Иоанн Шаховской, будучи в эмиграции, найдет книгу отца “Что необходимо знать каждому в России” и переиздаст часть под названием “Что необходимо знать каждому русскому в зарубежье”. Большинство русских людей, оторванных от земли, так мало знало о России, что им необходимо было иметь элементарные сведения.
Летом 1916 года, через два года после развода, “Иван Александрович Бернгард был почти на моих глазах убит террористами (Иоанн Шаховской приехал к матери на каникулы – В.Е.)”. Было дело так. “В один из вечеров после ужина в столовую около веранды, выходящую в парк, где Иван Александрович и мать еще оставались в столовой и дверь в парк была открыта; в столовую вошли два человека и старший держал в руках двухствольное ружье”.
Хозяин встал им навстречу и спросил – что им нужно? Тогда тот старший, ни слова не говоря, направил на него ружье и стал целиться. Тот схватил было его за ружье и за руку – между ними завязалась борьба; мать бросилась в комнату к себе, где у нее был револьвер. Слава Богу, она в комнату попала не сразу и когда она нашла свой пистолет, там раздался выстрел: в плечо вошел весь заряд с грязным пыжом, а убийц след простыл.
Только тогда мать, вооруженная браунингом, стала стрелять в темноту и только тогда опомнившийся пасынок ударил в набат. (Для меня, например, это было лишнее свидетельство петровского разрыва: ведь в доме полно прислуги - и никого нет, как вымерли все. Можно ли представить себе, чтобы в дом Шмелевых в Замоскворечье вошла какая-то парочка и один из них с ружьем?)
Конечно, сам Иоанн Шаховской отнесся (из глубины времени) к этому событию трезво и пишет так:
“Во-первых, всё было поставлено властями, чтобы изловить преступников. Мотивы преступления оставались неясными, но было несомненно, что ограбление не являлось его целью.
Были найдены малограмотные воззвания: беспомощное в языковом и в интеллектуальном отношении, воззвание было составлено от имени каких-то “барократов”. Притом было очевидно, что под словом “барократы” эти люди понимали не пользу бар, но их истребление.
Это было начало уже общероссийского иррационализма. Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран русских грех (два года идет Первая мировая война – В.Е.); вылезали темные духи, мстившие России за остаток Божьей правды, оставшейся в ней. Россия, жалким остатком своей веры, не могла противостоять этим духам”.
У этих террористов намечен был к убийству член Государственного совета Глебов, и они совершили на него покушение, ранив его и жену; перед этим еще совершили покушение на имение графов Бобринских, но по ошибке убили управляющего. То есть, это были террористы по убеждению.
Русский грех Иоанн Шаховской увидел в миниатюре – будущую гражданскую войну. Он увидел то, к чему ему надо готовиться; и по прошествии времени увидел то, что все выступления Храповицкого – “дайте им оружие, дайте им добровольцев” – это чушь. По-настоящему, только вера могла противостоять этим духам, которых он потом правильно назовет (вслед за Максимилианом Волошиным) – “трихинами”. Но главное то, что Россия “жалким остатком своей веры” заслоном и щитом служить не могла.
В конце концов, этот убийца Окулов был пойман; ему помогал мальчишка лет восемнадцати, а Окулов был исполнителем своих замыслов.
“Полуграмотный, он был проникнут большой силой концентрированной ненависти и иррациональной жаждой убийства. Это было явление той трихины, о которой пророчески сказал Достоевский; трихина ненависти, вскормленная кровью не нужной для народов войны (то есть, первой мировой – В.Е.), выходила из грехов мира и шла на русскую землю.
Окулова застрелили в Тульской тюрьме во время его попытки убийства охранявшего его стражника”.
В отличие от многих и многих “обиженных революцией”, Иоанн Шаховской на оную революцию никак не сетовал, а скорее наоборот. Писал он так:
Я не пристрастен – мне Октябрь помог:
Не стал министром я, ни дипломатом,
Не разукрасил тленный свой чертог,
За прах земли я не судился с братом;
Увидя свет среди моих дорог,
Я в каждом человеке вижу брата.
И в этом, искренне вам говорю,
Отчасти я обязан Октябрю.
Мы все грешили в старые года
Сословною корыстью, равнодушьем
К простым, живущем в этом мире, душам.
Мы помогали братьям не всегда!
И вот стекла дворянская вода,
Изъездив облака, моря и сушу,
Я понимаю, что случилось тут, -
Благословен великий Божий суд.
Это его вывод.
Отец Иоанна Шаховского всю жизнь жил в деревне Венево, и окрестные крестьяне были ему свои (он даже в общественной своей деятельности не выходил за рамки своего уезда). Усадьбу поэтому не громили; к ней окрестные крестьяне относились как к своей малой родине. Примерно так, как Захар относится к Обломову, то есть, всё обломовское, все – свое, вот оно – родное. Потом окажется, что Захар для Обломова – отец; и поэтому он всегда променяет и теплый угол, и почет, и жадные расспросы своих односельчан только на то, чтобы был рядом с дорогой могилкой в Петербурге и без всякого приюта.
В любом случае, для того, чтобы крестьянам почувствовать революцию, прискакал какой-то конный отряд; произвел в доме обыск – нашли в доме несколько охотничьих ружей и пистолет и забрали мать. Отца не тронули.
(После убийства Ивана Александровича в 1916 году Синод, учитывая все обстоятельства, восстановил церковный брак матери Иоанна Шаховского с его отцом. Все они съехались в свое имение. Конечно, всем было понятны обстоятельства их развода, и Синод просто отнесся милостиво).
Итак, мать арестовали и увезли в Москву, а отец ходил по Веневу и бранил комиссаров за их безобразия, но ему ничего не сделали, а предложили покинуть свое имение и он переехал в Московскую губернию, в имение своей сестры Софьи Николаевны Родионовой.
До последнего времени в Москве жили двоюродные братья Иоанна Шаховского – Родионовы, а Константин Родионов был замечательным ученым - энтомологом, который перевез пчел за полярный круг и научил их там жить.
Вслед за арестованной матерью в Москву отправились старшая дочь Варвара и сын Дмитрий Алексеевич. Тогда в Москве люди были такие, как мы видели на Соборе 1917-1918 годов, то есть, не отрекшиеся от старой власти и от старого режима, но уже признавшие и новую и ждавшие, чтó будет дальше. Поэтому в двух родственных семействах Туркестановых и Родионовых (Туркестановы – близкие родственники митрополита Трифона Туркестанова) научили, в какую дверь надо идти; достали им ходатая, вхожего к новым властям, с польской фамилией Починский, у которого на визитной карточке стояло – интернационалист.
Этот “интернационалист” научил пятнадцатилетнего Димитрия, как действовать; то есть, он ему продиктовал два прошения: одно для разрешения свидания, а другое - чтобы мать судили в Москве, где предполагалось, что суд будет более беспристрастным. Суда в Туле боялись, так как там была пресловутая “власть на местах”, далеко не всегда подчинявшаяся центру.
В связи с этим Дмитрий познакомился и с Дзержинским, и с его помощником Заксом, постояльцем и почти другом Марины Цветаевой, поскольку он жил у нее в доме на квартире (дом в Борисоглебском переулке).
Свидание разрешили, и Дмитрий увидел мать в Бутырской тюрьме; а что касается прошения о суде в Москве – было отказано. Единственно, где ему пошли навстречу, это сообщили, что в Тулу собирается наш человек - матрос Панюшкин, то он может согласиться взять вашу мать с собой. Дмитрий отправился в Панюшкину, познакомился со всем семейством (среди детей Панюшкина находился будущий посол СССР в США, уже после войны).
Но Дмитрий узнал, что Панюшкин был инициатором расстрела группы офицеров (это было время “законной революционности”); после этого он отказался, чтобы мать ехала с матросом.
За взятку Дмитрия с сестрой посадили в тот же арестантский вагон, в котором везли мать. До Тулы доехали благополучно; из Тулы последовал запрос к конкретным крестьянам и через некоторое время поступили “приговорá”: в приговорах было сказано, что “мы от господ ничего худого не видели, а видели одно добро”. На этом основании мать была освобождена и все спокойно стали готовиться к отъезду в эмиграцию.
Отец, переехавший в Московскую область, в ней так и остался и умер на русской земле, а остальное семейство из Тулы перебрались на юг России. За это время Иоанн Шаховской, солгав, конечно, с приятелем поступил в Белую армию генерала Краснова. Этот Краснов впоследствии в Берлине станет его духовным сыном.
Иоанна Шаховского зачислили в пятнадцать лет вольноопределяющимся в пехоту войск генерала Краснова; и вот что он там увидел. “Еще сырая, тяжелая для моих детских рук винтовка, взрывы снарядов и какая-то обнаженность человеческого зла и смерти нашли на меня. И незабываемыми остались моменты, словно ради которых я, мальчик тогда, был введен в эти человеческие страдания. И потом исхищен был из них какой-то силой.
Рядом со мной в наступающей цепи лежит под этим ярким полуднем, под обстрелом в Сальской степи[285] молодой вольноопределяющийся с немецкой фамилией. Он старше меня и стреляет по противнику. Вдруг, словно от сильного толчка, он перевертывается, и я вижу, пуля угодила ему в самую грудь. И сейчас же за этим из его горла льется самая низкая, изощренная, площадная брань.
Противник наступает большими силами; надо отходить, и наша цепь отходит. (А он лежит в остолбенении рядом с убитым). В это время вдруг вижу семнадцатилетнего прапорщика Александра Голованова: во весь рост, не сгибаясь, под пулями, он идет ко мне. Его лицо вдохновенно‑прекрасно; он кричит мне – “князь, Вы ранены?” Он хочет меня вынести. Пораженный явлением высокого духа жертвенности и человеческого сострадания, я вскакиваю и иду к нему навстречу. Еле идя, я вижу, как из-под насыпи выскакивает красногвардеец лет семнадцати, восемнадцати; как сейчас вижу его исковерканное ненавистью лицо. Он поливает меня такими же черными словами, какие я только что услышал из уст смертельно раненого соратника. И, иступленно бранясь, он прикладывает винтовку к плечу и стреляет в меня на расстоянии шагов с пятнадцати.
Не понимаю, как он в меня не попал. Попал он не в меня, а в паровоз и взорвавшимся паром был обварен другой наш мальчик семнадцатилетний гимназист Нитович – тело его обратилось в одну рану, и сестра покрыла его простыней.
Я не был ни физически, ни душевно готов к этому нагромождению смерти в этой раскаленной Сальской степи у станции Куберле. Контуженного душевно и физически, меня эвакуировали в Ростов и положили в клинику профессора Парийского. Я там отлеживался, меня поили бромом. Ясно было, что я своевольно сунулся туда, куда Богом не направлялась моя жизнь; и какой-то силой я был изъят из этой формы войны в мире; меня ожидали в жизни другие ее формы.
Из госпиталя, где мне исполнилось шестнадцать лет, освобожденный из армии, я поехал через Кубань в Новороссийск к той милой тетушке, которая меня ранее пригласила; там я нашел нужную для моего полного выздоровления обстановку”.
Потом он кое-как пробирается в Тулу, и найдя там семью за час до ее отъезда, опять они пробираются на юг России, откуда на английском пароходе эвакуируются.
Некоторое время Иоанн Шаховской служил радистом на пароходе, пока корабль не был захвачен в Италии большевиками. Но, поскольку это – Италия, то всем выплатили двухмесячное жалованье и отправили в Европу. Как потом напишет Иоанн Шаховской в поэме “О русской любви”, что он не знал Ахматовой сомнений – Мне голос был, он звал утешно.
Я странником ушел в моря иные
Посланником свободы и России.
Нет, я не знал Ахматовой сомнений,
Все как-то проще вышло у меня:
И Севастополь в радостном цветенье,
И белой Графской пристани ступени
Сияли светом солнца для меня.
Семнадцать лет мне было.
Свет храня, я вышел в мир
К морям и дням сокрытым
На корабле России и “РОПИТа”[286].
Словом, человек оказался в Европе. Что здесь надо помнить – мы знаем из литературы разные формы автобиографической прозы. Дедушка нашей такой прозы, где события рассказываются как бы от лица ребенка, но как бы переосмысляются взрослым человеком, - Сергей Тимофеевич Аксаков. Но прадедушка, конечно же, - Пушкин, “Капитанская дочка”, так как его Гринев – это тоже ребенок; ему в начале повести всего шестнадцать лет.
Чем радикально отличается Шаховской и от Аксакова, и от Шмелева (Гарин-Михайловский (“Детство Тёмы”) – это ближе к беллетристике), и от Льва Толстого (“Детство”, “Отрочество”)? - Радикально он отличается тем, что всё повествование приобретает пневматологическое освещение[287]. Он пишет не “с точки зрения”, а он пишет в свете Христовой правды; он именно дает пневматологическое ретроспективное осмысление.
Так вот, пневматологическое - в отличие от психологического. Психологический подход – это всё-таки душевный; пневматологический – это духовидческий и духоведческий.
Проза Иоанна Шаховского, несомненно, – большое слово в русской литературе. Ретроспективный взгляд его в книге “Восстановление единства” – восстановление единства своего с Россией, уже в преклонных летах, в Америке; единства с теми, - кто остался в России, а в Россию он не вернется никогда.
Впоследствии его младшая сестра поживет в России; она по мужу Маевская-Малевич, но любила свою девичью фамилия и всегда подписывалась – Шаховская. Его сестра (1906 года рождения) поживет в Москве, будучи женой секретаря бельгийского посольства (когда выяснится кто она такая, то их немедленно отзовут). Сохранились ее записки на французском языке под названием “Моя Россия, переодетая в СССР”.
Ретроспективный взгляд Иоанна Шаховского существенно отличается от взгляда большинства русской эмиграции. Во-первых, он никогда не имел иллюзий о прошедшем; во-вторых, он, в отличие от Шмелева, никогда не набрасывал розовой вуали на все события прошедших лет и, уж тем более, на историю России. У Иоанна Шаховского был совершенно трезвый взгляд на всех наших монархов.
Но, оказавшись в Европе, надо было жить. В преклонных летах он тоже переосмысливает эти годы. За границей, где его чуть было не женили на заграничной барышне с большим приданым, Иоанн Шаховской нашел свою семью; мать выхлопотала ему стипендию и он поступил учиться в Лувенский университет; нашел духовника - отца Петра Извольского, который до рукоположения был министром иностранных дел, а потом некоторое время обер-прокурором Синода (для истории ничем не замечательным).
Начиная с 1922 года Иоанн Шаховской входит в литературные круги эмиграции; в 1924 году он уже издает журнал под названием “Благонамеренный”,[288] и этот журнал пользуется каким-то успехом.
“Я сидел в редакции “Благонамеренного”, занимаясь просмотром рукописей за письменным столом. Это была брюссельская квартира моей матери. Был я здоров, молод и совершенно ни о чем не думал, кроме литературных задач – они занимали всё моё внимание.
И вдруг, всё исчезло. Я увидел пред собой огромнейшую книгу, окованную драгоценным металлом и камнями, стоящую на некоей, словно древней, колеснице. И на этой книге была яркая, ясная надпись русскими буквами “Книга Книг соблазна”. “Книга Книг соблазна” – несколько секунд продолжалось это виденье, сколько - я не знаю. Очнувшись, я обнаружил, что лежу у письменного стола, а голова лежит на моих коленях – такого никогда со мной не случалось. У меня не было ни сонливости, ни усталости; что-то как молния открылось мне и скрылось. Я как обмер, но на душе было мирно. Никому я об этом не сказал, здесь впервые говорю об этом”.
Дальше начинается пневматологический анализ.
“Только позже я осознал смысл этого явления, которое мне было чисто духовным указанием неверного направления моей жизни. Литературная слово, оторванное от служения Божьему слову, есть, конечно, соблазн духа для многих. Тут был и соблазн моей душе, я мог в него уйти целиком и уходил. И из мира Духа ко мне протянулась рука, чтобы остановился я на этом своем пути абсолютизирования неабсолютного. Случай этот остался в моем глубоком сознании, хотя к полному его пониманию (и других явлений) я пришел, уже находясь на служении Церкви”.
“Книга Книг соблазна” – это, конечно, - великое указание свыше; ему, как Савлу, было дано великое указание, великое благое посещение (“на душе было мирно”), притом, к счастью, в ясном образе и в ясном видении. Эта Книга, в окладе, как Евангелие, и стоящая на древней колеснице, то есть, связанная с античностью. Ведь у литературы есть претензии на вселенскость, и это есть соблазн. Литературы дело - подчиненное: уж если философия есть служанка богословия, так литература тем паче. Откуда взялась пресловутая реформация? Ведь она взялась от бунта в средневековых университетах, с бунта филологов против теологов и врачей. То есть, это началось с интеллектуальной революции, именно с бунта, именно с попыток низшего занять высшее место.
(Только в наши 80-е годы об этом начали говорить. И когда, например, Юрий Анатольевич Шичалин выступил об этом в Институте философии, то его встретил хай, а заступился за него Аверинцев, который сказал, что “до сих пор я слышал хор пьяных; теперь – это первые слова трезвого человека”).
В Иоанне Шаховском мы видим теперь свидетеля Христовой правды, носителя определенного великого Божьего указания. Примерно такого же, как было дано девице о чудотворной иконе Казанской Божией Матери; примерно такое же, как было дано извещен о существовании иконы Божией Матери “Державная”. Во всяком случае, если бы человек утаил или вменил яко не бывшее это великое указание свыше, то он подвергся бы наказанию раба ленивого и лукавого, который зарыл талант.
Естественно, Иоанн Шаховской совершенно не хотел, чтобы его рассекли и подвергли одной участи с неверными. Он начинает слушать лекции в Богословском институте в Париже. Как он потом объяснял, что после этого явления шло “докапывание во мне до своего внутреннего человека”, до самого себя.
По-настоящему этого мало, по-настоящему можно называть гораздо прямее и точнее – это шло (ощупью, в полу‑слепую) выискивание своего пути во Христе.
Следующее указание Иоанн Шаховской получил от своего нового духовника Вениамина Федченкова – уже не епископа Белой армии, который в 1923-м году сложил с себя эти полномочия и особым посланием простился с паствой.
Так как в это время еще не было раскола между Антонием и Евлогием, то Вениамин Федченков подчиняется то тому, то другому, в зависимости от места нахождения. Экзарх западных приходов – Евлогий, и поэтому при организации Богословского института в Париже естественно, что он приглашает и преподавателей и назначает декана - Сергия Булгакова. Туда же был приглашен и Вениамин Федченков в качестве инспектора.
Когда Шаховской, тогда Дмитрий Алексеевич, попробовал вторично уклониться от Божьих путей (а ему хлопотали командировку в Бельгийское Конго), то он получил от своего духовника строгий запрет. Ему было прямо написано, что – “уважаемый Дмитрий Алексеевич, это не Ваш путь. Ваш путь - это монашеский постриг и духовная академия” (так он называл Богословский институт в Париже).
Удивительны здесь два факта. Первый. “Когда я получил это письмо и прочел эти слова епископа Вениамина, не читая письма далее, я сразу поклонился в землю с ясным и ярким чувством полного приятия этого пути, хотя раньше я никогда не думал о нем. Таков был мой аминь[289] – да будет! Второй удивительный факт этого призвания таков. За все полвека я ни разу не усомнился в нем и, кроме благодарения Богу за него, я ничего (за все эти годы) не имел и не имею”.
Иоанн Шаховской по слову духовника отправляется на Афон. На Афоне его пытаются оставить, и тут он начинает молитвенно искать свой путь; и, встретив однажды на тропинке, случайно, какого-то афонского монаха, слышит в душе – “а вот, спроси-ка его, что тебе делать?”
Он спрашивает и объясняет, что два духовника советуют разное, и он теперь в недоумении, как ему поступить. И тот отвечал: конечно, надо слушать первого. Его второй по постригу старец (то есть, отец от Евангелия) архимандрит Кирик Афонский принимает это решение, как Божий путь.
В постриге ему было дано имя Иоанн в честь Иоанна Богослова. Постриг был в рясофор, потом в Европе он примет постриг в мантию с сохранением прежнего имени. Мать напоследок благословляет его со словами: “твое счастье - мое счастье”.
Удивительно, насколько въелся в них менталитет синодального периода: нигде в церковно-каноническом праве нет положения, что единственный сын в семье может посвятить себя Богу только с согласия родителей. Но в синодальный период существовал такой закон: единственный сын увольнялся от военной службы и единственный сын мог уйти в монахи только с полного согласия родителей.
Книга “Восстановление единства” оказалась и книгой исторической. По мере того, как через его жизнь и через его сердце проходят разные явления русской эмиграции, он тем же ретроспективным анализом дает им соответствующую духовную христианскую оценку. В частности, такой оценке у него сподобились и карловацкие деятели. О них он прямо пишет, что с помощью Церкви “они пытались вернуть себе свое умершее политическое лицо. Отчасти, им это удалось - на беду Церкви”.
Автобиографическая проза в эмигрантской литературе практиковалась. После войны выпустил на английском языке свое произведение Набоков - “Заключительное видение”, которое уже на русском языке вышло под название “Другие берега”. Переводил сын Набокова.
Конечно, по сравнению с “Восстановлением единства” Иоанна Шаховского – это вещи разных уровней. Только такая автобиографическая проза, как у Иоанна Шаховского, имеет значение для вечности - для вечности в том смысле, как в Откровении сказано про Новый Иерусалим: - И принесут туда честь и славу народов (Откр.21.26).
В отличие от такого видения и отношения всякие другие пути, то есть, обеление, перекрашивание в розовый цвет, розовая вуаль на прошедшем, сентиментальные воспоминания (то, что с такой полнотой наблюдается у Шмелева) - это вещи, которые годятся, как литература для детей, но не для личности.
Иоанн Шаховской напишет еще одно серьезное произведение – “Белая Церковь”, касающееся давно прошедшего, то есть, о русской эмиграции 20-х и самого начала 30-х годов.
Иоанн Шаховской уедет из Европы в 1932 году, будучи в юрисдикции митрополита Евлогия, и станет благочинным девяти германских приходов перед самым приходом Гитлера к власти.
Лекция №39 (№74).
1. Еще раз об эмиграции. “Доживающие”: Владимир Набоков, Георгий Ивáнов, Ирина Одоевцева и другие. Последние стихи Владимира Набокова.
2. Новое свидетельство архиепископа Иоанна Шаховского: прикосновение к вечности. “Вечность во временном”. Обращение к русскому человеку.
3. Заключение о русском беженстве. Послесловие.
Многие надежды на литературу русской эмиграции не оправдались, то есть не удалось создать за границей вековую русскую диаспору: со своим языком, со всеми обычаями, привычками и так далее. Например, как у старообрядцев, то есть как бы срез XVII-го века, перенесенный на другой материк (не мешаясь с материком).
Начиная со второго поколения и, особенно, с третьего началась безусловная ассимиляция, то есть оставались только русские имена. Но русские имена оставались, например, и в Германии: жители Померании – это бывшие поморяне; фамилии со славянскими окончаниями: фон Бюлов, например, - фамилия славянская; Вена – от венды (люди водные) и так далее. Таких вещей Хомяков накапывает в “Записках о всемирной истории” большое количество.
Конечно, были надежды создать большую автономную культуру, но уже к войне 1939-1945 годов она тоже начинает выдыхаться. И вот это последнее: домой, домой, домой - оно остаётся. В этом отношении, сначала декларативно, а после войны и фактически, голосом русской литературной эмиграции остаётся Георгий Ивáнов – вот это.
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть отчего придти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
В отчаянье – в приют последний -
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому – домой.
Дом: если посмотреть, как вела себя эмиграция после войны, то видно, что как только раскрыли занавес, то она хлынула домой. Пожалуй, это ироническое пророчество Бунина и сбылось: провожая ещё до войны в Россию Ариадну Эфрон, он говорит, что “тебя там посадят, отправят на каторгу, будут у тебя верблюжьи натоптыши на ногах, а и до посадки будешь работать на макаронной фабрике художником рекламы”. Но, прерывая своё ироническое пророчество, Бунин добавляет – “было бы мне столько лет, сколько тебе (Ариадна Эфрон родилась в 1912 году, а уезжала в Россию в 1937 году), то я б пешком в Россию ушел и будь, что будет”.
Не пешком, конечно, в поездах, но все они идут, идут караваном в Россию после войны и, конечно, уж о чём-то это да говорит.
Бывшие вожди эмиграции, тот же Бердяев – ведь все его мысли были всё равно о возвращении в Россию. Раньше мы отмечали “переход”, что ли, Набокова в другую языковую стихию, в которой он успел стать великим американским писателем; но это не значит, что он перестал быть русским. Например, его стихи 1953 года:
Есть сон, Он повторяется как томный
Стук замурованного. В этом сне
Киркой работаю в дыре огромной
И нахожу обломок в глубине.
И фонарём на нём я освящаю
След надписи и наготу червя.
“Читай, читай!” - кричит мне кровь моя:
Р, О, С… - нет, я букв не различаю.
Уже кто не сумел уехать в 1945-м, в 1946-м, в 1947 году, те уже так и застряли за границей. Кое-кто переехал в Америку. Ну, начиная с Деникина; там он нашел себе новую опекуншу Софью Владимировну Панину, которая ещё когда-то опекала Льва Толстого; то есть, это была её, так сказать, социальная физиономия – она всегда кого-то опекала. Переехали в Америку потому, что в Америке нет собственной национальной физиономии – она вся состоит из эмиграции. Поэтому, принимая их в американское гражданство, им так и объявляли, что если вы захотите тут же обангличаниться, то будете плохими американцами; вы оставайтесь русскими, только американскими русскими. (Есть хорошие воспоминания Софьи Сергеевны Куломзиной, урожденной Шидловской, где она как раз и описывает то, как они выбирали себе новую страну сразу же после войны).
Из среды эмигрантов, которые вернулись в Россию после войны, были и несколько известных батюшек: ныне покойный отец Борис Старк, когда-то отпевавший Шаляпина, ныне покойный отец Всеволод Шпиллер, которого многие верующие его помнят по храму Николы в Кузнецах. Во всяком случае, переехали лучшие, а отребье, так сказать, не переехало.
Хотя в эмиграции народу осталось мало, хотя они все старели, но это вовсе не означало, что они утратили всякий менталитет; менталитет и ищет самовыражения, а самовыражение бывает и на уровне большой литературы.
Владимир Владимирович Набоков, который связал свою вторую половину жизни с Америкой, и Америкой, в высшей степени, принятый, и не как терпимый снисходительно эмигрант, а именно вот как такое украшение уже своей новой родины (почти как жемчужина в короне).
Владимир Владимирович Набоков только по качеству, что ли, по масштабу отличается от других эмигрантов, но не по направлению: всё равно его направление - назад; это как жена Лота – вот оглянулась и застыла и ничего другого. Набоков просто смотрит и ищет, ищет дружбы. Всё-таки 700-800 тысяч эмигрантов было (не три-четыре миллиона эмигрантов – это только для филиппик Антония Храповицкого), но где же, где же они?
Эмиграция так и не стала масштабным явлением, всё-таки речь шла о близких и ближайших. В 60‑е годы последние представители русской эмиграции начинают домирать - и эти последние начинают как бы надгробный плач, и даже не плач, а то, что по‑русски называется подвывание. Это-то подвывание и составляет, пожалуй, лучшую страницу поздней эмигрантской литературы 50‑60‑х годов. Например, стихи Владимира Набокова (9 апреля 1967 года).
Сорок три или четыре года
Ты уже не вспоминалась мне:
Вдруг, без повода, без перехода
Посетила ты меня во сне.
Мне, которому претит сегодня
Каждая подробность жизни той,
Самовольно вкрадчивая сводня
Встречу приготовила с тобой
И хотя, опять, возясь с гитарой,
Ты опять “молодушкой была”,
Не терзать взялась ты мукой старой,
А лишь рассказать, что умерла.
Эти стихи обращены берлинской невесте Светлане Романовне Зиверт. Все эмигранты после Первой мировой войны в 1922 году ринулись в Берлин, так как там сильно упала марка и на русский рубль можно было много чего купить.
С Валентиной Евгеньевной Шульгиной (“Машенька”) Набоков расстается мысленно и литературно еще в 30-е годы. Потому что она осталась в России, к ней он был строг до придирчивости, вплоть до того, что (1930 год)
Ни синего платья, не имени
Ты для меня не сберегла
А как сбережешь, если твоя девичья фамилия Шульгина, не говоря уж о том, что у женщины есть права на её свободу сердца? (Обе первые любви Набокова скончались в 1967 году).
Светлане Романовне Зиверт в 1922 году было 17 лет; она была настоящей невестой Набокова, но как-то не сладилось.
Однажды мы под вечер оба
Стояли на старом мосту.
- Скажи мне, - спросил я, - до гроба
Запомнишь вон ласточку ту?
И ты отвечала: Ещё бы!
И как мы заплакали оба,
Как вскрикнула жизнь на лету…
До завтра! – Навеки… - До гроба.
Однажды, на старом мосту…
(не позднее 1923 года)
Поэтому после прошествия 45 лет в 1967 году:
Сорок три или четыре года
Ты уже не вспоминалась мне
Мне, которому претит сегодня
Каждая подробность жизни той…
И стихи 1939 года
Обескровить себя, искалечить
Не касаться любимейших книг
Променять на любое наречье
Всё, что есть у меня, – мой язык.
Сравни:
“Читай, читай!” - кричит мне кровь моя
А он собирался себя обескровить. Поневоле будешь вписываться в чужой быт, но это “вписание” будет поневоле выхолощенным. “Потерять, забыть, не думать” – вот, что нужно, и поэтому вписывается какая-то формальность, вписывается то, в чём нет существа, а душа – где-то.
На этом фоне выделяется другое. Будущий архиепископ Иоанн Шаховской оказался воистину белой вороной русской эмиграции. Иоанн Шаховской всего на три года моложе Набокова, то есть, Набоков родился в 1899 году, а Иоанн Шаховской – в 1902 году. И он тоже после войны переедет в Америку и, главным образом, от греха подальше, потому что не сдобровать бы ему с лагерем вроде Кемлага; да и Господь хранил его для чего-то другого.
Иоанн Шаховской в 1931 году перешел из карловацкого раскола в юрисдикцию митрополита Евлогия и в 1932 году был направлен Евлогием в Берлин. В Берлине ему достается действительно исповедническое служение и исповедническая миссия.
Начиная с 1933 года некоторая часть русской эмиграции создает свои фашиствующие организации, которые начинают нападать. У Иоанна Шаховского не было ни малейшего антисемитизма, более того, он оставался пастырем и русских и евреев, поэтому они все, начиная с 1933 года, тоже ощущают необходимость куда-нибудь уйти.
Иоанна Шаховского регулярно вызывали в гестапо и задавали вопрос ребром: - А если бы Литвинов (почему-то именно Литвинов считался самым характерным представителем иудо-большевизма) захотел креститься, Вы бы и его крестили? Иоанн отвечал, что “если бы Литвинов (Макс Валлах) покаялся и захотел жить во Христе, Церковь приняла бы его наравне со всеми”.
В 1939 году Иоанн Шаховской – действительно замечательный пастырь с даром печатного слова. Конечно, в это время его слово – это слово пастырское: оно вначале говорится, а потом просто записывается прихожанами и он только вносит некоторые поправки. Например, существует замечательный его очерк “Город в огне” - о времени, когда война уже посетила Германию. Как он пишет: “обоготворявшая свою плоть и кровь Германия начала закалывать свою плоть и проливать свою кровь за духовное спасение: и своё, и Европы, и русского народа – дай кровь и прими дух”.
Впоследствии Иоанн Шаховской займет позицию милосердную, милосердную даже к побежденной Германии, то есть, он будет отстаивать и устно и печатно, что ни один народ нельзя отождествлять с его грехом, будь то русский, будь то германский. В частности - “в Германии мы видели не только её грехи, но и то человечное, что было в её христианах. Обрушиваясь в ярости на побежденную Германию, многие потом забывали те истины, что никакой народ нельзя отождествлять с его грехом… Много немцев во время нацизма было заключено в тюрьмы, в концлагеря и убито. Сколько людей оказывало по деревням и городам бескорыстную помощь несчастным людям.
Сколько было в те дни добрых, жертвенных, мужественно‑христианских душ в Германии. Могу свидетельствовать о жертвенном, чисто‑христианском отношении к русским военнопленным одного Мекленбургского помещика, посчитавшего своим долгом похоронить с православной молитвой скончавшегося в его имении русского военнопленного.
Наше сестричество церковное приняло участие в этой акции, за которую немец был предан суду нацистов; мужественно держал себя на суде, обличая гибельную для своего народа власть. Когда прокурор нацистов назвал его врагом народа, ослабляющего ненависть к противнику, он, в своем горячем слове, ответил – нет, это вы враги народа, рождающие ненависть к другим народам и возбуждающие в народах ненависть к Германии. Он был осуждён на четыре года каторжных работ”.
В 1941 – 1942 году – призвание Иоанна Шаховского к новому пастырству уже для русского народа, для “остов” – перемещенных лиц, вывезенных из русских оккупированных территорий. Пишет он так: “Встреча с русскими людьми, привезёнными во время войны из России в Германию стала для нас, эмигрантов поистине Пасхой среди лета. Россия, молящееся, верующая, добрая, жертвенная Россия, в которую мы двадцать лет так стремились, встречи с которой так ждали сама пришла к нам. Вдруг великим потоком она заполнила наши беженские храмы…”
Начало войны, и первые ее месяцы не обошлись без иллюзий со стороны эмиграции – больно уж хотелось, чтобы немцы победили, - то, о чём мечтали и в 1921 году, и в 1922 году и чтобы уж теперь сокрушили большевизм и тогда мы все вернемся. Но уже в 1942 году и, тем более, в 1943‑м году стало ясно для всех, что такого не будет.
Но вывоз людей с оккупированных территорий начался почти сразу и этот русский народ оказался на территории Германии и его в храмах оказалось столько, что эмигранты потерялись, оказалось, что их-то раз, два и обчёлся. Прихожан стало столько, что из стен храмов приходилось выносить все хрупкое, потому что от наплыва народа ломались дубовые столы. Хотя большинство новых прихожан раньше почти совсем не посещали храмы.
Но ведь и митрополит Елевферий ещё отмечал, что “много ли у нас ходят в храмы?” Но всё равно помнили, что есть свой храм, есть батюшка, который будет тебя отпевать. Вот именно такое настроение и привезли в свое время за границу эмигранты и в этом отношении они мало отличались от дореволюционной российской публики. Как выражался Вениамин Федченков – кого мы могли зажечь, если не горели сами. Дело не в том, что было воспитание, а дело в том, что оно было не таким, как подобает.
А эти (осты) – совсем другие – “Какую глубокую веру и благодатную открытость вере мы нашли среди этой молодежи, родившейся после “Октября”; какие удивительные души мы встретили! Восемнадцатилетняя девушка из деревни под Днепропетровском несет в храм свой трехмесячный заработок и говорит со слезами на глазах – я хотела купить себе одежду, но подумала, ведь я в духовной одежде нуждаюсь, прошу – примите это. Невозможно было не принять и невозможно было принять её дара Самому Господу. Я принял, но после как могли мы в приходе пригрели эту душу. И в числе целого ряда других таких же, как она, девушек и юношей “остовцев” эта душа помогала нам вести миссионерскую работу в лагерях (для остов), куда (с самого начала их появления) мне был закрыт пастырский доступ”.
В воскресные дни осты неостановимой толпой, как поток, двигались в церковь. Поток был такой, что их в метро не пускали.
Иоанн Шаховской описывает, как ему удалось посетить лагерь, где находились пленные офицеры, и там же был сын Сталина Яков, – по приглашению немецкой комендатуры, потому что высшие эшелоны власти запрещали, а средние разрешали. Он пишет – “в нем содержалось около трех тысяч командиров в основном лейтенантов, но были и штаб-офицеры. Можно было представить моё удивление, когда среди этих советских офицеров, родившихся после Октября, сразу же организовался церковный хор, певший без нот всю литургию. Приблизительно половина пленных захотели принять участие в церковной службе, общей исповеди и причащении Святых Христовых Таин”. Сопровождал Иоанна Шаховского в этой поездке отец Александр Киселев, доживший почти до наших дней († 2 ноября 2003 года, на покое в Донском монастыре).
После этого посещения Иоанна Шаховского вызывали в гестапо для отчета, и потом он пишет, что - “возможности проникнуть еще в какой либо лагерь более мне уже не представилось и в гражданские лагеря остовцев вход мне был тоже закрыт”. Однако же через храмы, через книги, которые он направлял через посредников ему удавалось окормлять этих беженцев. Для него это была последняя пастырская школа, настоящая академия, уже по этим людям Иоанн Шаховской понял, что действительно врата адовы не одолеют Церковь и действительно Церковь в России – настоящая, истинно благодатная, хотя окончательно он сформирует свое мнение в Америке.
После войны Иоанн Шаховской из-за болезни оказался в санатории, а потом долечивался в имении герцога Лейхтербергского, связанного родственными узами с русской аристократией (один из этих Лейхтербергских был женат на племяннице Горчакова). Находясь в имении герцога, Иоанн Шаховской получает аккредитив от известного авиаконструктора Игоря Ивановича Сикорского и уезжает в Америку.
В Америке сначала ему поручают приход в Лос-Анджелесе; в 1947 году – хиротония. Но на Кливлендском соборе 1946 года Православная Церковь Америки разорвала отношения с карловцами и вошла в юрисдикцию Московского Патриархата. (В 1971 году на Поместном соборе Православная Церковь Америки получила и законную автокефалию от Матери‑Церкви). В 1975 году выйдет на покой и, начиная с 1975 года, осуществляется его, так сказать, “последняя прямая” пути во Христе. Прежде всего, для Иоанна Шаховского это тоже оглядка назад, но эта оглядка назад - с целью окончательного переосмысления, окончательной переоценки ценностей и, прежде всего, окончательно переосмысления церковных событий. Последнее, что мы читаем у него как раз о Московской Патриархии в статье “Русский реализм”, что “святость целительно привлекает видимость неправды на служение правде; греховность – убийственно прикрывает видимостью правды свою ложь”.
Когда выступил ныне покойный митрополит Питирим († 4 ноября 2003 год) против Солженицына, высланного в 1973 году, то Иоанн Шаховской по этому делу пишет: “Иерарх мученической Русской Церкви сказал какие-то слова против Солженицына, травимого и уже высланного; я не могу поверить, что он действительно читал “Гулаг” и что он написал эти слова по убеждению” (Питирим действительно не читал “Гулаг” по крайней мере тогда).
Начиная с 1975 года и до 1989 года, до его кончины последние четырнадцать лет его жизни – это расцвет его литературного творчества. Именно в этот период написаны удивительные книги Иоанна Шаховского: “Биография юности”, то есть “Восстановление единства”, “Революция Толстого” и вышедшая в Париже в 1981 году книга “Вера и достоверность”.
Главная его задача в это время - это задача пастырская, но пастырство его на этот раз обращено к русскому народу – он становится бессменным автором и руководителем русской религиозной передачи для “Голоса Америки”. На этой религиозной передаче воспитано целое поколение верующих и значительная часть современного русского духовенства.
Комментируя евангельский текст о том, что пастухи, видя происшедшее побежали в город, чтобы рассказать, (Л.8.27-39) Иоанн Шаховской пишет так: “Происшествие для человека есть столь же необходимое в жизни, как хлеб. Извращенная природа человеческая созерцает мир не как отражение небесной гармонии, где каждая мелочь драгоценна своим непосредственным отношением к великому целому Божьего мира. Падшая природа человека созерцает мир как скучную бессмысленность, где можно лишь отыскивать себе различные приятности и где непрестанно происходят различной любопытности события. Люди устремляются к новостям, новостями закрыт в мире вход к Божественным тайнам”.
Такие строки, конечно, лучше читать; но даже воспринятые на слух, эти строки действительно ложатся на сердце.
“Тогда гадаринские жители просили Иисуса отойти от пределов их…”. “И просил Его весь народ Гадаринской окрестности удалиться от них”. Кто из нас никогда не был виновен в этом грехе, пусть первый бросит в них камень! Моя совесть мне не позволяет этого сделать, хотя я и чувствую всю страшную греховность поступка гадаринцев. Запретить вход в свои пределы, в свои жилища воплощенному Живому Богу, Творцу неба и земли, - что может быть необычайнее и чудовищнее этого поступка? И, вместе с тем, нет в мире ничего обычнее этого поступка – в нем виновен решительно каждый, живущий на земле”.
Дальше он говорит, как мы не допускаем Господа в наши сердца.
“Не нашим странам европейским осуждать гадаринскую страну. Действительно, гадаринцы просят отойти, а это – слишком богобоязненно для современности, сейчас просто изгоняют Господа из человеческих сердец, из юношеского разума, из святой детской молитвы; грубо не пускают Его войти в человеческое сердце. Сколько лживых теорий о христианстве, сколько неправды о Сыне Божием, как презираем Он во многих учениях человеческих, как искажен лик Его божественный и унижается Его истина!” (“Семь слов о стране Гадаринской”).
Итак, Иоанн Шаховской обращается к слушателю и к читателю в русской жизни; здесь он как-то более почитаем, нежели в Америке, потому что несравненно больше зажег сердец. Для русского человека слово Иоанна Шаховского – это действительно огонь.
Иоанн Шаховской скончался в 1989 году, дождавшись празднования тысячелетия крещения Руси, стал свидетелем того, что отношение Советской власти к Церкви изменилось и уже обратного хода нет. После этого он как бы почувствовал, что его земная жизнь близится к концу. Всю жизнь, по свидетельству людей, его знавших, он практически ничем не болел. Одна из его молитв импровизированных так и говорит – Господи! Дай мне умереть ни от чего, а только от Тебя. Он тихо ждал Божьего призыва, каждая его минута для него срастворялась в вечности, пока в 1989 году он не предал дух свой в руки Господни.
Иоанн Шаховской для русского читателя начался, видимо, в 1992 году, когда вышел в Петрозаводске его однотомник, где было сказано, что это за архиепископ Иоанн Шаховской. Его произведения выдержали три издания.
Заканчивая разговор об эмиграции, хочется дать послесловие. Как бы сказал Иоанн Шаховской – не следует преувеличивать значение культурное и духовное русской эмиграции, но не следует его и преуменьшать. Она – чрезвычайно пёстрая и её следует отбирать, но с той же логикой, как отбирают зерно от шелухи. Говорить о том, что там – сплошная шелуха, будет неверно, несправедливо. Другое дело, что в свете Христовой правды нам предстоит духовное переосмысление русской эмиграции.
Лекция №40 (№75).
От “позднего” Брежнева к “раннему” Горбачеву.
1. Становление национального сознания – “умственной и нравственной самостоятельности”[290]. Религиозное самоопределение русской интеллигенции. О. Чухонцев.
2. Лоскуты “советской идеологии”. Устный самиздат. Религиозный ренессанс. Священник Д. Дудко и другие. “Потерянная драхма”.
3. Начало горбачевского царствования (гласность, демократизация и перестройка). “Новая” журналистика (А. Нежный). Попытка нового конкордата с “культурной элитой”. В. Белов, Ю. Кузнецов и другие.
4. Предверие 1000-летия крещения Руси.
Кризис, собственно, начинается с 80-го года. Когда прошла олимпиада; совершилась смерть Высоцкого и прошли малые процессы религиозных диссидентов: это – Огородников, Пореш, Якунин.
Но всё это были как бы внешние признаки, а болезнь – внутри. В это же время начинаются глухие подземные толчки будущего землетрясения. Начиная с 80-го года начинается медленное перекачивание нефте-долларов за границу. Этими сокровищами впоследствии никто воспользоваться не смог.
Похороны Брежнева сразу отозвались глухим треском. Не просто анекдотом или самиздатом, а неожиданным провалом – с треском. Как писала Виктория Токарева (“Первая попытка”), “Крепкие парни разладили движение, и гроб оборвался в могилу – с треском. Действительно, стало конфузно – пришлось отворачивать телекамеры.
Всё треснуло, и в каждую трещину полезли иглы живой травы. Так бывает всегда, но здесь каждую травинку замечали, и это говорит о чрезвычайной ситуации, когда складывается умственная и нравственная самостоятельность, - то, о чём русская жизнь мечтала и гадала.
Первые годы горбачевского царствования очень похожи на первые годы царствования Александра II: и то и другое привело к эмансипации: в той России - к отмене крепостного права; и в нашей России - к отмене второго крепостного права большевиков” (ВКП(б)). Но, в отличие от XIX‑го века, сразу стала вычленяться самостоятельность религиозная, та, о которой в 50-е годы XIX‑го века невозможно было даже мечтать.
… Кто нищ, бездомен и гоним,
Он – прах гребущий по дорогам, -
Как Иов, не оставлен Богом,
Но ревностно возлюблен Им.
(О. Чухонцев, 1982 год).
Стихи Чухонцева будут выпущены сразу же, и причем в том же сборнике - стихи явно эсхатологического звучания.
В День воскуренья, взрывая гробы,
Встанем под страшную песню трубы,
С плеч отрясая могильную тьму, -
И в оправданье протянем Ему
Хоть под ногтями – немного земли,
Той, на которой мы лгать не могли,
Той, на которой от века стоим, -
Нищей, голодной, возлюбленной Им.
Это – приговор мечтательности и приговор той эмиграции в Америку, когда мечталось, что там текут молочные реки. Это приговор и космополитизму, потому что новое чувство России - никак не имперской, именно подлинно христианской, той, на которой мы лгать не могли.
Как предречено в “Откровении”, Царство мира соделалось Царством Господа нашего (Апок.11.15). То царство, которое избрал Сам Господь для разрушения в нем “великой блудницы” есть царство избранное. И те, которые с Господом, суть званые и избранные и верные (Апок.17.14), (Петр Иванов “Тайна святых”).
В это время, а это время Андропова, лоскуты советской идеологии начинают трепаться и развеиваться. Если после войны, в 50‑м - в 58‑м годах Иоанн Шаховской писал о “полинявшей” идеологии, то здесь она уже обветшала. Как у апостола Павла – всё ветшающее и стареющее близко к уничтожению (Евр.8.13). Тут слишком ясно было, как близко это уничтожение.
Поздне-брежневское время, а именно лето 1980 года, было ознаменовано ещё одним провалом – так называемым “завершением дела Дудко”. Отец Дмитрий Дудко был арестован 27 января 1980 года, перед самой “Олимпиадой‑80”, из боязни, что он, с его пастырской деятельностью, которую всё ещё упорно называли “антисоветской” и “клеветнической”, будет портить “фасады” советской империи. Его продержали несколько месяцев в предварительном заключении (это время и будет описано им впоследствии в книге “Потерянная драхма”), а затем, по прошествии олимпиады, вывели выступать перед телекамерой с “покаянием” и “отказом от антисоветской деятельности”. Одновременно в “Известиях” было опубликовано “типовое покаяние” – заранее разработанное и заготовленное пространное заявление для бывших мятежных религиозных деятелей, которое он и подписал.
После этого он получил маленький приход недалеко от Долгопрудного, в сельце Виноградово. Прослужил он там почти до перестройки, около четырёх лет. У него бывало так, что он служил один, без единого человека в храме, но если было хоть несколько прихожан, то проповеди были настоящие.
В период его служения в Виноградове (1980-1984 годы) вышла книга “Потерянная драхма” – лучшая из всего, что он написал. Книга, действительно, написана на века. В книге есть настоящие строки, как – “Передо мной гибнущие братья, а я буду становиться в позу? Почему? Потому что я не пёс, а человек? Так ещё в Ветхом Завете не проповедующий священник называется псом не лающим. Нет, я – пёс, смердящий пёс. Пусть я буду псом, но пусть я буду лающим”.
Эти строки читали вслух; это было то, что в свое время называл Петр Иванов “косноязычным взыванием к правде”, но эти слова можно было разобрать. Напомню, что духовное свидетельство литературы всегда замутнено, правда просматривается и узнаётся всегда сквозь тусклое стекло, гадательно (1Кор.13.12). И в лучших своих образцах она всегда – косноязычное взывание к правде и, хотя и косноязычная и замутненная, но всё‑таки, обеспечиваемая энергиями Духа Святого, ибо других творческих энергий не предусмотрено, просто нет.
Царствование Черненко прошло в сплошном анекдоте и его практически никто не заметил. Когда Черненко сошел со сцены, то выбран был Горбачев, то есть, из молодых. И первая примета времени, что пошел новый образец самиздата. Что такое “Горбачев” как аббревиатура – это значит так: - “граждане, обождите радоваться: Брежнева, Андропова, Черненко ещё вспомните”. Фактически, в эти годы произошла настоящая “бескровная революция” – с самого верху.
Сразу же объявляется гласность, перестройка и демократизация. Это было понято правильно – быстро вступила в свои права журналистика. “Героем дня” был тогда Нежный. Главным органом был журнал “Огонёк”, в котором публикации начались с 1985 года: сначала о предметах сравнительно невинных, вроде обменно-резервного фонда в Климентовке (храм Климента Римского – придел, а так - Преображенский собор); потом относительно Киево-Печерской Лавры, превращенной в музей, и так далее.
Куроедова отправили на покой в 1984 году и в том же году назначили Харчева, которого недаром зовут Константином, то есть, всё опять пошло как анекдот прицерковных кругов, что идёт “вторая константиновская эпоха”. Это сейчас воспринимается, как из исторического далека, а тогда публикации из “Огонька” передавались из рук в руки. Довольно быстро было выявлено, что, так сказать, золотая жила, которая непременно вызовет читательское сочувствие, - это церковная тематика. Церковную тематику, конечно, схватить легко, а чтобы понимать – на это требуются годы и годы изучения. Разумеется, как сказано в пьесе Островского (“Не было ни гроша, да вдруг алтын”): “Где учения-то взять?” “Учения взять” было негде.
В том же “Огоньке” несколько позже, в 1991 году, всплывает тема “Филарета Денисенко”. Характерно то, что в этих публикациях (“Огонек”, 1991 г., №49) не просто приводились скандальные факты его биографии (которые вдобавок и так все знали); важен был тон – сердечно-взволнованный, весьма далёкий от выкрика (“протеста”). (Никому не могло придти в голову, что он будет отлучен от Церкви через анафематствование. Такие люди, как отец Георгий Тертышников, а перед этим тот же отец Дмитрий Дудко, и мысли такой не допускали).
Во всяком случае, журналистика обретает не просто новый тон, а новый голос, новые интонации, почти новое дыхание. В огоньковской публикации “Его блаженство без митры и жезла” (ст. А. Нежного – “Огонек”, 1991 г., №49, стр.20) в предпоследней главе “Сон Володи Макарчикова” – “Володя Макарчиков – чудесный молодой человек с окладистой каштановой бородой и мягкими карими глазами; строитель церкви на левом берегу Днепра. За всю советскую эпоху – первой новой церкви, на которую много жертвовали люди, в том числе, и его блаженство, отделивший от скромных достатков своих целых семьсот рублей”. (Надо сказать, что, уходя с кафедры, митрополит Филарет (Денисенко), успел прихватить в карман всю епархиальную кассу).
“Володя Макарчиков видел однажды сон: вот стоит он в храме, в притворе его и с ним еще несколько человек. И митрополит Филарет к ним подходит как бы для того, чтобы их причастить. Подошел и поставил пока Чашу на столик. Странно, подумал Володя, отчего же причащать он будет нас в притворе? Но тут взглянул на Чашу и похолодел – на краю ее, увидел он, сидят чёрные детки с громадными клювами и клюют, клюют безостановочно Святые Дары. Володя кинулся их отогнать, взглянул в Чашу и вместо Святых Даров, вместо Тела и Крови Христовых, разглядел там какое-то гадкое месиво. Разглядел и возопил в ужасе – владыко, да чем Вы нас причащаете? Заглянул в Чашу и Филарет и закричал и закрыл лицо руками”.
А вот заключение А. Нежного:
“Одно заявление сделаю со всей решительностью. Найдутся, я знаю, на Украине охотники изобразить мои заметки происками Москвы, ныне кусающей себе локти в глухой великодержавной тоске. Посыпятся обвинения – Москва роет яму для Украинской Православной Церкви, стремящейся к самостоятельному и независимому от Русской Православной Церкви бытию. Так вот: лично я – за то, чтобы независимая Украина создала все условия для процветания единой и независимой Украинской Православной Церкви”.
В это время вся Украина была категорически против автокефалии, даже автономию переваривали в течение пяти лет.
(До 1448 года было две митрополии. В 1448 году Москва явочным порядком перешла на положение автокефалии и потом после 1480 года стала ее укреплять, а Украинская митрополия осталась под Константинополем. Но в 1686 году после присоединения Киева с городками (дипломатическая работа Василия Васильевича Голицына) Киевская митрополия получила от Константинопольского патриархата законный канонический отпуск и присоединилась к Московской Патриархии.
В 1918 году на Украине прошел собор, на котором автокефалия была отвергнута, а автономия утверждена, и поправки к этой автономии поместный Собор Всероссийский 1917-1918 годов принял).
Теперь обратимся к автору статьи А. Нежному. Он совершенно не представляет себе, что такое автокефалия – законная, незаконная; что такое благодатная и безблагодатная литургия; и так далее. То есть, чувствуется, что это пишет абсолютный дилетант; но на страницах журнала “Огонёк” нельзя с дилетанта много и спрашивать. Тем не менее, эти публикации давали духу епископату Украинских епархий на законном суде над Филаретом в 1992 году. Более того, сам Денисенко утверждал, что публикации Александра Иосифовича Нежного вышли по заказу патриарха Алексия II.
В 1992 году митрополит Филарет был отстранен от управления Украинской Автономной Церковью и на эту должность был назначен митрополит Владимир (Сабодан). В 1994 году, когда Филарет стал бесчинствовать, его запретили в священнослужении и в 1997 году он был отлучен от Церкви через анафематствование.
Времена идут, события развиваются со всё ускоряющейся быстротой. В 1986 году - Чернобыльская авария, которая не стала замалчиваться, замалчивался (всего 2 дня) сам взрыв. Эта авария развеяла один из главных советских мифов и не только советских – один из главных гуманистических мифов, начиная с Гоббса: а именно, о всесилии науки.
Чтó удивительно, так это то, что эта авария совершенно не подкосила государственное положение Горбачева - наоборот, укрепила его[291]. Примерно с лета 1986 года начинаются его прямые поиски контактов с членами культурной элиты; и членов культурной элиты Горбачев выбирает с помощью своего секретариата. Подход был не формальный. В Союзе писателей на тот момент ведущее положение занимали Петр Проскурин и Анатолий Иванов. Эти оба деятеля были немедленно вычеркнуты из культурной элиты. Далее, салон мадам Брежневой посещали Евтушенко и Вознесенский – они тоже были вычеркнуты из элиты. Горбачев решил делать ставку на других, прежде всего, на “деревенщиков” (и эту эстафету воспринял от него и Ельцин), то есть, как раз на Василия Белова. Не Распутина, который показался Горбачеву более расхристанным, а на вологодских, то есть, Василия Белова, Виктора Астафьева и других.
Как только об этом прошел слух, то поэты начинают писать стихи в духе перестройки. Один из характерных и даже не худших образцов.
Юрий Кузнецов.
Не поминай про Стеньку Разина,
Иль про Емельку Пугача:
Туда дороженька заказана,
И не поставлена свеча.
Была погодушка недобрая,
Ты наломал немало дров
И намахался ты оглоблею
Посереди пустых дворов.
Уж нет дворов – одни растения,
Как будто ты в краю чужом
Стоишь- и мерзость запустения
Разит неведомым козлом.
Куда ты дел мотор, орясина?
Иль снёс за четверть первача?
А всё поешь про Стеньку Разина,
Да про Емельку Пугача.
Трудись, душа ты окаянная,
Чтобы когда-нибудь потом
Свеча горела поминальная
Во граде Китеже святом.
Это – одно из характерных стихотворений того времени. Большая поэзия, как правило, всегда опережает свое время, а это - в точности в духе времени. Поэтому можно прямо контролировать официальную идеологию: это, прежде всего, вычеркивание (тогда же начинают переписываться учебники истории и к нашему времени их переписали уже три раза) – было приказано, чтобы имена Стеньки Разина, Ивана Болотникова, Емельяна Пугачева, Кондрата Булавина и разных других - из истории либо должны вычеркиваться, либо должны получать новый комментарий. Нужно было объяснить, что бунт - дело богопротивное, чтобы дети все так и уяснили.
Вторая спущенная разнарядка – это пересмотр итогов коллективизации. Но рекомендовано читать не “Гулаг” Солженицына, хотя впервые он будет опубликован официально в 1991 году, но в 1986 году и ему и Ростроповичу и другим будет дано официальное разрешение о возвращении в Россию.
В стихотворении Юрия Кузнецова упоминается град Китеж, который затонул в Святом озере, но который может выйти на поверхность нашей жизни. Это несколько напоминает тысячелетние царство святых, то есть, одно из толкований Апокалипсиса.
Складывается определенная интонация, которая получит окончательное звучание при праздновании 1000-летия крещения Руси. В газете “Известия” была публикация о том, когда Горбачев принял у себя пятерых членов Синода во главе с покойным патриархом Пименом. Это было 30 апреля 1988 года на Зосиму Соловецкого. (Зосима Соловецкий, кстати, известен и тем, что в своем точном эсхатологическом пророчестве сказал, что когда вам скажут, что появился Христос, то вы знайте, что это - антихрист; до этого времени не смущайтесь и не верьте).
Итак, 30 апреля 1988 года на Зосиму Соловецкого в “Известиях” был опубликован небольшой материал, который пользовался необыкновенным успехом. Настолько быстро номер газеты разошелся, что редакция в тот же вечер выпустила спецвыпуск с повторением того же материала.
В сущности, читать там было нечего; читать можно было только между строк; но именно между строк оно и читалось – все поняли, что Горбачев вызвал постоянных членов Синода, чтобы объявить им официально о том, что гонения на Церковь кончились, чтобы они возрадовались и возблагодарили Бога.
20 мая 1988 года произошло событие, которое можно было расценить, как конец Советской власти. Событие было такое: из музеев Кремля были возвращены святыни, захваченные в революцию, то есть, ровно 70 лет спустя, как и было предсказано. Вернули очень много: часть Животворящего Креста, большая часть ризы Пресвятой Богородицы, десная рука Андрея Первозванного, головка Иоанна Златоуста и многое другое – всё, что накопила Москва, начиная с XVII‑го века, сразу после смуты. Святыни были внесены для поклонения на специальный помост в середине Елоховского храма (тогда кафедрального), но знали об этом очень мало кто; впервые не было милиции.
Кстати, в этот день хоронили Алексея Федоровича Лосева, но его похороны прошли почти незаметно, так как его жизнь и смерть по тогдашнему умонастроению были какой-то плюсквамперфект, а все взоры были устремлены в будущее.
Лекция №41 (№76).
1. Перелом Советской эпохи: празднование 1000-летия крещения Руси. “Жить стало весело”. Устный фольклор.
2. Что бывает после перелома? Послание патриарха Алексия II “Слово к согражданам” к 7 ноября 1990 года.
3. “Косноязычное взывание к правде”. Последние. “Не востребованный Чехов” – Виктория Токарева. “Сказать – не сказать”.
4. Двухсотлетний путь. Загадка “исчезновения” литературы. Заключение.
К переломам мы привыкли. Как говорил один анекдот брежневского времени (золотой век анекдотов): “Почему страна не идет прямой дорогой к коммунизму? - Потому что каждый съезд поворотный пункт”. Но это поворотный, а тут произошел явный перелом.
Когда хор отца Матфея (конечно, избранный) выводил (все хористы в подрясниках и с каменными лицами): “Яко с нами Бог”, - люди говорили: “Бедный Хрущев, то-то он теперь в могиле переворачивается”.
Это было во всём. Ещё отец Иоанн Экономцев по горячим следам замечал[292], что 900-летия крещения Руси, то есть, в 1888 году, никто не заметил (не было даже ни одного представителя восточных патриархатов), а тут, наоборот, дело было мирового значения и обставлено было, как дело мирового значения. Именно к этому дню Горбачевым был сознательно приурочен поворот государственной политики в отношении к Церкви.
Пародируя товарища Сталина, который говорил – жить стало лучше, жить стало веселей, можно сказать – жить стало весело. Никакой литературы не надо, ее заменил устный фольклор, но не желчный, а доброжелательный; тот фольклор, из которого, в конце концов, слагаются житийные рассказы. Один пример. После Поместного Собора, тоже приуроченного к 1000-летию крещения Руси, по преданию, Раиса Максимовна спросила патриарха Пимена [по образцу товарища Сталина (она могла этого не понять)] – Что мы можем сделать для Церкви? (Мы – в смысле: Михаил Сергеевич и я). И получила ответ патриарха Пимена – только не мешайте.
Над этим действительно стóит подумать. Времена поменялись. Прошло только 45 лет после встречи товарища Сталина с тремя иерархами Церкви и вот уже было сказано: только не мешайте. То есть, жизнь забурлила изнутри и снизу. И если после сталинского поворота был возможен разворот хрущевский, то здесь было видно, что обратного хода нет: выросшее дерево не вгоняется снова в свою малую яму.
Дальше началось сначала легкое недоумение, а потом и живое любопытство, и затем начало мысли: люди вдруг стали сбрасывать свои маскхалаты, перестали притворятся недоумками и все стали задавать вопросы.
Мы тоже зададим вопрос – А что бывает после перелома? Вообще говоря, варианта главных три. Может быть полное восстановление и выздоровление; можно остаться калекой; а может придти и смерть. В отношении советского режима осуществилось третье, то есть пришла его смерть.
Если Чернобыльская катастрофа не только прошла для Горбачева безболезненно, но и повысила его, так сказать, рейтинг, то после 1000-летия крещения Руси свершилось одно дело, которого ему не простили. Это дело – вывод войск из Восточной Германии в 1989 году и невмешательство в её объединение, то есть уничтожение плодов той войны, которую стали называть пренебрежительно (сокращенно) ВОВ (как будто от слова “Вова”).
Плоды ВОВ были ликвидированы в одночасье. Горбачев, в сущности, был похож на Петра III, который после семилетней войны, как только ему присягнули войска, свёл на нет все тёткины достижения. Семилетняя война была против его кумира Фридриха II Великого, которого он обожал, как комнатная собачонка. Петр III распорядился немедленно развернуть все войска и вывести их на территорию Российского государства. После этого его судьба была решена. В самый день Сергия Радонежского, то есть 5 июля (ст.ст.) Петр был сведен с престола - не свергнут, а именно сведен. По выражению его же кумира Фридриха, – “он ушел, как послушный ребенок, которого отсылали спать”.
На следующий день, инсценировав карточную ссору (тот, видимо, имел слабость смошенничать за картами), Алексей Орлов (по карточным же правилам) схватил со стола подсвечник и ударил его в темя (в подсвечнике было фунтов 15), после этого Петр умер. (Петр III был родоначальником Голштейн-Готторпской династии в России, которые называли себя Романовы).
Примерно в этом же положении оказался Михаил Сергеевич Горбачев, но ему дали тихо доцарствовать и тихо препроводили за границу, а потом разрешили вернуться (то есть, простили).
В ответ на это объединение Германии из германоязычных стран пошла в Россию гуманитарная помощь, то есть, из Германии, Австрии, из немецкой Швейцарии. Многие люди (какие-то медсестры, ветераны), прямо писали, что вот когда мы получили свою “победу”, – когда нам подали милостыню.
Но это было только начало. А спустя год следующий сюрприз учинил, для людей не ждавших (ждавшие - ничему не удивлялись), патриарх Алексий II. Не прошло и полугода с его интронизации (интронизация в июне) 5 ноября 1990 года в “Известиях” было опубликовано “Слово к согражданам”. Не к пастве, не к боголюбивым инокам и инокиням, а к согражданам, ко всей России. Послание начиналось так:
Братья и сестры!
Семьдесят три года назад произошло событие, определившее путь России в XX‑м столетии. Этот путь оказался скорбен и тяжек, и сегодня мы еще не можем сказать, что прошли его до конца.
Еще не можем - и это печатают в “Известиях” на первой полосе.
Но духовно-исторический опыт Церкви, опыт Священной истории показывает нам, что путь испытаний удлиняется, если народ отказывается уразуметь духовный смысл происходящего и повторяет прежние ошибки. И этот путь укорачивается, если люди вспоминают об изначальных истоках и конечном предназначении своей жизни.
В переводе на русский язык и в переводе на язык простых понятий – это означает, что Советский Союз стоит ровно столько, сколько вы, братья и сестры, остаетесь советскими людьми.
Свершившегося не изменить и не вернуть. Но, развёртывая летопись прошлого, можно яснее почувствовать ту Волю, которая и сейчас пролагает себе путь через хитросплетения тысяч случайностей и дел. Не стоит ли нам по прошествии более семидесяти лет оглянуться назад и увидеть, что ни в жизни человека, ни в жизни народа не бывает “лишних” страниц.
Тон прямо как у Декларации Сергия, как бы второй пункт.
Поймём ли мы, что семнадцатый год – не лишняя страница в истории России? Не лишняя, не пустая, не бессмысленная. Да, страница горькая. Но ведь по слову Писания – не из праха выходит горе и не из земли вырастает беда (Книга Иова, гл.5, ст.6). Болезни, из которых выросло то горе и которые подвели Россию к той грани нам еще долго придется осмыслять. Ещё дольше многие из них (то есть, болезни – В.Е.) нам придется изживать.
Но пусть Октябрь семнадцатого нам напомнит, что нет такой политической, национальной, культурной идеи, цена которой превышала бы цену человеческой жизни. Пусть Октябрь семнадцатого нам напомнит – единство народа легко расколоть (его не было и до 17-го года, мягко говоря – В.Е.), но собирать его затем воедино придется, отсекая оказавшиеся лишними части его живого тела.
Алексий II сам вырос и воспитался в эмиграции и части его живого тела, конечно же, – эмиграция.
И пусть все минувшие годы один за другим встанут в нашей совести и будут нас умолять не платить человеческими судьбами за эксперименты и принципы политиков. Прошу вас, возлюбленные, пусть этот день станет не днем торжеств и не днем проклятий, но днем раздумий. Таких раздумий, которые встают из глубин совести и заставляют по-новому взглянуть на каждого человека, заново открывая в нем брата. Может быть, когда-нибудь этот день станет днем примирения.
Да, идеи и оценки примирить, наверное, невозможно. Но для людей никогда не закрыта дорога к миру, к миру без ненависти. А к тем, кто сможет, обращаюсь с просьбой – присоединитесь к молитве моей и молитве Церкви: Господи, вразуми, обнови и сохрани народ наш, ибо “в бедствии он искал Тебя; изливал тихие моленья, когда наказание Твое постигало его” (Пророк Исаия, гл.26,ст.16).
Вот такое послание патриарха – вот когда у нас появились плоды 1927 года. Дальше как будто открылся ящик Пандоры, и пошло, и пошло…
Начинается с того, что идут не только публикации бывших заключенных, это ещё – пол‑беды; но идут публикации присно разрешаемых, как Горького. Но публикации такие, что волосы встают дыбом. Например, поднимается из-под спуда и публикуется в журнале “Огонёк” статья Горького 1921 года “О русском крестьянстве”. Начинает он так: “Мне очень тяжело всё, что я думаю о моей стране, точнее говоря, о русском народе, о крестьянстве – большинстве его. Прошу понять, что я никого не осуждаю, не оправдываю, я просто рассказываю, в какие формы сложилась масса моих впечатлений. Мнение не есть осуждение и если мои мнения окажутся ошибочными, это меня не огорчит”.
Горький к этому времени уже достаточно пожил за границей и, надо сказать, что его впечатления о загранице совершенно совпали, например, с впечатлениями Льва Тихомирова (при всей их противоположности).
При Александре III Тихомиров записался в записные монархисты; а начиная с 1917 года, стал просто ждать смерти; смерть медлила и только в 1923 году Господь его прибрал. В частности, о своих заграничных впечатлениях Тихомиров пишет так – что “мы в России (революционеры) считали себя европейцами, а мы были недоумками. Мы‑то думали, что дело европейское – разрушать до основания, а здесь я убедился, что дело европейца – строить, и строить, и строить и строить на века. Я увидел эти глыбы из нетесанного камня, из которых слагаются не дом даже, а забор”.
Это правильно и об этом же напишет потом Иван Солоневич, что у каждого западного хозяина всегда есть феод; он же – феодал, только мелкий; он никогда не жил общиной; он никогда не водил хороводов, никогда не плел венков, никогда не купался в прудах и никогда не ходил стенка на стенку – он окапывался.
Вот и Горький – “Земля в руках человека (фундаментальные постройки Европы – В.Е.) и человек, действительно, - владыко её. Это впечатление всасывается ребенком Запада и воспитывает в нем сознание ценности человека, уважение к его труду и чувство своей личной значительности, как наследника чудес, труда и творчества предков”.
Тихомиров дальше продолжает: “Почему у русского человека ничего подобного быть не может? Он не хранит дедовского дома, потому что дедовский дом еще при жизни деда два раза сгорел и корова сдохла”. И вообще, русский человек живет в атмосфере веселой относительности. Как выражался Блок – “веселый ужас” свойственен в глубине души “каждому русскому человеку”.
И снова Горький пишет: “Такие мысли, такие чувства не могут возникнуть в душе русского крестьянина. Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные, крытые соломой деревни, имеет ядовитое чувство опустошать человека, высасывать его желанья. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него и через некоторое время чувствует, как эта пустота влилась в душу ему”.
О ком это он пишет? – О себе. У других вот это чувство безграничного простора, наоборот, вызывает чувство свободы. Говорят, у Бога всего много. В России тоже всего много.
“После ужасающего безумия европейской войны (Первой мировой, которую тогда называли “Великой” – В.Е.) и кровавых событий революции, теперь эти едкие парадоксы всё чаще вспоминаются мне. Но я должен заметить, в русской жестокости эволюции, кажется, нет, формы ее как будто не изменяются”.
В этом отношении Горький неожиданно сходится с М. Волошиным, чья “Россия распятая” вышла впервые в том же 1991 году:
При добродушьи русского народа,
При сказочном терпеньи мужика
Никто не делал более кровавой
И страшной революции, чем мы.
“Летописец XVII-го века, то есть, Смутного времени, рассказывает, что мучили так – насыпали в рот пороху и зажигали его, а иным набивали порох снизу; женщинам прорезывали груди и, продев в раны веревки, вешали на этих веревках. В 1918 и в 1919 годах точно так же делали на Дону и на Урале; вставив человеку снизу динамитный патрон, взрывали его.
Думаю, что нигде так не бьют женщин так безжалостно и страстно, как в русской деревне; и, вероятно, ни в одной стране нет таких пословиц‑советов: бей жену обухом, припади, да понюхай: дышит – морочит, ещё хочет; жена дважды мила бывает – когда в дом ведут, да когда в могилу несут; на бабу да на скотину суда нет; чем больше бабу бьешь, тем щи вкуснее.
Я спрашивал активных участников гражданской войны – не чувствуют ли они некоторой неловкости, убивая друг друга? – нет, не чувствуют: у него ружье, у меня ружье, значит, мы равные. Ничего, побьем друг друга, земля освободится.
Внутренняя война – это ничего. Вот война против чужих – трудное дело для души (это говорит один командарм Красной армии). Я Вам, товарищ, прямо скажу, русского бить легче: народу у нас много, хозяйство у нас плохое – ну, сожгут деревню, чего она стоит? Она бы и сама сгорела бы в свой срок. И, вообще, это наше внутреннее дело, вроде маневров, для науки, так сказать. А вот, когда я в начале той войны попал в Пруссию, - Боже, до чего мне было жалко тамошний народ, деревни ихние, города и, вообще, хозяйство. Какое величественное хозяйство разоряли мы по неизвестной причине – тошнота. Когда меня ранили, так я почти рад был, до того тяжело смотреть на безобразие жизни.
Это говорит человек по-своему гуманный; он хорошо относится к своим солдатам, они, видимо, уважают и даже любят его”.
Ещё раз повторим, что запрещённые вещи относятся не к тому времени, когда они были написаны, а к тому времени, когда они выходят на свет. Это произведение вышло семьдесят лет спустя в 1991 году, и оно именно было рассчитано на читателя 1991 года.
Человек, который взялся ему, мёртвому, возражать, оказался живой – Борис Можаев (маленький, маленький деревенщик), автор повести “О Федоре Кузькине”. Его возражение тоже опубликовали в том же журнале “Я теряюсь…” - и он действительно растерялся, то есть, возражение очень слабое.
После этого, как сказал бы Блок, нам становится “беспощадно ясно”, что приходит какая-то совсем другая эпоха.
Придётся вернуться назад на двести лет и вспомнить, когда начиналась литература. Она началась тогда, когда Господь сдвинул светильник Свой с его места, как наказание за петровщину, а светильник – это Церковь (Апок.гл.2). После этого литература взяла на себя другую миссию – косноязычное взывание к правде. До этого литература была служанкой: служанкой проповеди, служанкой полемики, служанкой истории, служанкой исторической повести, как “Слово о полку Игореве”; потом она стала переряженной госпожой. И вот теперь обнаружилась некая растерянность – косноязычное взывание к правде остается, но оно не востребованное, оно стало восприниматься как спектакль в последнем действии.
Поэтому писателей конца 80-х и начала 90-х годов можно назвать “последние”. Пожалуй, всё-таки наиболее чистый и заливистый голос оказался у Виктории Токаревой. Еще в 1989 году в журнале “Новый мир” (№1) была опубликована ее первая повесть “Первая попытка” (ее литературный дебют). На 1991 год приходится ее бенефис, после чего ей тоже достанется уходить со сцены.
Кто же она такая? – Не востребованный Чехов. Вот это точный, точный - даже не штрих, а как бы блик, движок. Например, сказать о Хрущеве, – что “выступал он у каждого столба, можно было его не бояться, звать “кукурузником”; в конце концов, его сняли с работы”. То, что его сняли с работы – это абсолютно точно.
Потом, когда она пишет вполне сочувственно про Брежнева, но как! – “Напуганный Пражской весной (1968 год), Брежнев старался, чтобы ничего не менялось” (она даже не называет “застойный период” - и так всё ясно).
Потом, когда встанет Андропов, то сказано – “Андропов оживил в людях надежды, но это начало совпало с концом его жизни”. Потом Черненко, который стоял на своей трибуне, зажавши обеими руками уши – “не то уши грел руками, не то об уши ладони грел. И было не понятно, зачем этого старого, больного человека поставили на этот ответственный пост”.
Дальше начинается, уже не рассказанный ею, но невольно вспоминаемый анекдот: – Почему поставили в Генсеки Горбачева? – Потому что никто не хотел умирать.
Но это всё-таки был дебют. Какая у нее героиня? Героиня у Токаревой - это то, что когда-то называлось “женщина-труженица”, то есть, очень талантливая и очень трудоспособная баба, но ей досталось умереть от рака груди, причина которого - стрессы, получаемые на работе. (Эмансипация‑то для кого же проведена?).
В бенефисе героиня уже похлеще, которую уже не достанешь личным несчастьем. Из тех, которая проходит огонь, воду и медные трубы. Медная труба состояла в том, что она 1938 года рождения и папенька довольно быстро ушел. Прошла война, прошла школа (они коренные москвичи) и в 18 лет, то есть при Хрущеве, поступает в музыкальное училище, а затем и в Гнесинку. В Гнесинке, кстати, нашли себе приют многие из уцелевших, вроде Николая Пейко, женатого на княжне Оболенской.
В музыкальном училище героине встречается первая любовь, которая оказывается единственной. Эта первая любовь оказывается женатой. Получилось так, что он ее, походя, соблазнил. От этого соблазна она забеременела, но испугалась не того, что придется растить ребенка одной, а того, что еще одна накрутка в их несчастной семье. Она солгала матери, что задержалась на концерте Евгения Малинина, а сама сделала аборт.
То есть, перед нами опять-таки невостребованный Чехов. Вот именно эти импрессионистские детали, вот эти самые как бы ляпнутые на полотно пятна, но единственно неповторимого колорита – это всё прямо идет от Чехова.
Всё идет от Чехова, когда рассказ по форме и объему - по сюжету является повестью. Сюжет развивается. Ей уже 20 лет и за спиной то, чего не вернуть, но она продолжает жить дальше. Прежде всего, своего избранника перегоняет по социальной лестнице – он ушел с третьего курса Гнесинки, а она, живя в не зарубцованных ранах, стала писать, то есть, она стала композитором; как она выразилась – от счастливой любви рождаются дети, от несчастной – песни.
Её песня “Павлиний крик” прозвучала по радио, когда она в это время отдыхала на Рижском взморье – и она бросилась бежать по пескам этого взморья, потому что оставаться на месте была уже не в силах.
Когда ей было под тридцать, она вышла замуж за единственного сына подруги своей мамы, но прожила с ним год. Комментировала она все это так: - “такой любви, как к тому избраннику, не было, но она и не желала такой: от той любви хорошо умирать, а жить надо в спокойных температурах”.
“Он” идёт только по фамилии - Киреев и по всей повести неизвестно, как его зовут; так и она идет только по фамилии. Это вот безымянные люди с одними фамилиями – как раз советский паспортный режим, где человек – социальная единица.
Так вот, комментарий, что такой любви, как к Кирееву не было, но она была и не нужна – от той любви хорошо умирать, а жить надо в спокойных жизнеспособных температурах. Но все же со своим мужем они расходятся так, что годился бы ретроспективный эпиграф из Лермонтова:
Была без радости любовь,
Разлука будет без печали.
Второй брак пришел уже в сорок лет и там она на десять-двенадцать лет старше своего нового избранника и красавца грузина, но без жилья. Через некоторое время, ей, женщине хорошо всходящей по ступеням социальной лестницы, приходит в голову мысль, что так как её второй муж – не востребованный актер, то ему надо поменять профессию, так как за границей из него бы получился платный любовник при дорогом отеле.
Пишется менталитет уже давно советского человека и именно послевоенного советского человека, который весь заквашен на такой злобноватой иронии. Потому что она прекрасно понимает, что ночи богаты и разнообразны, а дни нет; но дни-то важнее.
Кончается тем, что благодаря первому аборту, она не может родить, а муж каждый месяц звонит маме в Кутаиси и отчитывается по этой части, то она объясняет маме по-русски - куда она должна пойти. Мама ничего не поняла, но муж понял, после чего собрал вещи и ушел.
Дальше начинается серьёзный разговор, который состоит в том, что, уже давно получивши мечту советского человека (особенно женщины): питаться с рынка, одеваться за границей, ездить на собственной машине и, главное, при езде за рулем видеть, ходящих по тротуару мужчин, как она их зовёт – “двухсотрублевых”, из которых сто рублей у них уходит на водку, - она, наконец, производит “переоценку ценностей”. И вот как-то случайно пошла в зал Чайковского на органный концерт (именно пошла) и в метро встретила. Его, того самого.
“Ну-ка, покажись, - бодрым голосом проговорила Артамонова. Киреев испуганно поджал располневший живот, хотел казаться более бравым; он был похож на себя прежнего, но другой – как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но всё же это был другой человек с иным образом жизни. Артамонова знала, последний год Киреев играл в ресторане и поговаривали – ходил по столикам, то есть, по чеховски “позволял себя угощать”.
Вот куда он положил свое бунтарство. (Бунтарство было в музыке – он терпеть не мог Чайковского, а любил Прокофьева и Шостаковича).
Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами, жалкая улыбка раздвинула губы – видна бледная бескровная линия нижней десны.
Господи, ужаснулась Артамонова, неужели на этого огрызка испорчена жизнь. Тебе куда? – спросил он. - Направо, сказала Артамонова. - А мне налево.
Ей вдруг захотелось сказать – А знаешь, у нас мог быть ребенок. Но промолчала, какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить? Они постояли минуту, на их головы опустилось шестьдесят пылинок.
- Ну, пока, - попрощалась Артамонова. “Чего стоять, пылиться?” - это уже про себя. - Пока, согласился Киреев. Подошел поезд, Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни. Киреев остался на платформе; его толкали, он не замечал; стоял, провалившись в себя. Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в туннель; вагон слегка качало и в ней качалась пустота. И, вдруг, как озноб, продралась догадка; своими сказать – не сказать”; “спросить - не спросить” – она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать; они вместе бы возвращались с концерта и она сказала бы Кирееву – познакомься, это твой сын.
Киреев бы увидел себя – молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркале заглянул бы в керамические глаза (у него были глаза, которые не вбирали свет, а отражали) и его бы жизнь обрела бы смысл и надежду. А так, что – стоит на платформе, как отбракованный помидор, как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Жизнь повозила его, но это – он: те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. И она – та же.
“Следующая станция “Белорусская””, объявил хорошо поставленный женский голос. Артамонова подняла голову и подумала – странно, я ведь села на “Белоруской”. Значит, поезд сделал полный круг, пришел в ту же точку, она двигалась по кольцу. Киреев стоял на прежнем месте. Артамонова увидела его, когда дверцы вагона уже ехали навстречу друг друга.
Артамонова не дала дверям себя защемить, выскочила в последнюю секунду и спросила, подходя – ты что здесь делаешь? - Тебя жду, просто сказал Киреев. - Зачем? - А я тебя всю жизнь жду.
Артамонова молчала. - Ты похудела, заметил он (Киреев в первый раз взял инициативу в свои руки, и тогда ситуация вышла из тупика). - А ты растолстел. Так что общий вес остался тот же самый. Киреев улыбнулся, показав бледную десну[293].
Двухсотлетний путь русской литературы в начале 90-х дал свой круг. Это именно круг – это именно загадка исчезновения литературы. Косноязычное взывание к правде стало не нужным, потому что пришло время членораздельного. (Косноязычное – это как у Моисея, которому требовался Аарон. Вот, кому дан дар истолкования, тот и нужен при той литературе).
Начиная с 1991 года, уже нельзя говорить о литературе, а можно говорить о литературных достоинствах других сочинений. Если посмотреть “Отца Арсения” не 1990 года издания, а 1999-го, то его можно отнести к фольклору, притом не первого сорта.
Заключение.
Если посмотреть на Марка Поповского, автора книги “Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга”[294], он пишет о Войно-Ясенецком, но не эту прилизанную биографию, которую выдают за житийную литературу, а биографию, которая ещё вся торчит. Вся торчит, как не приглаженный ёж или, как сказано у Шекспира (Ричард III):
Я стал как хаос, иль как медвежонок,
Который матерью своею не облизан
И не воспринял образа ее.
В средневековой натурфилософии считалось, что медвежонок родится бесформенным и только когда мать его оближет, то он принимает форму.
Вот мы и видим “не облизанную” повесть. Речь идет о жене Войно-Ясенецкого Анне Ланской (урожденная), которую он считал до конца жизни своим единственным другом. Хотя у него был замечательный духовник – отец Тихон. Когда он умер, покинув свое чадо, тот, будучи замечательным врачом, толкал его и кричал – на кого ты меня оставил[295]. И вот перед нами “психоанализ” М. Поповского:
“В ранних портретах, тщательно скрываемая под маской девичьего благонравия, упорно проступала чувственность, склонность к драме. На более поздних фотографиях, когда пошли дети, эти знаки тайной сердечной смуты смягчились, стушевались. Но и после того, как притомилась она от жизни и быта, в черных глазах все еще читалась какая-то неудовлетворенность, будто чем-то обожгла ее жизнь, поманила и обожгла.
Те двое (младшие дети) Елена и Алексей, что унаследовали ее облик – те же темные горячие глаза, смуглую кожу и иссиня черные волосы, переняли ее натуру – страстную и способную доходить до экзальтации. Жизнь сердца у этих детей своей матери оказалась значительно сильнее жизни ума”.
Анна Ланская, наверное, - родственница Петра Петровича Ланского, о котором Наталья Николаевна (бывшая Пушкина) говорила, что из этого рода выходят прекрасные мужья.
Существует сусальная легенда, что эта Анна Ланская когда-то хотела подстричься в монахини, но вышла замуж за Валентина Феликсовича и Бог покарал её патологической ревностью. Это – полная чушь. Она отказала двоим и в таких случаях, как правило, говорят две вещи: или, что я де люблю другого, но она этого не могла сказать по ее чрезвычайной природной правдивости; тогда придется сказать, что вообще решила не выходить замуж.
Марк Поповский её понял, - “Я снова гляжу в горячие глаза Анны Ланской. Мне известно теперь в самых малых подробностях жизнь ее мужа. Он тяжело трудился в земских больницах, еще больше над своей огромной по материалу своей докторской диссертацией. Человек, строго моральный, он отметал самую мысль о возможности измены: предан был дому, семье, детям”.
То есть, тому, что – не она, связано с ней, но не она. “Наконец, он любил её. Что за глупость ревновать такого мужа? Нет, она не была глупой, Анна Ланская. Но она была женщиной, до кончиков ногтей женщиной; она ждала яркой, сильной особенной любви. Она отказала двум военным врачам, сделавшим ей предложение в Киевском госпитале; они были обыкновенными. Она ждала необыкновенного и дождалась его. Это он – одухотворенный, мужественный и чистый молодой доктор, ломавший себя ради счастья других (то есть, героика – В.Е.), конечно же, должен был принести счастье и ей, Анне. Но почему-то этого не произошло. Валентин Феликсович всегда был погружен в дела. Да, он хороший семьянин и муж. Но утром за столом он читает книгу, потом уезжает на целый день в больницу, потом частный прием больных, а вечером он удаляется в свой кабинет, чтобы снова читать и писать до глубокой ночи. Приезд гостей – редчайший случай; прогулка в лесу – почти невероятное счастье. И копится горечь в душе, прорывает всякий раз наружу по какому-то пустяковому глупому случаю.
И сам Валентин Феликсович и его сестра, и добродушная нянюшка в семье Войно-Ясенецкий, и горничная Елизавета Никаноровна – все считают Анну Васильевну ревнивой. А она вовсе не ревнива, она только – женщина; женщина, ожидавшая большой любви”.
Такая литература (большая по уровню мастерства) относится к жанру большого биографического очерка о святом человеке; это можно назвать не очень профессиональной книгой, но попыткой осмысления опять-таки святого человека. Но в любом случае – это не есть беллетристика; это не есть художественная литература, именно потому, что она – не самодовлеющая. Самодовление пропало.
Горничную попросили опять надеть фартучек, опять надеть наколочку и встать в ожидательной позе, пока её не позовут.