали и которые о Временном правительстве не слыхали (во всяком случае, про византийское вероломство тогда многие засвидетельствовали).
Розанов в “Апокалипсисе нашего времени” пишет о том, чтó, собственно, произошло: “ну, была в России оппозиция; ну, царь скапризничал; но когда же не было в России оппозиции и когда же царь не капризничал?” И, наконец, на 2 марта пришлась средокрестная неделя; то есть, стихи Цветаевой были написаны в конце апреля на Светлую седмицу 1917 года. И, конечно, то, что “есть котомка, коль отнят трон” – это тоже пророчество. Потом, в 20-х годах, существовал целый фольклор о том, что они не были расстреляны и что царь ходит где-то с котомкой и что царь даже принял монашество (иеромонах Николай), а некоторые называли и монашеское имя наследника – иеродьякон Нестор.
Стихи “На свержение царя” и гласная молитва об упокоении – это всё за Цветаевой было зафиксировано, зарегистрировано, но дальше не пошло. Видимо, чудачества большой поэтессы не показались Советской власти опасными.
Цветаева в 30-х годах создает удивительную летопись революционной Москвы 20-го – начало 22-го года: в прозе, “Повесть о Сонечке”. В повести описаны события, когда Цветаева, проводив мужа на фронт, приехала в Москву и до самого отъезда – 11 мая 1922 года она выезжает (накануне к ней приходит прощаться Павел Антокольский).
Из трёх героев два имени хорошо известны: это актёр Юрий Завадский, поэт Антокольский и Владимир Алексеев, который бросил вторую студию МХАТ[216], чтобы пробраться на фронт в Белую армию, где и пропал без вести где-то в 1920 году.
В повести названы совершенно реальные имена, то есть Вахтанг Леванович Мчеделов, Софья Евгеньевна Голидей и Алексей Александрович Стахович – брат известного государственного деятеля Михаила Александровича Стаховича.
Что касается Алексея Алексеевича Стаховича, то в “Театральном романе” Булгакова Комаровский Бионкур – это как раз не кто иной, как Алексей Стахович, действительно отказавшийся от карьеры гвардейского офицера и поступивший во вторую студию МХАТ, и даже не актёром, а как бы воспитателем актерского юношества. У Булгакова есть фраза, что “он учил манерам”; но учил не только манерам, а учил он, по-настоящему, внешнему обиходу, через который должен воспитываться внутренний обиход; внутреннее, так сказать, с помощью внешнего, то есть, воспитывается внутреннее лицо человека.
В 1920 году Стахович кончает жизнь самоубийством; и стихи на смерть Стаховича Марины Цветаевой – это, пожалуй, исповедание, в котором ясно, почему она уезжает из Советской России. Стихи заканчиваются словами:
Вы не вышли к черни с хлебом-солью,
И скрестились - от дворянской скуки -
В чёрном царстве трудовых мозолей
Ваши восхитительные руки.
Не надо думать, что Цветаева презирает трудовые мозоли, вовсе нет. Но она тогда же замечает, что трудовые мозоли нам, побежденным, были “в любовь навязаны”.
Та же самая тенденция указана и в “Солнце мёртвых” Шмелёва. В “Солнце мёртвых” выступает новый советский деятель перед собранием интеллигенции и говорит, что “если вы свои мозги нам не раскроете, то мы их раскрои́м”.
То есть, надо было бы подождать, пока мы сами полюбим, а если вы добиваетесь любви пытками и застенками, то уж не прогневайтесь.
Вторая половина 1920 года у Цветаевой от голода умирает ее второй ребёнок, Ирина; старшую звали Ариадной, младшую Ириной (именины в один день). Цветаева, живя в Москве, не порывала с Церковью (дочери тоже были воцерковлены); посещали службы патриарха Тихона – патриарх Тихон был для них символом света и надежды.
Цветаевой посоветовали отдать обоих детей (голодных, громадные очереди за пшеном, картошки нет, сахару нет) по путёвке в Крылатское, где всё‑таки кормили, но то ли было поздно, то ли там не было настоящего медицинского ухода для голодных, и младшая умерла с голоду.
Ее стихи “На смерть ребёнка” – “две руки легко опущены” тоже принадлежат к сокровищнице русской поэзии.
Но обеими – зажатыми –
Яростными - как могла! -
Старшую у тьмы выхватывая,
Младшей не уберегла.
Две руки – ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.
Две руки - и вот одна из них
За ночь оказалась лишняя.
Светлая - на шейке тоненькой –
Одуванчик на стебле!
Мной ещё совсем не понято,
Что дитя моё в земле.
Изумительно написал Розанов в “Опавших листьях”, что “вот у меня (в горе) текут слезы; но каким‑то внутренним безошибочным чутьем я знаю, что они текут “музыкально”, хоть записывай. И я, конечно, “записываю”; и так предаю свою боль”. (“Опавшие листья”, короб 2-й).
Подобный феномен, подобное явление будет отслеживать Пильняк в своём рассказе “О том, как создаются рассказы”. Пильняк, поживши на востоке, говорит, что в Японии есть бог Лиса – бог хитрости и коварства, и в кого вселяется этот бог – род того человека проклят. Заканчивается тем, что этот бог хитрости и коварства – это писательский бог, писательский, так сказать, кумир.
Цветаева именно в это время после смерти дочери - и в стихах и в письме к Вере Звягинцевой - всё склоняет на все лады своё материнское горе и, вспоминая Розанова, - “лучше бы она забыла, где чернильница” (“Опавшие листья”, короб 1‑й).
Итак, тоталитарный режим потихоньку избавляется от своих социальных соперников; то есть, кто-то умирает, кто-то замолкает или становится труднодоступным, как Волошин в Крыму, кто-то уезжает за границу и возвращается перекрашенным, как Илья Эренбург, кого-то расстреливают (по тогдашней терминологии, “направляют в штаб Духонина”), кого-то высылают из России.
Этот знаменитый акт высылки в 1922 году инакомыслящих: из Петербурга направляются два парохода и через Балтийское море всех выбрасывают на обще‑европейскую свалку и затем, меньшая партия высылается и в 1923 году.
Мысль о высылке инакомыслящих приписывают Крупской; и эта мысль заключалась в том, чтобы разбавить монархическое ядро Белой армии и, главное, заставить всю толщу эмиграции забродить: чтобы эмиграция забродила и чтобы она вся рассеялась на множество соперничающихся направлений. Сам Врангель, как писал Вениамин Федченков, не был особенно монархичен. Поэтому только по глупости мог предположить Вениамин Федченков, что их (инакомыслящих) высылали за религиозность.
Сменовеховское течение состояло из эмигрантов, бежавших стихийно в 1918-1920 годах, но вернувшихся в 1922 году; а тут, наоборот, в 1922-1923 году высланы и это не просто эмигрантская волна, а государственный акт. Возвращались люди, пересмотревшие свои позиции; а высылаются без права возвращения те, кому надлежит вспучить, так сказать, эмигрантскую массу.
Высланы были Бердяев и Булгаков, которые были когда-то философами марксистского толка; затем, идеологические соперники Розанова 1912-1916 годов Мякотин, Пошехонов, Айхенвальд. Айхенвальд – это тот, который написал “Убивающего Авеля” в оправдание Савинкова (Ропшина)[217]. Кроме таких явных левых, как Пошехонов, выслали и кое-кого из начинающих Степуна, Семёна Людвиговича Франка и некоторых других. Хотя Сергей Булгаков - автор покаянного обращения 1920 года, в том числе и в убийстве царя, надеяться, что он вступит в Высший монархический совет.
За границу специально отправили большую группу людей, которым предстояло стать сначала носителями особого мнения, а потом, в качестве дрожжей, так сказать, проквасить весь пласт эмиграции, чтобы в ней пошли пузыри. Поэтому был выслан Пётр Иванов, уехал бывший толстовец Трегубов Иван Васильевич (он появится потом в прозе Иоанна Шаховского в “Белой Церкви”).
Получилось, что одним камнем и двух воробьёв убивают, то есть уже арестовывали Бердяева и он резким выступлением с отповедью коммунизма доказал у Дзержинского, что это дело тупиковое и что он его разделять не сможет; а в то же время за границей он остается всегда в оппозиции и, тем более, ко всяким монархическим тенденциям.
В 1922 году после высылки пишет свою антисоветскую антиутопию Евгений Замятин – роман “Мы”. В это же время он пишет несколько острых памфлетов на новый советский расклад. Например, что вначале было объединение лысых и даже Троцкого обрили, а потом к Ленину приходит объединение дураков и говорят, что ты теперь дураком становись сам, потому мы все дураки, а ты что же один умный – нет, шалишь, давай с нами.
Идёт оболванивание и стрижка под тоталитарность. В конце концов, задача такова, чтобы каждую особь лишить всех признаков индивидуальности, начиная с одежды: все носят какие-то мешки серого цвета с дырами для рук и головы. Притом, у них нет имён: они идут как имена машин – буква и цифра. Героиню зовут И330; но герой пытается звать ее хотя бы без цифры, а только буквой звать. Затем, все маршируют, их выборы и голосование происходят единым махом. Наконец, у них есть “благодетель”, по сократовски лысый, то есть явно – Ленин, и есть “хранители” – это разветвленная система выслеживания, доноса и осведомления. Семьи нет, так как так называемое размножение и воспроизведение централизовано и детей могут иметь только те, у кого неукоризненная родословная и здоровье, но детей немедленно у родителей отнимают и воспитывает их только правительство (всё прямо по Энгельсу).
За несанкционированное рождение ребёнка полагается “машина благодетеля”. Машина благодетеля – это аннигиляция, после которой остается жидкость и свет, то есть это даже не казнь, так как нет тела (нечего хоронить).
У героя, чтобы привести его к общему знаменателю, что-то вырезают из головы, так что мозг теряет свою индивидуальность – герой превращается в робота.
Но в этом антиутопическом тоталитарном режиме происходит восстание, где восставшие взрывают часть стены (государство окружено стеной); благодетеля арестовать не удаётся, начинаются какие-то противоречия в стане восставших и восстание быстро подавляется (И330 – одна из активных участниц восстания; как сказал бы Тургенев, что И330 – это явно фигура хищного типа.).
В романе тоже описан узаконенный блуд, поскольку для санкционированных половых отношений достаточно одной особи мужского пола записаться на другую особь женского пола (или наоборот) и как только всё зарегистрировано, то и заключался брак.
Антиутопия очень похожа на реальную советскую действительность. Когда расстреляли жену Поскрёбышева, начальника личного секретариата Сталина, то ему не стали предоставлять возможность искать себе новую подругу жизни, а его расписали в его отсутствие с новой женой. Когда она вышла ему открывать (красивая молодая женщина, как ему и обещал товарищ Сталин) и он, опешивши, спросил – кто Вы? Она ответила: Ваша жена - и предъявила ему паспорт со штампом.
В антиутопии Замятина, после заключения брака, человеку выдавался розовый талон, по которому человек получал ещё и право на шторы, то есть на задёрнутые занавески, потому что во всех остальных случаях никаких занавесок быть не должно: всё должно быть раскрыто как на витрине.
Диалог благодетеля с героем тоже любопытен – он разговаривает с героем как отец. Спрашивает – а сколько Вам лет? 32. А Вы, говорит, наивны ровно в половину, как 16-летний. Неужели Вы не понимаете, что никакой любви И330 к вам не было, Вас просто использовали как строителя “Интеграла”?
Поразительно, но и такую тактику применяли большевики. Например, к владельцу фабрики Красная Пресня ещё до революции подсунули коммунисточку, то есть как некую советскую Есфирь.
Антиутопия Замятина “Мы”, пожалуй, дополнительный сюжет. “Повесть о Сонечке” М. Цветаевой - это тоже летопись и летопись доброжелательного свидетеля, даже по отношению к этим новым (в будёновках); но про нее было сказано, что “может быть, она и прекрасная, эта новая молодежь, но победителям с побежденными делать нечего”.
Здесь происходит некое внутренне отъединение, как раз по которому впоследствии образуется внутренняя эмиграция; и ее собственность – это подпольная литература. Например, почти весь Булгаков принадлежал к подпольной литературе.
После смерти младшей дочери во второй половине 1920 года Марина Цветаева, получив извещение от мужа, что он находится в Праге, подает заявление о выезде за границу - именно к мужу, для воссоединения семьи.
По Советским законам такое заявление было безумным, так как жен белых офицеров немедленно арестовывали и отправляли на Соловки или в “штаб Духонина”. Но в данном случае заявление было рассмотрено и оно оказалось у самого Чичерина – наркома иностранных дел.
Разрешение на выезд, которое было получено Цветаевой в апреле 1922 года, было глубоко государственный акт. То есть, это тот же самый акт высылки, только на несколько недель раньше.
Цветаеву отправляют за границу, потому что всем ясно, что она там окажется тоже таким будораживающим фактором. Как только было принято решение, что Цветаева уезжает, так в апреле 1922 года её сажают на усиленный государственный паёк. Всё это делается не только для укрепления здоровья Цветаевой и ее дочери, но и в качестве кукиша всей эмиграции – привести ее (то есть, дочь) толстую из “голодной России”. (Это была проба на будущую роль и надо было хорошо прорепетировать).
Цветаевой дурную помощь оказала литературщина. Например, когда она говорила дочери – “Аля, ешь, и без фокусов, знай: это я тебя выбрала, а Ириной пожертвовала”. И в этом нет ничего удивительного. У Цветаевой есть “Сказка матери”, которую она ещё в детстве рассказала матери и где уже есть все такие психологические моменты. Сказка заключается в том, что у матери-вдовы две дочери и нее влюбляется разбойник, убивший их отца. Когда она отказывается выйти за него замуж, то он говорит – выбирай: или ту или эту, кого мне убить? Говорит – лучше убей нас всех троих. Нет – это слишком дешево, мне надо чтобы ты мучилась, что вот эту выбрала, а той пожертвовала.
В сказке хороший конец – вмешивается Промысел Божий: мать зажигает две свечи и которая раньше потухнет или раньше догорит, ту дочь, кого свеча поставлена, и убить – свечи не сгорают совсем (свечи горят, не сгорая). Разбойник уходит в пещеру для покаяния. (Страшные сказки, как выражалась сама Цветаева, – иначе сказка не сказка и услада не услада).
Тема, что “вот эту выбрала, а той пожертвовала” – эта тема старая; вступает в силу так называемая литературщина, когда человек живёт воображением, когда воображения оказываются реальней реальной жизни - это та самая ситуация, на которую указывает представитель того же поколения, архимандрит Софроний Сахаров.
Софроний Сахаров после пройденного искуса, где-то в 1948 году, смог засвидетельствовать, что воображение – это область духовная, наша общая с демонами. Если мы этого не понимаем, то и сама литература будет не понятна.
Серебряный век ознаменован вскрытием подспудных течений, которые его в своё время образовали.
Лекция №16 (№51).
После серебряного века. Начало “советской литературы”.
1. “Место расчистить”[218]. Речь Андрея Белого около Дворца искусств[219] (август-сентябрь 1921 года).
2. Расклад тоталитарного режима: “признанные поэты” – кем, как и в чём это выражается. Горький, Маяковский, Есенин, Пастернак и Александр Блок. Поэты и меценаты “верхушки”.
3. Две стороны медали: отповедь Михаила Булгакова (“Театральный роман”) и повесть о загубленных талантах[220]. Пильняк (Вогау)[221]: “Человеческий ветер” и “Рождение человека”.
У Тургенева Павел Петрович говорит – ну что же разрушать, ведь надо же и созидать, а Базаров отвечает – “А это не наше дело, наше дело место расчистить”. Собственно “расчистка места” произошла к 1922 году: высылка философов, кое‑каких поэтов, кое‑каких писателей; фактически, это и был первый государственный культурный шаг Советской власти, так как некоторые аресты или, как тогда говорили, “отправка в штаб Духонина” – это ещё не было государственным шагом, это был так называемый “самогон крови”, как написано у Волошина; но сам Волошин был свободен писать свою “Россию распятую”; был свободен писать свою “Бойню” и так далее; Бунин писал “Окаянные дни” - и никто их не искал и нигде эти произведения не служили каким-либо копроматом.
Как только прошла расчистка места, так именно на это место стали “набирать” и именно со специально заданной целью, чтобы не было пустоты. Стремление заполнить пустоту, надо отдать справедливость, было довольно быстро отслежено Андреем Белым. Поэтому речь Андрея Белого около Дворца искусств – это, собственно, целый набор, не очень даже грамматически выдержанный, но это – целый набор словесных пощёчин.
“Ваша множественность, заселённость этой черной дыры мелочью, мелкой черной мелочью, меленькой, меленькой, меленькой (это – первое, то есть заселенность черной дыры мелочью).
Второе – это “блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) – выехали! Выбыли”. И ещё: “ничего, разродившееся” (ничего разродившееся во множественность).
Третье. “Русская литература была чьим‑то даром (то есть, Божьим даром - В.Е.), но (палец к губам, таинственно) не осталось ничего; одно “ничего” осталось, поселилось. Но это ещё не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего – оно ничего, само ничего, беда, когда – множественность.
Вот этот смешок: пришел – смешок, протанцевал на тонких ножках – смешок и от всего осталось – хи. От всего осталось не ничего, а хи-хи”.
Четвёртое. На “тонких ножках блошки и как они колются, язвят, как они неуязвимы, как вы неуязвимы, господа, в своём ничевошестве. На краю чёрной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно) и ещё кое‑что … на спичечных ножках ничевошки; а детки ваши будут – ничевошеньки”.
Андрей Белый в своей речи около Дворца искусств как бы обращается к одной литературной группе, которую звали условно “ничевоки”; но этих литературных групп тогда было множество. И Андрей Белый обращается ко вновь пришедшим, к тем, которые сейчас места займут, к новой литературе – к новорожденной советской литературе, которая называется “ничего, разродившееся”. (Цветаева присутствовала на этой речи – увидела толпу и подумала, что дают воблу, так как шел ещё “военный коммунизм” и воблу давали по ведомствам).
Это обмельчание, обмеление, измельчание было предсказано. В своё время, когда Розанов писал ещё только 1‑ый короб “Опавших листьев”, он как раз поднял вопрос о том, что литература не только русская, но и мировая очень долго, хотя и без всяких оснований, претендовала на роль учителя жизни; Розанов писал, что, конечно, это было обольщение, но пока писали Гете и Шиллер, о конце этого обольщения нечего было и думать. А вот в конце XIX‑го века, когда литература стала размениваться на газетные подвалы, когда появились “Копейка”, “Новости дня” и всякие разные газеты с последними страницами и с подвалами и, естественно, “подвальная” литература.
“Новости дня” знамениты, главным образом, тем, что однажды ещё при жизни Александра III, то есть до 1894 года, в газете был напечатан анекдот о солнечном затмении. Публика приняла этот анекдот как пророчество и приписала его Иоанну Кронштадскому, потому что кому же пророчествовать, как не ему.
Вот Розанов и пишет: “Гуще идите, “Копейка”, “Новости дня” и другие, – прекрасное обольщение кончилось; это – литература мусорная (потому что несвежая газета сразу же превращается в мусор)”. Как напишет Цветаева за границей
От вчерашних правд
В доме - смрад и хлам.
Даже самый прах
Подари ветрам!
Литература становится множественной, но цена её - ноль.
Нечто подобное напишет и Булгаков в “Театральном романе”: Максудов, пережив свои приключения в эпоху гражданской войны, осел в Москве; служил в газете “Гудок” и, написав свой первый роман и напечатав его в единственном частном журнале “Родина”, попадает в литературный мир, где и выступает “то, что осталось от русской литературы”. Измаил Александрович Бондаревский, конечно же, – Алексей Николаевич Толстой, который рассказывает про Париж; светлокудрый Лесосеков - уж одна фамилия чего стоит; а это – Леонид Леонов; Ликопастов – это Слёзкин, который сейчас уже никому не известен.
Но важно другое; окунувшись в этот новый околосоветский литературный мир, Максудов пишет с глубокой иронией (это то, что впоследствии стало называться “редуцированный смех”[222], чувствуется, что ещё по старой памяти проступает старая терминология, но производит она впечатление комическое.
“Ужасное сознание, что ничего я не извлек из книг самых наилучших писателей, путей? так сказать? не обнаружил, огней впереди не увидал и всё мне опостылело”.
Советская власть начинает выполнять наскоро сколоченную культурную программу. Но представители власти – все были интеллигенты или полуинтеллигенты, и как бы они ни отрекались от старого мира, они несли его в себе. И этот старый мир - он в них бродил, что бы они ни заявляли. Поэтому никак они не могли отрешиться от того, что нужен союз писателей, что писателей должно быть много, чтобы они удовлетворяли культурным потребностям вновь созданного общества (если этих потребностей нет, то их нужно вколачивать). Затем (а это уж совсем – менталитет интеллигента!) каждый крупный советский вождь обязательно должен иметь своего писателя (первый вождь, который обошелся без писателя, был Черненко).
Ленин взял себе Горького, потому что он к литературе был глубоко равнодушен; читать он ее не мог, так как, даже учась в гимназии, не прочел ни одной книги; если Ленин читал сцену охоты в эпопее “Война и мир”, так сцена охоты была во всех хрестоматиях.
Ленин взял Горького, потому что он уже был “буревестником революции”, потому что они уже были лично знакомы с 1905 года, потому что над Горьким всё-таки гремела всеевропейская слава; какого качества – это уже другое дело, но всё-таки и Ромен Роллан и все громко-громко за него выступали (за границей до 1928 года Ходасевич свидетельствует, что слава у Горького была настоящая).
Владимир Маяковский - поэт Дзержинского. Сергей Есенин – поэт Троцкого (впрочем, например, Флоренский преподавал Троцкому ангеологию!).
Все советское руководство несло в себе элементы русской культуры; а Троцкому, конечно, прежде всего, не хотелось смешиваться с толпой, с вульгарщиной, так сказать, поэтому он и изучал ангеологию. Так же и с Есениным – Троцкий любил лирических поэтов. Один из номеров журнала “Огонек” за 1925 год весь посвящен Троцкому и Есенину: фотография Есенина – в гробе, мать, которая пугливо озирается на фотоаппарат; большой некролог; и есть некролог Троцкого, где он называет Есенина не только гражданином Советского Союза, но и гражданином Лирики (Лирики с большой буквы, то есть как бы страны Лирики).
Именно поэтому Есенину разрешено жениться на иностранке, разрешены разъезды по всей Европе и Америке – скандальное свадебное путешествие, закончившееся разводом. И после этого Есенин как ни в чём не бывало возвращается обратно. Поэтому и Маяковский тоже катался вполне спокойно, куда хотел.
Пастернак Борис Леонидович достается Бухарину, то есть “вождю второго разбора” в то время, но который был, так сказать, перспективным; поэтому ему и разрешили иметь своего поэта. Хотя у Пастернака родители были эмигранты. Но он мог постоянно с ними встречаться и встречаться с другими эмигрантами, и это всё тоже без последствий.
Блок. Блока очень хотел себе Анатолий Васильевич Луначарский, но Блок предпочел умереть с голоду – Луначарского Блок не воспринимал на дух. Даже Каменев, кум Блока, по своим внешним проявлениям гораздо приличней. Жена Каменева Ольга Давыдовна (или Давидовна), родная сестра Троцкого, - она хоть не ходила в краденых бриллиантах, а жена Луначарского ходила.
Но даже Есенин не посвящал своих стихов Троцкому. Но советские руководители того времени были люди не совсем безвкусные, даже ценили скромность (Горький о Ленине написал только некролог); Маяковский писал всякие песнопения, но чтобы прямо стихи Феликсу Дзержинскому – не было, хотя упоминал его, но упоминал и Сталина (безвкусица пришла потом в поздне‑сталинские времена).
Своих поэтов могли иметь руководители, так сказать, определенного ранга; а которые ещё “не достигли”, то они иметь своего поэта не могли. Поэтому только в 1925 году и только после смерти Ленина Сталин пригласил троих из этой пятерки (Блок к тому времени уже умер), то есть Есенина, Маяковского и Пастернака, говорил с ними на разные общие темы, о переводах грузинских поэтов (Пастернак потом станет самым крупным переводчиком грузинской поэзии), но это была, конечно же, “проба на роль”.
Примерно начиная с 1923 года и по 1926 год включительно – становление новой советской литературы; эти же годы совпадают и со временем расцвета НЭПа: в 1925 году отменен сухой закон, который был введен в 1914 году. Первая водка называлась “рыковка”, так как Каменев освободил должность председателя Совнаркома, а Рыков стал его председателем.
Как учит нас народная мудрость – говори на волка, говори и по волку. Все эти поэты и писатели были не самозванцы, это были (кроме Горького, который был сильно раздут впоследствии), загубленные таланты. Например, даже Маяковский, который всё-таки уже набил оскомину на зубах бедных советских школьников, до революции писал настоящие стихи. Если посмотреть на пролог к поэме “Война и мир”:
Хорошо вам – мёртвые сраму не имут,
Злобу к умершим убийцам туши!
Очистительнейшей влагой вымыт
Грех отлетевшей души.
Хорошо вам, а мне сквозь строй, сквозь грохот
Как пронести любовь к живому?
Отступлюсь и последней любовишки кроха
Навеки канет в дымный омут.
……………………………………..
Что им, вернувшимся, печали ваши?
Что им каких-то стихов бахрома?
Им на паре б деревяшек
День кое как похромать.
Сегодня ликую - Не разбрызгав, душу живую,
Сумел донесть.
Единственной человечий-
Средь воя, средь визга
Голос подъемлю днесь.
А там расстреливайте, вяжите к столбу.
Я ль изменюсь в лице?
Хотите- туза нацеплю на лбу,
Чтоб ярче горела цель?
Маяковского дореволюционного советская педагогика старалась не внедрять. Недаром Блок о дореволюционном Маяковском сказал, хотя и скупую похвалу, но ведь Блок вообще был скуп на похвалы.
Это - по сравнению с тем, чту Блок писал о Бунине (кстати говоря, поэзия Бунина не выдерживает критики, так как она явно подражательна – это явно перепевы Надсона); как напишет Блок во второй о Бунине критической статье; там в одном стихотворении Бунин называет Каина братом; так Блок и пишет, что “если он не совсем погряз в гордости и в самомнении своего брата Каина, то должен признать, что книгу он написал плохую и вульгарную”. На долю Бунина остаётся подражание, если не Надсону, то Брюсову и даже Городецкому, который принадлежал тому же поколению.
Только после смерти Маяковского товарищ Сталин заявил, что он “остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи” (Пастернак по этому поводу в дневнике напишет, что, “слава Богу, что объявили Маяковского, я всё боялся, что объявят меня”). Наступили времена, когда лучших поэтов начали объявлять; и это никак не относилось к популярности и менее всего относилось к раскупаемости книг, это не относилось ни к каким читательским восторгам. А просто объявлено – вот кто заявлен, тот и будет.
Впоследствии, в конце 50-х годов, уже при Хрущеве, Борис Леонидович, переживший всех, напишет:
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мёртв и хулим,
Известно у нас подхалимам
Влиятельным- только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин, иль нет, -
Без докторских их диссертаций,
На всё проливающих свет.
Но Блок, слава Богу, иная,
По счастью, иная статья -
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
Православный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
“Не изготовлен руками” … А кто же изготовлен руками? – Конечно, идол! Здесь у Пастернака явная агиографическая аллюзия, отсылка к житиям перво‑христианских святых: “идолы глухие т немые, изготовленные человеческими руками”. (Действительно, начиная с 1928-1929 годов Сталин явно займётся кумиро‑творчеством, а другие вожди, помельче, примут от него эстафету и будут эту деятельность продолжать. Очередным кумиром окажется и Твардовский, в поздне‑сталинские и хрущевские времена; и даже закон Твардовского – ведь это была, пусть слабая, но попытка сопротивления, неприятия, отказа от пьедестала).
Когда Бунин пишет о Маяковском в “Окаянных днях”, то непонятно, кто противней: Маяковский ли, при его полной невоспитанности, что он подсел к чужим людям и стал есть из их тарелок и пить из их бокалов; или Бунин в своей брюзгливой ненависти, которая прыщет из него. Поэтому Маяковский его тут же и спрашивает – Вы меня сильно ненавидите? И тот отвечает, подчеркнуто, что, мол, “нет – это было бы много чести”.
Да и за границей, хотя Бунин и написал – если серьёзно! - всего несколько рассказов (“Холодная осень”, “Три рубля”), но ходил, по выражению Цветаевой, торжественно, “нёс себя как на блюде” и говорил, что он “писатель русской земли”. Были, конечно, у него и повести (российские – “Суходол”, “Хорошая жизнь”), которые и обеспечивали ему, пусть второго ряда, но значительное литературное имя.
Нобелевскую премию Бунину дали по совокупности трудов, даже Борис Зайцев за границей оказался значительнее, хотя до революции Зайцев, наоборот, был просто графоман. Достаточно раскрыть его “Голубую звезду” – читать это нельзя.
“Повесть о загубленных талантах”.
Загубить, по-настоящему, не удалось только Пастернака. Вообще, люди, которые соглашаются ходить на поводке у власти, то есть отказываются от Божьего дара свободы, - они постепенно лишаются таланта.
В конце концов, писателей, которые в “Театральном романе” “на коне”, то есть в 1925-1926 годов, в 1937-1938 годах всех благополучно расстреляют и расстреляют их - за ненадобностью. А пока они должны чем-то заполнить вот эту образовавшуюся пустоту. В это время их всех печатают.
“Человеческий ветер” и “Рождение человека” Пильняка. Чувствуется, что это писатель старой школы; у него всё-таки до некоторого времени еще был свой голос.
Сюжет “Человеческого ветра”. Сюжет начинается где-то в 1901 году и кончается где-то в 1921 году, то есть действие короткого рассказа происходит в течение двадцати лет; и пишет он об одном человеке. “Человеческий ветер” – это бытие той прослойки из четырнадцати классов, которая служила прослойкой между народом и эшелоном власти.
Во всяком случае, эта прослойка – это тот самый разночинец, которого не допускают до управления страной, и он, если не уходит в революцию (это – благодатный, так сказать, маточный раствор для кристаллизации будущих революционеров), то он уходит в частную жизнь.
Пильняк рассматривает тот случай, когда человек уходит в частную жизнь. В начале – это любовь, притом любовь с розовыми закатами, золотистыми солнечными утрами; это лермонтовский пейзаж, буквально
Когда росой обрызганный, душистый,
Румяным вечером иль утра в час златой
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой.
Дальше вслед за этим наступает законный брак, то есть, это не тургеневский герой, это, во всяком случае комильфо – порядочный человек. В рассказе подчеркнуто, что это – человек рядовой и поэтому его зовут Иван Иванович Иванов. Первенца называют в честь него Иваном; а потом в жизни случается разлом, как у многих: как у Блока, как у Герцена и так далее, но только без интеллигентской чепухи. То есть, он обнаруживает на полу какую-то бумажку, которая оказалась неотправленной прелюбодейной запиской, потому что любовной запиской ее назвать нельзя.
Написано там буквально следующее: “Николай! Это наваждение, но я не могу иначе, приходи в такое-то время, когда мужа не будет дома”.
Видимо, она приготовила эту записку, но потеряла. Когда жена возвращается домой, то оказывается, что муж сидит за ее письменным столом и то комкает, то разглаживает эту бумажонку, а когда она приходит, то читает ей ее по складам. “Ни-ко-лай! Это на-важ-де-ние, но я не мо-гу иначе”.
Жена пробует просить прощения, но у нее это выходит как-то сипло – одним кашлем; но всё же напоминает мужу, что де у нас же сын, и тут он делает непоправимую ошибку, сбиваясь на дешевый каламбур – у нас же‑ребенок, вот я и не хочу, чтобы к тебе ходили жеребцы.
После этого глаза у нее высыхают, она ему отпускает единственное слово – “негодяй”, берёт ребенка и уходит. На следующий день он получает от нее вежливую записку, уже на Вы – “Иван Иванович, будьте добры”, - чтобы он с какой‑то кухаркой отобрал ее и детские вещи. Иван Иванович трясущимися руками отбирает ее и детские вещи и пишет сопроводительное письмо, где зовет её вернуться. Разумеется, она не вернулась и через некоторое время начинает мыкаться: оказывается, что у того любителя какая‑то червоточина в генетике и у них рождается больной ребенок. Рождается мальчик, которого в честь отца называют Николаем и которому бывший любовник даже имени своего не дает.
Позднее своего законного сына от первого мужа она сплавляет кому‑то из родных мужа. Младший сын некоторое время остается при ней и в 1918 году она его сплавляет в советский приют, а сама умирает от тифа (зовут ее Елена и всегдашнее обращение - Алёнушка), который гулял тогда по России до самого НЭПа (с 1919‑го по начало 1923 года).
Подросший старший сын написал отцу; отец ответил восторженным письмом, измена даже не вспоминается. Это восторженное письмо старший брат пересылает в приют своему младшему единоутробному брату, и тот замечтал об отце, потому что своего родного отца он даже и не помнит. С братом он был знаком в основном только по переписке и, несмотря на все болезни, младший брат оказался человечески талантлив: он обладал талантом усматривать в жизни ее подноготную, ее подоплёку, ее изнанку и для описания этой изнанки находить настоящие нужные слова.
Наконец, они договорились (для отца время исчисляется тем, что скапливаются окурки в специальном месте кабинета, потому что на самом деле, если где‑то там происходит революция – она его не касается) съехаться; и когда явился младший сын Николай Иванов и объявил, что – “папа, я – Ваш сын Николай”, Иван Иванович опять сбивается на дешевую реплику и, внимательно пройдя глазами по его лицу и фигуре, говорит, что – “я не знаю, с кем приспала Вас Ваша матушка”.
Тот уходит, старший брат находит его в гостинице, и для человека, к которому они приехали, находится только одно раздельно произнесенное слово – не‑го‑дяй.
Итак. Видно, что Пильняк - это писатель со своим голосом и со своими задачами, это писатель о человеке. В этом смысле рассказ “Рождение человека” пожалуй, даже более характерен, как документ эпохи.
Дело там в том, что героиня – бывшая оголтелая советская женщина, у неё вначале нет даже имени – она “прокурор Антонова”.
В качестве прокурора Антоновой, разумеется, замужем она быть не может (это мешает ее прокурорским делам), но у нее время от времени были любители. С таким одним любителем, которых у нее достаточное число, она проворонила время для аборта, и у неё беременность шесть месяцев. Когда она сообщает, что у них будет ребенок, то тот предложил ей всё-таки сделать аборт – она его прогнала. Берет трехмесячный отпуск в санаторий, где встретила первого человека, который ее полюбил и притом полюбил именно за то, что она ходит с животом (до этого у него был другой опыт). Поэтому когда он встречает бабу с животом, то они узнают друг друга и у обоих просыпаются личные имена: Иван да Марья.
Дальше вступает в действие ее дневник, начиная с того, как он везет ее в родильный дом. И говорит – “первый раз за всю жизнь я почувствовала мужскую руку, которая гладила меня по шапочке”. В родильном доме оказалось, что это – единственное место, где нет революции: там сидит “степенный дед”, который уже привычный к родам, который спокойно говорит, который, если мужчина приводит женщину, то это может быть только муж, и он им говорит, что “жену посадите на скамеечку”, что “сейчас доктор возьмет ее в смотровую” и так далее.
Потом он сидит в её квартире и читает книги о младенчестве, которые она накупила; носит ей продукты; и, наконец, присылает ей письмо, где предложение сформулировано так: - “я напрашиваюсь в отцы к Вашему ребенку, и у меня есть ещё старушка мать, она будет помогать Вам”.
Она его предложение принимает, потому что слишком непохоже то, что наступило, на все, что ей доставалось перед этим пережить.
Рассказ называется “Рождение человека” – это о них обо всех, обо всех трёх: человек рождается в нормальном родильном доме; и в этой бывшей особи женского пола (помесь Органчика из Салтыкова-Щедрина и Землячки, которая ходила с расстегнутой кобурой) - в ней, в этой особи, проявляется человек. Засвидетельствовано это тем, что она сжигает все свои старые дневники, а последний, начиная с путешествия в родильный дом, переписывает в венецианскую тетрадь; и это становится ее человеческим документом. Пробуждается человек и в этом красноармейце, который перед тем женился без всякой любви на “осколке прошлого” - только потому, что как бы для контраста со своим прошлым; в нём тоже просыпается человек; человек именно в том, что он сидит в ее квартире без сна и всю ночь читает книги о младенчестве, то есть, он готовился быть человеком и даже отцом.
Этим рассказ заканчивается. Понятно, чту после этого может произойти с таким писателем – в сущности, он живет старым багажом, как бы “остатками” - как говорят люди, пережившие тяжелую операцию, что “теперь надо жить остатками здоровья”. Он и живет как бы остатками менталитета, остатками образования, остатками привычки мыслить, потому что, уже прирученный он будет писать то, что просится на пародию пера Михаила Булгакова. Во всяком случае, эта писательская судьба далеко не единична: это судьба Клыкова, который когда‑то входил в группу Клюев – Есенин – Городецкий (в 1937 году расстреляли); это судьба самого Пильняка; и это – судьба еще многих и многих имен, которые сложились до революции. В эти 20-е они послужили затычкой для “чёрной проваленной дыры”, а потом, когда подросло новое поколение, заполняющее союз писателей, то они за ненадобностью были убраны.
Уровень писателей будет падать, но как выражался товарищ Сталин – других писателей ЦК Вам предоставить не может (это в ответ на доклад Ставского в 1938 году, второго секретаря СП СССР).
После войны эти прирученные и водимые на поводке будут приучаться уже, так сказать, гавкать и себя отстаивать. Одно из последних произведений Константина Симонова – это 1973 года предисловие к однотомнику Булгакова: “Белая гвардия”, “Театральный роман” и “Мастер и Маргарита”. В этом предисловии он напишет, что – “ту были попытки преуменьшать его значение, ту были попытки преувеличивать его значение и противопоставлять всей остальной литературе, а на самом деле он занимает свое место в том великом, что мы называем “советской литературой””.
Советская литература никогда не то что великой, а даже крупной не стала и не станет, но она, и это главное, перестала быть духовным вождем. И здесь вспомним Петра Иванова в “Тайне святых”, где он в апокалиптической главе (“Дело десяти царей”) на это указывает.
В Откровении (гл. 17-18) в стране “десяти царей, которые имеют одни мысли” (Апок.17,12-13), то есть единую идеологию, сказано – “и не будет тебе никакого художника и никакого художества, и шума от жерновов уже не слышно будет в тебе” (Апок.18,22).