- Что ж, говорю, желаю Вам здоровья!

За всё добро расплатимся добром,

За всю любовь расплатимся любовью.


Как и для Есенина, так и для него последние стихи все полны предчувствием конца. Одно стихотворение так и начинается - Я умру в Крещенские морозы, а он был убит под Крещенье.

После того, как он умрёт, будет сказано много хороших слов. В этом отношении – это несколько похоже на Высоцкого, у которого кто‑то[279], выступая на гражданской панихиде, чётко сказал, что “мы сейчас говорим хорошие слова, может быть, как бы награждая себя за то, что не сказали их ему при жизни”.

О Рубцове было написано несколько хороших стихотворений.

Рубцов заканчивал институт уже Рубцовым, то есть, признанным поэтом. Правда, пришел на госэкзамен с тяжелого похмелья и, конечно, ничего не знал толком, что ему делать. Билет ему достался про Гоголя и, вдруг, на глазах эта пелена тяжелого похмелья стала падать и начал просыпаться человек, тем более, что Гоголя он всегда любил. После экзамена, когда Рубцов ушел, то показали стихотворения про Филю из томика “Звезда полей”.

Филя любит скотину,

Ест любую еду,

Филя ходит в долину,

Филя дует в дуду.

А перед этим:

Там в избе деревянной,

Без претензий и льгот,

Так, без газа, без ванной

Добрый Филя живет.

Это стихотворение про простого человека: Филя – пастух; даёт Господь кусок хлеба, и слава Богу; Филя занимается своим делом и любит скотину, а ест любую еду.

После окончания института жизнь не требовала постоянного присутствия Рубцова в Москве – в Москву можно было только наезжать. Москва, разумеется, выхолащивала его и утомляла. И, в конце концов, он решил остаться в Вологде: долго жил в общежитии. С помощью секретаря Вологодского обкома партии ему дали квартиру; и вот в этом “собственном углу” ему и пришлось принять смерть. До конца жизни Рубцов оставался в полной внутренней неприкаянности.

У Солженицына в “Круге первом” есть глава “Бездна зовёт назад”; вот это его неприкаянное детство, как бы “случайное” его рождение, - как бы возвращалось по кругу, и опять выходило всё на ту же неприкаянность, всё на ту же “гастрольную” жизнь - и всё, что самым лучшим русским словом называется – бездомность. Бездомность – это было самое характерное, самое правильное слово, если нужно было охарактеризовать как-то события его внешней жизни.

Рубцов был одет всегда ужасно. И однажды его на Ярославском вокзале остановила милиция, как бомжа; при нем был чемоданчик. Рубцов предъявил документ члена Союза Писателей (он в 1968 году был принят в Союз Писателей), но его заставили всё же открыть чемодан. В чемодане лежала кукла, та самая, дорогая, наряженная кукла, которую он купил в подарок дочери. (Мать и теща Рубцова научили его дочь относиться к нему правильно). Рубцов не был самоубийцей - даже потенциально.

Лекция №34 (№69).

Поэт Николай Рубцов.

1. Последние годы: 1968 – январь 1971 года. Сжимающийся круг (“Зимняя ночь”. “Кто-то стонет на тёмном кладбище…”).

2. Завещание Рубцова (“Посвящение другу”, “До конца”).

3. Николай Рубцов и Людмила Дербина: что есть что. Последние месяцы. Смерть Рубцова.

4. Суд над Людмилой Дербиной. Заключение. Могила Рубцова.

Настоящий брежневский период начался с 1968 года, после Чехословакии. Ранне-брежневская эпоха, примерно до высылки Солженицына, то есть, примерно до 1973 года, характерна тем, что в верхах жила еще надежда вновь загнать, так называемый, “советский народ” в нами называемое “принудительное детство”.

То самое принудительное детство, когда радиопередача – это и символ веры, и все мысли не только дневные, но и ночные. Недаром ходил анекдот, что “есть ли у вас собственное мнение? - Человек отвечает: есть, но я с ним не согласен”.

Теперь, когда более или менее ясно, что такое брежневская эпоха, становится понятным, что такое был для России Рубцов; – как у Некрасова -

Братья, вы наши плоды пожинаете -

Нам же в земле истлевать суждено!

Всё ли нас, бедных, добром поминаете

Или забыли давно?

Когда в брежневскую эпоху, в 70-м году, выходят стихи Рубцова (последнее прижизненное издание – “Сосен шум”) под названием “Зимняя ночь”, - там первая строка:

Кто-то стонет на тёмном кладбище,

Кто-то глухо стучится ко мне,

Кто-то пристально смотрит в жилище,

Показавшись в полночном окне.

В эту пору с дороги буранной

Заявился ко мне на ночлег

Непонятный какой-то и странный

Из чужой стороны человек.

Что это за человек из чужой стороны? Это тот же “гость”, это тот же блоковский “джентльмен” и блоковский “буржуй”, то есть, это тот самый “гость” инфернальный, выходец с того света - или не с того света, а из преисподней.

Рубцов, поставив точку, тут же забывает об этом “человеке из чужой стороны”.

И старуха метель не случайно,

Как дитя, голосит за углом, -

Есть какая-то вечная тайна

В этом жалобном плаче ночном.

Сад качается, стонут стропила…

И по лестнице шаткой во мрак,

Чтоб нечистую выпугнуть силу

С фонарем я иду на чердак.

По углам разбегаются тени…

Кто тут ходит? – ни звука в ответ.

Подо мной, как живые, ступени

Так и плачут… Спасения нет...

Кто-то стонет всю ночь на кладбище,

Кто-то гибнет в буране – невмочь!

И мерещится мне, что в жилище

Кто-то пристально смотрит всю ночь.

Рубцов раздражался, когда его сравнивали с Есениным. У него были другие эталоны и кроме Тютчева и Фета, это, конечно же, Блок. Это навязчивое “кто-то” явно из Блока.

Идут часы и дни, и годы,

Хочу стряхнуть какой-то сон,

Взглянуть в лицо людей, природы,

Рассеять сумраки времён.

Там кто-то машет, дразнит светом…

Так зимней ночью на крыльцо

Тень чья-то глянет силуэтом -

И быстро спрячется лицо.

Безотносительно литературных аллюзий, видно, что вокруг Рубцова сжимается круг. Это его инфернальные посетители; но к чести его уже то, что он с ними не играет в игры. У Блока есть статья “О современном состоянии русского символизма”: там бесы водят хороводы, но сказано, что и “я сам танцую с моими изумительными куклами”. Здесь – он боится и называет вещи своими именами: Чтоб нечистую выпугнуть силу, с фонарём я иду на чердак.

Итак, независимо от того, как бы Рубцов кончил, но предчувствие конца всё время его донимает; иногда даже день мерещится, одно из стихотворений так и называется “Я умру в Крещенские морозы”; и, действительно, задушен он был в ночь на Крещение 19 января. И вот Рубцов пишет завещание, конечно, стихотворное, оно называется “Посвящение другу”, но этот друг “фигуры не имел”. В одном из вариантов стихотворение называлось “Грядущему юноше”, то есть потомку, что, несомненно, более точно. Ему не то, чтобы не везло на друзей – это неверно; точнее было бы сказать, что он был по натуре волк‑одиночка, как и Лермонтов, - но в отличие от Пушкина. Говорить, что его не понимали – это тоже в высшей степени наивно, если не смешно; а кого, простите, понимают? В первом послании к Коринфянам глава 2, стих 11 сказано:

11 Ибо кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем? …

Так что говорить о непонимании смешно; сочувственно к нему относились многие: те же супруги Астафьевы, но то и дело читаем, что “разругался вдребезги и ушел”. Дело в другом. Волк‑одиночка - в том его и свойство, что как его ни корми, он всё равно в лес глядит.

“Грядущий юноша” - он, собственно, бесплотен; грядущий юноша – это отчасти – воображение, отчасти – твои мысли, твои надежды; ясно же, что после нас люди будут жить. Рубцов пишет стихотворение бесспорно программное, но, в конце концов, чтобы не пугать читателя, называет его “Посвящение другу”. Хотя людям, мало‑мальски его знавшим, было известно (опубликовано стихотворение было Станиславом Куняевым), что никого тут не следует искать, в качестве прототипа.

“Посвящение другу”.

Замерзают мои георгины.

И последние ночи близки.

И на комья желтеющей глины

За ограду летят лепестки...

“Замерзают мои георгины” – когда уже всё пройдёт, то эти “георгины” будут обкатываться вовсю; одно из стихов его памяти так и будет называться “Георгины”.

Чем характерен георгин? - Тем, что ему не дают доцвести: он замерзает. Георгин, как поздний цвет, может очень долго расти и при тёплой осени цветет чуть не весь октябрь. Но обыкновенно морозы ударяют раньше и георгин замерзает, и съёживается, и чернеет. “Замерзают мои георгины” – это тоже эпиграф к его будущему.

Нет, меня не порадует – что ты! -

Одинокая странствий звезда.

Пролетели мои самолёты,

Просвистели мои поезда,

Прогудели мои пароходы,

Проскрипели телеги мои. -

Я пришел к тебе в дни непогоды,

Так изволь, хоть водой напои!

Не порвать мне житейские цепи,

Не умчаться, глазами горя,

В пугачевские вольные степи,

Где гуляла душа бунтаря.

“Не умчаться в вольные степи” – потому что в этих степях другой спутник встретится, тоже с “горящими глазами”, тот самый выходец - из того самого мира. Здесь, пожалуй, существует вспугнутая мечта, но существует и сознание особого долга: не порвать мне житейские цепи, но эти цепи - есть.

У Цветаевой – “вздох торжествующего долга, где непреложное “Не можно””. Торжествующий долг – это следующая ступень; но “житейские цепи”; а дальше совсем иначе.

Не порвать мне мучительной связи

С долгой осенью нашей земли,

С деревцом у сырой коновязи,

С журавлями в холодной дали.

Это посерьезней будет и это потом припомнят: не порвать мне мучительной связи с долгой осенью нашей земли – это разговор идёт об эмиграции, об ее принципиальной возможности, которая именно в это время, с 1969 года, стояла перед всеми нами. Проблема эмиграции, конечно, очень неоднозначна: часто эмиграция считалась самым пошлым, трусливым, самым позорным банкротством, какое только вообще можно придумать.

Не порвать мне мучительной связи с долгой осенью нашей земли – у этих строк целая предыстория в русской литературе; это тот же ключ, что и в “Родине” Лермонтова:

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью…

И так далее. - Но я люблю - за что, не знаю сам … - и пошлó, и пошлó. То есть, “вдали кочующий обоз” – какое это имеет отношение к российской государственности? – Да никакого, ничуть не больше, чем деревцо у сырой коновязи имеет отношение к государственности советской. И это в России было всегда, то есть, это бьющая жилка, которая не иссякает. То же самое у Есенина:

Пошатнувшаяся избёнка,

Плачь овцы - и вдали на ветру

Машет тощим хвостом лошадёнка,

Заглядевшись в не ласковый пруд.

Это - всё, что зовём мы родиной,

Это – все, отчего на ней

Пьют и плачут в одно с непогодиной,

Дожидаясь улыбчивых дней.

В этих строках, несмотря на их “пронзительность”, таится значительная духовная опасность; и она прежде всего в этом пафосе исключительности:

Это всё, что зовём мы Родиной …

В своё время у В.Ф. Ходасевич совершенно правильно отметил[280], что у Есенина нигде не встречается имя “Россия”; “Русь” (очень часто), “Русия” (реже), “Расея”, “Инония”, наконец, “Русь советская”, она же – СССР; стилизированная, сплошь крестьянская, “мужицкая” Русь, о которой он мечтает!

Лермонтов по своей “Родине” – проезжает; в лучшем случае – проходит. Заметим, что в стихотворении “Родина” – нет человека; и те неназванные парни и девки, которые пляшут “с топаньем и свистом” и пьяные “мужички”, которые им “приговаривают” (видимо, припевают речитативом) – это ведь не более, как некий “предметный план” к широкому полотну “фона”.

К чести Рубцова, он в этом отношении выгодно от них отличается; у него нет исключительности: “Не порвать мне мучительной связи…”, а главное, к него во всех лучших стихах его есть человек.

Возьмём стихотворение, очень существенное, почти программное, в его наследии: “Седьмые сутки дождь не умолкает…”.

Седьмые сутки дождь не умолкает.

И некому его остановить.

Всё чаще мысль угрюмая мелькает,

Что может всю деревню затопить.

Плывут стога. Крутясь, несутся доски.

И погрузившись медленно на дно

На берегу забытые повозки,

И потонуло черное гумно.

И реками становятся дороги,

Озера превращаются в моря,

И ломится вода через пороги,

Семейные срывая якоря…

Какие здесь литературные реминисценции? – Конечно же, “Медный всадник” Пушкина, часть I-я (картина наводнения)

Неделю льёт. Вторую льёт… Картина

Такая – мы не видели грустней!

Безжизненная водная равнина,

И небо беспросветное над ней.

…………………………………

Холмы и рощи стали островами.

Опять из Пушкина! – “Дворец казался островом печальным…”

И счастье, что деревня на холмах.

И мужики, качая головами,

Перекликались редкими словами,

Когда на лодках двигались впотьмах.

И на детей покрикивали строго,

Спасали скот, спасали каждый жом

И глухо говорили: - Слава Богу!

Слабеет дождь… вот‑вот… ещё немного…

И всё пойдёт обычным чередом.

И, наконец, завещание Рубцова:

Но люблю тебя в дни непогоды

И желаю тебе навсегда,

Чтоб гудели твои пароходы,

Чтоб свистели твои поезда!

Когда хоронили Рубцова, то на черных полотнах были нарисованы две строфы:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую

Самую смертную связь.

И вторая строфа - вот эта:

Но люблю тебя в дни непогоды

И желаю тебе навсегда,

Чтоб гудели твои пароходы,

Чтоб свистели твои поезда!

Удивительно ее звучание – она звучит как марш под духовой оркестр, легко распевается на мотив – “Приходи ты на бал дорогая…”

Другой завещательный стих, хотя того просимого он уже не получил.

До конца, до тихого креста,

Пусть душа останется чиста!

Перед этой желтой, захолустной

Стороной берёзовой моей,

Перед жнивой, пасмурной и грустной,

В дни осенних горестных дождей,

Перед этим строгим сельсоветом,

Перед этим стадом у моста,

Перед всем старинным белым светом

Я клянусь – душа моя чиста.

Пусть она останется чиста

До конца, до смертного креста!

Ну, насчет чистоты – это судить Сердцеведцу Господу; но, во всяком случае, Рубцов взыскал душевной чистоты.

Сборник Рубцова “Зелёные цветы” вышел уже посмертно. Так же, как и Лермонтов, Рубцов не дожил до своей первой любви; была первая какая‑то мечтательная, которая не дождалась его возвращения с флота. Потом была полу семья, в которой он жить не мог: Генриетта и дочь Лена; фамилия у Лены была Рубцова и в доме ее воспитывали в уважении к отцу.

Что такое Людмила Дербина? Она была поэтессой, и хотя была не первой молодости (младше Рубцова года на три - четыре), но всё ещё ходила в поэтессах молодых; бывала на всех полуофициальных встречах, выступала со своими стихами; хотя о качестве стихов мнения расходились, но талант признавали все. Какова же настоящая ее роль в жизни Рубцова? Хотя они и не были расписаны, но в официальных заявлениях в облисполком он ее называл женой.

В этом отношении судьба Рубцова на редкость напоминает судьбу Аполлона Григорьева[281]. Известен романс Григорьева

Поговори хоть ты со мной,

Подруга семиструнная,

Душа полна такой тоской,

А ночь - такая лунная…

Аполлон Григорьев посещал семью Коршей (известные западники) и был влюблен в предпоследнюю сестру Антонину (в семье было два сына и четыре дочери), но Антонина отдала свою руку Кавелину, будущему незначительному профессору Московского университета (Грановский, уменьшенный в несколько раз).

Известна история, что младшие сестры склонны влюбляться в женихов или в ухажером своих старших сестер; и в него влюбилась младшая сестра Лидия, которая и стала его женой (взял, что мог – женился на Лидии, потому что не было Антонины). Дальше: он её споил, как и Яшин Веронику Тушнову (Есенин и Айседора Дункан спаивали друг друга). Слава Богу, что Вероника Тушнова умерла в 1964 году от рака; конец Лидии Корш, по мужу – Григорьевой, был гораздо хуже: она в пьяном виде заснула с папиросой – наделала пожар и от него сгорела.

В этом отношении Людмила Дербина Рубцова устраивала, так как вполне могла быть собутыльницей, и она у него не отнимала ни бутылки, ни стакана, в отличие от Генриетты. Людмила Дербина “пришлась” в жизни Рубцова, потому что не было лучшей; и инициатива была с ее стороны, также как у Лидии Корш.

В 1983 году вышел сборник воспоминаний о Рубцове и там есть живое свидетельство – его самого: “одна тут ко мне навяливается, желает согреть мою продрогшую душу”. Это и была Людмила Дербина. Рубцов решился, но остановка была за жильем: в Вологде у него долго не было своего жилья. Где-то в 1969 году получил место в общежитии (!) и незадолго до смерти получает квартиру. Для получения квартиры написал письмо к секретарю Вологодского обкома партии, в котором сказано: “При Вашем благожелательном участии (Вы, конечно, помните встречу с Вами вологодских и других писателей) я получил место в общежитии. Искренно глубоко благодарен Вам? Василий Иванович? за эту помощь, так как с тех пор я живу в более или менее нормальных бытовых условиях.

Хочу только сообщить следующее: первое, нас в комнате проживает трое; второе, мои товарищи по месту жительства – люди другого дела; третье, в комнате, безусловно, бывают родственники и гости. Есть еще много такого рода пунктов, вследствие которых я до сего времени не имею нормальных условий для работы.

Возраст уже не тот, когда можно бродить по морозным улицам и на ходу слагать поэмы и романы. Вследствие тех же “пунктов” я живу отдельно от жены (речь идет уже о Людмиле Дербиной) - впрочем, не только вследствие этого: она сама не имеет собственного жилья. (Людмила Дербина была разведена, у нее была девочка, которая жила у ее матери).

Среди малознакомых людей я привык называть себя “одиноким”. Главное, я не знаю, когда это кончится”.

Рубцов получил квартиру после 1969 года на улице Яшина (Яшин скончался в 1968 году). Итак, в последние месяцы у Рубцова есть квартира и для переезда он занимал деньги у Астафьевых; и есть свидетельство жены Астафьева Марии Карякиной, как он возвращал долг.

“Возвратить долг Коля пришел не один, а вместе со своей женой: оба пьяненькие, оба наспех одетые. “Я пришел вернуть долг!” - сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.

- Хорошо, сказала я, теперь у тебя всё в порядке? На житьё-то осталось? А то не к спеху, вернёшь потом.

- Нет, сейчас, вот.

Он вытащил из кармана скомканные рубли и трёшки, порылся в другом, пальто расстегнул. – “А можно или нельзя мне войти в этот дом (перед этим был скандал- В.Е.)? Чтоб долг отдать? - Резко с расстановкой заговорил он.

- Конечно, Коля, проходи, - посторонилась я.

- А она – талантливая поэтесса, - кивнул он в сторону своей спутницы, остававшейся на лестничной площадке этажом ниже.

- Возможно.

- И она же – моя жена.

Он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор.

- Ничего-то вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! - выпятился на лестничную площадку и с силой закрыл за собой дверь”.

Рубцов готовился встречать новый год и ждал, что из деревни Гета привезет ему дочь Лену. Но, видимо, до Геты дошли слухи, что он женится и дочь ему не привезли, поэтому он встречал новый год на пару с приятелем. (Астафьевы жили в соседнем доме).

Пришёл этот новый 1971 год, а 19 числа его уже не стало. Людмила Дербина получила всего восемь лет – по-тогдашнему, это было мало, то есть, были учтены все обстоятельства, которые могли бы служить для смягчения.

Была пьяная драка, свидетелей не было; и по тому, как она показывала спустя два месяца после похорон, дело легко можно было подвести к самообороне при защите (до революции суд присяжных вообще бы мог ее оправдать). А так как у нее не было судимостей, то могли дать и два года условно; то есть, восемь лет – это еще много.

Когда обследовали труп Рубцова, то оказалось, что он был не только задушен, но она ещё порывалась оторвать у него одно ухо. Словом, наутро Людмила заявила куда следует и была арестована.

Через девять лет скончается Высоцкий и на его гражданской панихиде Михаил Ульянов скажет, что мы сейчас говорим всякие хорошие слова, как будто пытаясь вознаградить самих себя за то, что не сказали их ему при жизни; и это вполне относится и к Рубцову.

Конечно, на гражданской панихиде как всегда, говорили хорошие слова, а потом разобрали венки, подняли гроб и понесли. Рубцов не удостоился “тихого креста”:

До конца, до тихого креста,

Пусть душа останется чиста.

Не удостоился; не удостоился лежать и “над вечном покое”:

Когда ж наступит близость похорон,

Приду туда, где белые ромашки,

Где каждый смертный свято погребён,

В такой же белой горестной рубашке.

Вместо этого Рубцова похоронили на Вологодском городском кладбище, не поставив крест, а поставив стандартный памятник с цветочницей и со стеллой. На этой стелле, в отличие от Пастернака, даже не нацарапан крест, а только сделан профиль и слова из его стихов: - “Россия, Русь, храни себя, храни”.

Впоследствии Рубцову посвящают стихи, в том числе даже и такие авторы, чьи имена явно уходят из нашей литературы; а эти стихи – не уходят..

Анатолий Передреев.

Края лесов полны осенним светом,

И нет у них ни края, ни конца. -

Леса. Леса. Но на кладбище этом

Ни одного не видно деревца!

Простора первозданного избыток,

Куда ни глянь – раздольные места,

Но не шагнуть меж этих пирамидок,

Такая здесь - до боли! - теснота.

У Пушкина похожее место: Как гости жадные за нищенским столом; но там хоть Петербург, где, действительно, каждая пядь отвоевана у воды, а в случае наводнения кладбища размываются; но здесь, в Вологде, где вокруг просторы, а кладбище такое же тесное.

Тяжелыми венками из железа

Увенчаны могилки навсегда,

Чтоб не носить сюда цветов из леса

И, может, вовсе не ходить сюда...

Одно надгробье с обликом поэта

И рвущейся из мрамора строкой

Еще живым дыханием согрето

И бережною прибрано рукой.

Лишь здесь порой,

Как на последней тризне,

По стопке выпьют… Выпьют по другой...

Быть может, потому, что он при жизни

О мёртвых думал, как никто другой!

И разойдутся тихо, сожалея,

Что не пожать уже его руки…

И загремят им вслед своим железом,

Зашевелятся мёртвые венки…

Какая-то цистерна или бочка

Ржавеет здесь, забвению сродни…

Осенний ветер… Опадает строчка;

“Россия, Русь, храни себя, храни...”

Не будем обольщаться, так как церковное Предание говорит – люто есть пьяну умрети; а здесь это так.

Проходят 1971, 1972, 1973 годы; стихи его памяти еще по живым следам прибавляются и скапливаются.

Конечно, Людмила Дербина не досидела и тех восьми лет. Благодаря кое‑каким звонкам она попала в КВЧ (культурно-воспитательная часть); там писала стишки в лагерную газету и через пять лет ее выпустили (ссылок в это время не полагалось). В Вологде она оставаться не могла и только в конце 80‑х один журнал (“Встреча”) напечатал какие-то ее строчки с апологиями, где она пыталась объяснить свой поступок нашедшим на нее аффектом.

Но даже тогда, в 1975 году, когда она вышла и уехала из Вологды, для литературы её имя было кончено; и во всех воспоминаниях её обходят: её упоминают, но имя не называют.

Последние стихи памяти Рубцова: они женские, но ни в коем случае не бабьи.

“Георгины”. Элида Дубровина[282].

Это ветер шумит, это осень пришла,

Опахнуло печалью равнины,

И опять без надежды, любви и тепла

Замерзают в садах георгины.

Георгины-цветы… Не любила я их!

Что ж брожу по увядшему саду

И гляжу, как горят, словно в строчках твоих,

И летят лепестки за ограду?

У замшелой скамьи, где тропинка узка,

Я стою в час осенней кручины,

И, как странная весть, ранит сердце строка;

“Замерзают мои георгины…”

Ах, какая тоска! Словно жизнь пронеслась,

Словно жизнь отшумела - не лето!

Георгины-цветы… Непонятная связь

С несогретой судьбою поэта.

Нет, не думала я - никогда, никогда,

Что под небом, сиротски пустынным,

Никогда им доцвесть не дают холода,

Никогда - лишь одним георгинам.

И за то навсегда полюбила я их

В час печали, в ненастные ночи,

Что вовек на Руси любит смерть молодых

Целовать в непокорные очи...

Не одна я любила дремучесть лесов,

Облака и родимое поле!

Георгины-цветы… Алый жар лепестков!

Это жизнь горяча так - до боли.

Виктор Коротаев (1972 год).

Милый друг мой, прощаясь навеки,

В нашей горькой и смертной судьбе,[283]

Всею силой, что есть в человеке,

Я желаю покоя тебе.

Оставаясь покамест на свете,

Я желаю у этих могил

Чистых снов, тишины и бессмертья.

И любви – ты ее заслужил.

Под “бессмертием” понимается, конечно, литературное бессмертие; бессмертие человеческой памяти. Тогда, тридцать лет назад, им было очень далеко даже до искания Бога, даже до вопля отца бесноватого отрока: верую, Господи, помоги моему неверию (Мк.9,24).

То, что тут пишет Виктор Коротаев – это всё с оглядкой на Лермонтова; это чистая литературная реминисценция:

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дышал - вздымалась тихо грудь.

Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея,

Тёмный дуб склонялся и шумел.

Иоанн Шаховской впоследствии подчеркнет, что “с чего начинается дьявольская работа над душами людей? – как раз с изгнания мысли о праведном воздаянии”. Именно с нее и нужно начинать – это и есть начало страха Божия.

В 1993 году в Пасхальные дни, правящим архиереем Вологодским Максимилианом (Лазаренко), бывшим насельником Лавры, была отслужена панихида по Рубцову. И доныне на Николу летнего, на Николу зимнего и на Крещение совершается панихидная служба по убиенном рабе Божьем Николае (к счастью, о нём можно молиться).

Ничего случайного нет в нашей жизни. Непонятная для нас милость Божия потихоньку вселяет в наши души хоть какое-то упование: пусть он не мог пройти мытарства, но положение его облегчить можно.

Есть великое свидетельство, данное Церкви в XX-м веке Самим Господом Иисусом Христом: Я помилую всякого, кто хотя бы один раз в жизни призвал Бога.

Лекция №35 (№70).

1. Эпоха “позднего Брежнева”. Что такое застойный период? Менталитет “подсоветского” общества: “подполье”.

2. Тот, кого “не ждали” – Варлаам Шаламов. Публикации 70-х.

3. Национальное пробуждение. Пафос “малой родины”. Новое почвенничество XX-го века: Фёдор Абрамов, В. Распутин, Виктор Астафьев, Борис Можаев, Василий Белов.

Виктория Токарева, осмысливая недавнее прошлое (“Первая попытка”) пишет, что напуганный пражской весной 1968 года, Брежнев хотел одного, чтобы ничего не менялось. Это не совсем так – дело не в пражской весне; точнее можно сказать, что Брежнев (он не был дураком) понимал, что изменить ничего нельзя, можно только что-то пытаться заморозить.

В этом отношении он очень похож на Победоносцева: главная мысль Победоносцева – это тоже чтобы ничего не менялось, это тоже – застой; но, главное, это тоже – отчаяние.

Победоносцев, например, говорил членам философско-религиозных собраний так: “Да вы, знаете ли, господа, что такое Россия? – ледяная пустыня и ходит по ней лихой человек”.

Брежнев тоже понимал, что попытка загнать вновь в принудительное детство провалилась ещё при Хрущеве: значит, надо, видя неизбежное, постараться, чтоб это было не при нашей жизни. Это примерно и есть его тайные пружины.

Подполье. (“Записки из подполья” - это действительно программная повесть Достоевского). При Брежневе начинается интенсивное расслоение русского общества. Началось оно, конечно, при Сталине, после войны; но тут возникает огромное количество структур и огромное количество социальных перегородок. Собственно, каждый кружок отгораживает себя от остальных.

Мадам Брежнева была не чужда литературы; она даже собирала литературный салон, но посетители этого салона: Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Марина Владимировна Полякова (она же Марина Влади), через которую Высоцкий получал некоторое явное покровительство.

В 1973 году был выслан Солженицын – это и есть собственно крах брежневской политики первого периода. Уже при высылке Солженицына стало ясно, что идеология давным‑давно сгнила. Ещё после войны Иоанн Шаховской называл идеологию “полинялой”; то есть, она уже, как трухлявая сердцевина старого дерева, явно осыпáлась – дерево жило, так сказать, только охранными структурами.

Брежневское время - это немыслимое развитие устного самиздата: так называемого политического анекдота (рассказывали их все). Это, как потом стали выражаться, период застойно-застольный, то есть спиваться начинает не только первый эшелон гуманитарной интеллигенции (это было и раньше), а уже и технической. Всё не удаётся загнать общество, хотя в сносный декорум.

Примета поздне‑брежневского времени - бесчисленные научно-исследовательские институты, которые неизвестно чем занимались, но все были на государственном иждивении. Даже по официальной статистике на 1974 год насчитывалось в одной Москве приблизительно десять тысяч отказников-интеллигентов, то есть людей, которые сознательно не работали (кто-то же их содержал).

В стране начинается намётывание некоторой компромиссной идеологии - как бы предтеча будущей перестройки. Черты этой новой идеологии заключались в том, что, во-первых, была проведена чёткая демаркационная линия между пострадавшими в 1937 году и позднее - и пострадавшими до 1937 года. Первая категория была объявлена людьми “нашими”, а вторая – “не нашими”. (“Наших” печатали, включали в школьную программу и так далее).

Люди, которые “наши”: при Хрущеве контингент “наших” был рассчитан на плохой вкус: Исаак Бабель, Демьян Бедный; при Брежневе сразу обозначились такие имена как Борис Пильняк, Михаил Булгаков - и более мелкие, например, Варлаам Шаламов.

Варлаам Шаламов 1907 года рождения; он старше Твардовского, Яшина, Константина Симонова, только Суркова помоложе (да и по внешнему виду – угрюмый волк).

Так как Варлаам Шаламов был незаконно репрессирован в 1937 году, то его, даже с его с непреходящим озлоблением в “Колымских рассказах”, тем не менее, зачислили в “наши”.

Менталитет Варлаама Тихоновича Шаламова (абсолютный безбожник).

Его стихи ещё слабее его прозы и он пытается (натуживаясь, натягиваясь) что-то такое выжать из себя по части пейзажной лирики, но получается чушь. Это примерно как у Маршака – “разевает щука рот и не слышно, что поёт”. Прежде всего, это происходит потому, что природа у него волчья: он не только не может с нею разговаривать, но не умеет ее и хранить; он может ее только насиловать.

В этом отношении характернейший пример – это его подготовленный дифирамб “Поворот сибирских рек”. Он еще не знал, что поворот сибирских рек будет отменён по молитвам Церкви.

Славно озеро Байкал, -

Заповедник с баргузином,

Чтоб музеем мира стал

С гидрографией единой.

Но ещё важней канал,

Что пройдёт в Сибири вскоре,

Что разрежет минерал,

Орошая плоскогорье.

……………………………

Клинья - Обь, Иртыш, Тобол

Закрепляются недаром;

Плоскогорье – это стол

Будущего хлебодара.

Стихи, конечно, бездарные. У Варлаама у самого не выходит никакого голоса; но и в голову ему не приходит, что ведь Адам был приставлен к Эдемскому саду, чтобы возделывать и хранить его. Это и есть образ праведного отношения к Божьему творению, то есть сотворённому до человека в первые пять-шесть дней.

Если сравнить Шаламова с Рубцовым, то для Рубцова всё живое; и не просто живое (куда там какому‑нибудь Зигфриду?) – он понимает не просто язык зверей, он мысли их понимает.

Стихотворение “Медведь”.

В медведя выстрелил лесник.

Могущий зверь к сосне приник -

Застыла дробь в мохнатом теле…

Глаза медведя слёз полны -

За что его убить хотели?

Медведь не чувствовал вины.

Домой отправился медведь,

Чтоб горько дома пореветь.

Это гораздо выше Есенина. Что за собачка Качалова? От собачки Качалова никакого ответа не требуется, а тут он его понимает без слов. Есть ещё и про зайца, который думает “о себе и обо мне”. Сразу видно, в чём фатальная разница, неустранимое противоречие.

Скорее, сильные стороны Шаламова совсем не в этом. Во-первых, Шаламов может говорить более или менее профессионально только о человеке; и затем, его профессиональная речь всегда каким-то образом, может быть, и от него независимо, сразу же претворяется в дуэль, в поединок, в борьбу, даже в потасовку. По крайней мере, у него всегда противостояние. Возьмём стихотворение “Живопись”.

Портрет – это спор, диспут,

Не жалоба, а диалог.

Сраженье двух разных истин,

Боренье кисти и строк.

В сравненье с любым пейзажем,

Где исповедь- в тишине,

В портрете варятся заживо,

На странной горят войне.

Портрет – это спор с героем,

Разгадка его лица.

Спор кажется нам игрою,

А кисть - тяжелей свинца.

Уже кистенём, не кистью

С размаха художник бьёт.

Сраженье двух разных истин,

Двух судеб холодный пот.

В другую, чужую душу,

В мучительство суеты

Художник на час погружен

В чужие чьи-то черты.

Кому этот час на пользу?

Художнику ли? Холсту?

Герою холста? Не бойся,

Шагнуть в темноту, в прямоту

И ночью, прогнав улыбку,

С холстом один на один

Он ищет свою ошибку

И свет или след седин.

“Шагнуть в темноту, в прямоту” – здесь, конечно же, независимо от Шаламова, который Священного Писания не читает, вспоминается книга Притчей Соломоновых: “Есть пути, которые кажутся человеку прямыми, но конец их – путь к смерти”.

В этом же роде и то, что относится как-то к противостоянию, вот к этой тайной борьбе, вот к этой как бы тайной пощечине даже, а главное к тому, чтобы другого не понять (понять – это вместить в себя), но “вывести на чистую воду”, а точнее, - разоблачить.

Нетрудно изучать

Игру лица актёра,

На ней лежит печать

Зубрёжки и повтора.

И музыка лица,

Послушных мышц движенье -

То маска подлеца,

То страсти выраженье.

Актёр поднимет бровь

Испытанным приёмом,

Изобразит любовь

Или разлуку с домом.

Сложней во много раз

Лицом любой прохожий,

Не передать рассказ

Его подвижной кожи.

Понятны лесть и месть,

Холопство и надменность,

Но силы нет прочесть

Лица обыкновенного.

Эти стихи душе мало чего говорят, но зато они характеризуют самого автора, то есть Варлаама Тихоновича Шаламова. В чём действительно выражается его исповедание, в чем его тайный идол? Это тоже легко прочесть. Тайный идол его даже не борьба; тайный идол его - многодумие (другое дело, что ложного многодумия от истинного он тоже не отличает). Во всяком случае, многодумие само по себе, само по себе сомнение, само по себе стояние на перепутье и опять‑таки длительный внутренний диалог с собой - вот это “святая святых” его сердца, куда он менее всего склонен пустить Христа.

Поэтому внутренний герой Варлаама на всю жизнь – это Гамлет; но характерно то, что антипод Гамлета вовсе не Клавдий, вовсе не преступление Клавдия, то есть не коварство Клавдия, ни неверность матери, а антипод Гамлета – это Фортинбрас. Вот многодумию противолежит солдафонство; многодумию противостоит это “действие”, которому цена грош. Фактически уж если кто и предтеча Шаламова, так это – Грибоедов. Именно он, с его противоположением Чацкого и Скалозуба.

Поэтому стихотворение “Фортинбрас” – безусловно программное.

Ходят взад‑вперёд дозоры,

Не сводя солдатских глаз

С дальних спален Эльсинора,

Где ночует Фортинбрас.

Здесь фамильные портреты,

Притушив тяжелый взгляд,

Поздней ночью с датским ветром

Об убийстве говорят.

В спальне тихо скалит зубы

Победитель Фортинбрас

И суёт усы и губы

В ледяной прозрачный квас.

Он достиг заветной цели,

Перед ним склонились ниц.

И на смертных спят постелях

Восемь действующих лиц.

Он не верит даже страже,

Сам выходит на балкон,

И готов с любым мирáжем

Завести беседу он.

Он не будет слушать глупых

Увещаний мертвеца -

Что ему наследство трупов,

Страсти сына и отца?

Что ему цветы Офелии,

Преступление Гертруд?

Что ему тот еле-еле

Сохранивший череп шут?

Он не будет звать актёров,

Чтоб решить загадку ту,

То волнение, в котором

Скрыла жизнь свою тщету.

Больше нет ни планов адских,

Ни высоких скорбных дум,

Всё спокойно в царстве Датском,

Равнодушен моря шум.

Ходят взад‑вперёд солдаты,

В замке тишь и благодать.

Он отстёгивает латы,

Опускаясь на кровать.

“В замке тишь и благодать” – у Варлаама вызывает не просто отвращение, а как бы чувство душевной рвоты. То есть, человек весь виден. Конечно, этого взаимного противостояния (и, тем более, ненависти) у Шекспира нет: Гамлет завещает Фортимбрасу престол, потому что другого всё равно нет (другого не осталось, а Земские соборы на Западе не приняты); последние воинские почести Фортирбраса отданы Гамлету, потому что лучше-то он ничего не может придумать (“Пусть Гамлета к помосту отнесут как воина четыре капитана”).

У Варлаама Шаламова после 1977 года, когда вышел сборник стихов “Точка кипения”, ещё несколько сборников было переиздано; он успел попасть в последний том “Литературной энциклопедии” (Рубцов попал только в дополнительный том). И после этого совершенно не понятно, что бы он делал дальше: видимо, и оставалось только тихонько и незаметно умереть.

1977 год post-post factum называется – вернувшийся в 70-е плюс квам перфект 30-х годов. Тогда, между прочим, стихи Шаламова, возможно, могли быть переписываемыми, могли быть заучены наизусть. Как говорит Солженицын (а он как раз тогда был студентом), студенческого вольнолюбия у нас сроду не было, было маршелюбие, строелюбие (и особенно преследовалось многодумие).

В 70-х годах - уже многодумие, поиски, сомнения и литературное выражение этих сомнений давным‑давно никем не преследовались.


“Деревенская литература”. Точнее было бы ее назвать новым почвенничеством. И недаром, в связи с Рубцовым, всё время вспоминается Аполлон Григорьев – он как раз главный идеолог почвенничества XIX-го века.

Стремление к почве, стремление укоренить в ней свои корни – это и есть пафос “малой родины”; это то же что писал в своё время Аполлон Григорьев: “вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности”, которую он ставил гораздо важнее и вопроса о крепостном праве и вопроса о строгости или мягкости государственной цензуры. “Зачем запрещать, когда и запрещённому и разрешенному одна цена, когда ставить вопросов не умеют ни те, ни другие”. Как писал Владимир Луговской: “Не ходи, тебя руками сшили из людских одежд людской иглой”.

Вопрос об умственной и нравственной самостоятельности на этот раз ставится ребром. Этих писателей-деревенщиков в середине 70-х (а больше их не будет; будет Александр Вампилов, Владимир Крупин – это уже второго и третьего сорта) ровно столько, сколько и в “могучей кучке” – пять человек. Так же как и в “могучей кучке”, то есть, Даргомыжский (предтеча) и пять человек. Среди которых - Мусогский и другие; так и в нашем позднем почвенничестве XX-го века предтеча (несомненно) Шукшин и пять человек, то есть, Распутин и другие.

Так же как и для почвенников, это направление, собственно, вне‑церковное, то есть, люди, не умевшие всю жизнь перекреститься, может быть сподобляются последнего вздоха ко Господу только на смертном одре. Как перед смертью Аполлон Григорьев выкрикивал (но почему-то по-немецки): “Gehe und bete” (иди и молись); так Фёдор Абрамов в свой последний вздох, поднимаясь по какой-то больничной лестнице, когда его спросили, – не трудно ли Вам подниматься по лестнице? Он ответил, – а к Богу ещё труднее.

Конечно, даже религиозная тематика может быть в этих произведениях, но, конечно, до религиозной веры там крайне далеко.

Самая крупная фигура среди пяти почвенников, конечно, Распутин (его-то и рассмотрим подробно). Все (так же как и “могучая кучка”) друг друга знали и были в приличных отношениях. Белов и Астафьев жили в одном городе - в Вологде; Распутин жил в Иркутске (заметим, что никто из них не стремился в Москву); Можаев, хотя имел московскую прописку, но всегда каждое лето жил у себя в деревне; Фёдор Абрамов даже завещал похоронить себя на Пинеге, то есть в Архангельском крае, из которого он был родом.

Можно назвать ещё людей, которые, так сказать, “не вопреки”, но и “не благодаря”, вроде Солоухина; то они не играли большой роли.

А вот эта пятерка (почвенников), которую Солженицын назовёт в своем интервью 1976 года: - что, мол, я их не называю по фамилиям, чтобы не подставлять, но их и так все знают: один умер, а пятеро живут.

Нельзя сказать, чтобы они встали в какую-то оппозицию к правительству; во всяком случае, правительство в оппозицию их не загоняло. Сразу же в театре “На Таганке” вышел спектакль “Деревянные кони” по Фёдору Абрамову и вышел живой спектакль; но по-настоящему в нём не было ни авторской боли, ни авторского пафоса. Скорее удачным был спектакль, так и не вышедший на широкий экран, это “Жизнь Фёдора Кузькина” по Можаеву в том же театре “На Таганке”.

Конечно, как все спектакли театра “На Таганке” это был полу‑балет, полу‑кукиш в кармане.

Сверху снисходил какой-то ангел, который раздавал детям школьную форму и, в то же время, говорил: – смирись, Кузькин, гордый ты человек.

Это всё – такое школьничество для взрослых людей. На самом деле сам-то вопрос, пожалуй, серьёзнее. Теперь, когда все эти писатели частью перемерли, частью кончились заживо, так что совершенно неважно, когда они умрут, можно сказать, что и Фёдор Абрамов, и, особенно, Борис Можаев – всё-таки несли живую боль; это - пафос против коллективизации. Не только “истребление мужика”, но ещё и разоблачение вот этой попытки ввести то же самое “маршелюбие”, так сказать в жизнь деревни. Поэтому очень чётко прослеживает Борис Можаев, особенно, в “Булкине” вот эту борьбу против индивидуального хозяйства; против, как раз, хоть малого клочка, но земли, которую ты бережёшь, потому что она твоя.

Между прочим, это перекликается и с Достоевским. Достоевский пишет в “Дневнике писателя”, что “без клочка земли любой миллионер – это пролетарий, то есть сволочь”.

Но это не только пафос клочка земли; здесь вспомнят и запрет держать скотину, а скотина-то - она тоже должна быть твоя; это, так сказать, твой младший друг (живая тварь).

(Собственность никак не противоречит Божьему установлению и даже слово Божье ничего не имеет против достатка. Монашество – это особый путь, к которому призваны не все. Монашество – это не передовой отряд христианства, а всего лишь регулярная армия, а это всегда – ограниченный контингент. Передовой отряд должен быть, но передовой отряд - это тот, который защищает и разведывает, а вовсе не тот, который тянет за собой всё население).

У Можаева сразу возникает сюжет, в котором он находит трёх председателей колхозов, которые прямо отвечают разным эпохам.

Эпоха коллективизации (и до войны включительно) – это эпоха председателей и сельской администрации, которая сама не живёт и другим не даёт. Поэтому тот председатель, который носил в себе вот этот пафос революционного пролетария, он действительно себе ничего не нажил, кроме глухой дочки Польки (жена от него ушла) и пёстрого кобелька Марсика (это абсолютная бытовая аскеза – куда уж Льву Толстому!).

Председатель брежневской формации – это такой Булкин Пётр Афанасьевич, который и сам живёт и другим даёт и, во всяком случае, никакой вопрос не доводит до точки, а везде ставит запятую. Поэтому и жена у него крепкая хозяйка, супружество соблюсти не может – у него обязательно есть сударушка, которая одевается по моде.

Единственная дочь, конечно, переселяется в город, и семейные понятия представляют собой причудливую смесь из заглавий газеты “Правда” довоенной поры и пятой заповеди. То есть, председатель говорит речь школьником, в которой говорит, что раньше у нас был “строй угнетенный”, а, вообще, товарищи пионеры – чти отца своего и матерь свою.

Когда приходят другие времена сразу же после смерти Брежнева (после 1982 года), то этот самый Булкин (председатель) немедленно сдаёт должность председателю новейшей формации, который закончил Тимирязевскую академию, который не чужд рациональному хозяйству, который уже не клянчит государственных дотаций (колхозники стали получать небольшую заработную плату).

Этот третий председатель Петя Долгий – своеобразный громоотвод; и явная мысль автора, что при таких председателях и таких порядках, пожалуй, колхозный строй можно и сохранить. Там хоть, по крайней мере, так как хлебный район, то колхозникам продают хлеб по закупочным ценам, для вдов хлеб раздается даром и как выражается Булкин, от чьего лица написана повесть, что “пока мы темпы задавали, бабы развели коз”. В колхозе в селе Брёхово (от слова “брехать”) в каждом дворе держат корову. И как писал Пушкин, что это во Франции иметь корову – богатство, у нас не иметь коровы – это страшная бедность.

Но всё это примерно так, как писал Байрон, что летает, как летучая рыба – чуть-чуть поднялась в воздух и снова плюхнулась в родную стихию.

Несколько слов о Василии Белове. Одно время Белов пытался стать руководителем этой могучей кучки, но не получилось. Белов, в сущности, - тоже человек не очень большого диапазона и не сильного голоса: “Плотницкие рассказы”, “Кануны” (заметим, что все его произведения были тогда же изданы) – это всё – разросшийся очерк. Очерк – это дело журналиста, а не писателя.

Виктор Астафьев – писатель малого диапазона, писатель-наблюдатель, как бы писатель с такой невидимой скрытой камерой: или он пользуется своими воспоминаниями военных лет - “Пастораль”; или в последние годы своей литературной деятельности (середина 80-х) он пытается поднять проблему бесхозной молодёжи. Молодежь уже развращённая, никем по-настоящему не воспитанная, брошенной на самотёк, нигде не работая, сбивается в ватаги, которые потенциально могут стать бандой. Руководителя такой потенциальной банды герой повести топит в реке после того, как тот изнасиловал его падчерицу (падчерица повесилась).

Совершенно не сравнимым по масштабу оказался Валентин Распутин. Он также никем никогда в оппозицию не переводился; более того, в 1976 году Распутин получил Ленинскую премию.

Распутин – 1937 года рождения, то есть он – ровесник Аверинцева, на два года старше архимандрита Иоанна (Экономцева), то есть – это последнее предвоенное поколение, которое достигает отрочества как раз в голодные годы 1947-1948 годов; а если в семье не было голода, то наверняка их всех касался такой “мальчишеский” разбой. Распутин, собственно, того же поколения, что и Высоцкий (1938 года рождения) (к 1953 году этому поколению уже 16 лет, а в 16 лет уже сажали).

Любопытно, как отражается детство Распутина в его работах. Собственно настоящая работа о таком раннем отрочестве - это “Уроки французского”. В произведении точно обозначен год – год 1948, то есть ему 11 лет. Мальчонка, выросший в деревне (как он сам объяснял, “у нас тут два села Распутиных – это просто распутье двух рек”), где всего‑навсего начальная школа, а у матери трое детей, но всю деревню восхищает, как он может сразу читать облигации и сопоставлять номера у облигации и в газете. (Так называемые добровольные займы были на самом деле принудительными, поэтому все и ждали, что им удастся погасить).

Так как отца в доме нет, куда-то он во время войны пропал, но только односельчане говорят матери, что “сын-то у тебя вышел башковитый, его обязательно надо отдать учиться”, а это значит в районный центр, где есть полная средняя школа.

И вот его снаряжают и отправляют “в район”; мать находит сыну квартиру тоже у бедной вдовы, которая мыкается с тремя детишками. И эта вдова, и ее дети у этого полуголодного пацана потаскивают продукты, потому что голод везде. Затем всё строиться на том, что мальчишка, который, учится изо всех сил и, конечно, тоскует по дому так, что когда мать получившая возможность навестить его задаром, после прощания с сыном стала уезжать, то мальчишка, рыдая, бежит за этой машиной, - мать ему в окно грозится, что “людей совестно”. Не в том дело, что ему надо учиться, а в том, что людей совестно – нельзя свои чувства показывать. В конце концов, мать останавливает машину и говорит: – “поехали домой, хватит, научился”. Тогда, говорит, “я опомнился и убежал”.

Распутин в рассказе выступает, прежде всего, как психолог, то есть ему нужны именно движения души (у Можаева в основном люди – куклы). Герой‑ребёнок - это дело распространенное: “Детство Тёмы” Гарина-Михайловского, Аксаков “Детские годы Багрова внука”, “Детство” и “Отрочество” Толстого.

Но почти во всех произведениях детство ребёнка прямо размазано. В этом отношении литература XX-го века более целомудренна; она пытается загнать свой сюжет в краткую форму рассказа и избегает “широкого мазка”, а всегда работает с оттенком, намёком, тонким каким-то штришком.

Штришки такие. Мальчишке 11 лет, в нём принимает участие молодая учительница лет 25 или около того и он уже в 11 лет замечает в ней эту “молодую пору”. И когда она, вызывая его, домой, чтобы заниматься с ним дополнительно, просто приближается к нему, у него уже дрожит всё нутро.

(Достоевский такие вещи пишет, например, для Алёши Карамазова, когда Грушенька садится к нему на коленки, - так Алёше Карамазову – 20 лет, а этому-то мальчишке – 11 лет, он 1937 года, а действие – в 1948 году).

В повести есть ещё и побочный сюжет с потенциальной микро‑бандой, которая играет на деньги. Мальчик рассчитывает выиграть рубль, потому что на этот рубль можно купить на рынке молока; если ему привозят из деревни мешок картошки, так он догадывается его припрятать в сарае, где квартирная хозяйка его не найдёт.

Мальчишка, конечно, воспитывается на улице. Кстати говоря, уличное деревенское воспитание так и осталось на многие годы: это и люди 50-х годов рождения, и люди 60-х – все с завидной последовательностью получили единое уличное воспитание.

Как-то в это уличное воспитание встревает молодая учительница, защищающая своего любимца от доносов одноклассников; доносчиков она вызывает к доске – это наказание выше которого ничего не придумано, поскольку преподает она французский язык и этот язык никому не даётся, кроме этого любимца.

У себя дома учительница пыталась помочь мальчику в произношении, но перед этим она хотела помочь ему и подспудно. Вначале она приглашает его обедать, но ребёнок уже вышколен – он уже прошел советскую школу, где он прекрасно понимает, что если ты или маменька твоя взамен пригласить ее не могут, то садиться обедать нельзя – ты уже не гость, ты – прихлебатель.

Это, конечно, своеобразная гордыня шиворот на выворот, но она тоже была воспитана. Жалость – это то, что унижает (Максим Горький) (основатель такого отношения - это Петр I: запрет подавать милостыню и распоряжение 1718 года – ловить нищих и сечь, а подающих милостыню подвергать штрафу).

Учительница решила схитрить и прислала ему как бы посылку на адрес школы. Но хитрость не удалась, так как в посылке были макароны (макароны до середины 50-х были дефицитом), несколько кусков сахара и гематоген.

Вначале мальчик думал, что посылка от матери, но мать всегда передавала все гостинцы в мешке. И вдруг его осеняет мысль, что в деревне нельзя найти макарон и, тем более, гематогена; и он быстро понимает, что посылку могла послать только учительница. Он принёс это ящик к учительнице домой и заставил ее признаться, что посылку прислала она.

Учительница начинает его убеждать, что, может быть, стóит взять посылку, что “ты же голодаешь”, что “приготовь себе обед”, что “нельзя тебе прекращать учебу” и так далее. И он уже почувствовал, что начал сдаваться на эти уговоры, поэтому опрометью бросился бежать.

Уроки французского языка продолжаются; и учительница, вспомнив свои школьные годы, предложила ученику сыграть в пристенок на деньги, чтобы он мог выиграть этот рубль у неё. Как всегда в таких случаях, их застаёт директор школы, потому что живут они в одном доме. Через три дня учительница уехала из Сибири к себе на Кубань.

И уже с Кубани ученик получил законную посылку в ящике, в котором опять были макароны и три красных яблока. До этого, сказано, он видел яблоки только на картинках.

Когда с такой повестью писатель выступает на литературную арену, то сразу же ясно, что в литературу входит большой писатель. Нечто подобное произошло с Набоковым, когда он выступил за границей с рассказом “Машенька”; тут же его заметил Бунин и сказал, что “он переплюнет нас всех”.

Распутину не понадобилось политического прельщения: сразу пошли прозаические разного достоинства психологические зарисовки: “Встреча”, “Рудольфио” (чувствуется, что писатель набирает силу). Распутин обретает свой настоящий голос и попадает в свой настоящий тон в большой повести; настоящий жанр Распутина – это распухшая повесть. В этом жанре написаны основные произведения Распутина: “Последний срок”, “Живи и помни” и “Прощание с Матёрой”.

Лекция №36 (№71).

Валентин Распутин.

1. Несколько слов о нём. Социальный статус.

2. “Живи и помни”. Роман об ответственности человеческой.

3. “Прощание с Матёрой”. Большая поэма о человеке.


4. Попытка церковности в жизни Распутина. Заключение.

Валентина Распутина (родился в 1937 году) при Брежневе, как это тогда было принято, приласкивали - в 1976 году получил Ленинскую премию первой степени; часто выступал.

Писательское перо Валентина Распутина обретает уверенность к концу 60-х годов; и дальше идет, как из рога изобилия, одно за другим: “Живи и помни”, “Прощание с Матёрой”. Последний проходной рассказец “Не могу-у-у” Распутин написал в 1982 году, а после начинается длительное молчание, продолжающееся по сей день.

Роман (по замыслу - повесть) “Живи и помни” (1976 год) – большая поэма о человеке. В лучших произведениях Распутина сюжет всегда простой; если сюжет начинает осложняться, то это значит, что у него не пишется.

Сюжет романа “Живи и помни” - на повесть и никак не на роман. Сюжет простой. Сибирь, Ангара. На Ангаре небольшое село Атамановка; село явно от сибирских казаков – потомков Ермака или Ивана Кольцо.

В центре повести - семья, притом малая; и не потому что делали аборты, а потому, что первый ребенок - мальчик и, как там сказано, мальчонка мог остаться единственным. Какое-то глухое предание в этой семье; людей зовут в основном по отчествам – глава семьи Михеич, а зовут его Федором; жена у него Семеновна и единственный сын Андрей. Когда-то брат матери воевал в рядах армии Колчака, потом бежал, прятался у сестры в подвале; его в этом подвале всё-таки нашли и расстреляли.

Вот это как бы внутренняя завязка, то есть – это червоточина в роду (как в роду Лермонтова наличие Фомы Лермонта, чернокнижника).

У этого единственного сына Андрея – жена Настёна (Анастасия). Живут четыре года перед войной, то есть с 1937 года по 1941 год, сначала совсем ладно, а потом “в раскосе”, и когда отношения начинают налаживаться вновь, то начинается война и его забирают на фронт.

На фронте он воюет два полных года и часть третьего; после третьего ранения направляют долечиваться в эвакогоспиталь в глубокий тыл в Иркутск, то есть в родные места. Один из соседей по палате нагадал ему, что его еще отпустят на побывку домой, и он написал жене, чтобы она к нему не ездила (не тратилась), так как он, мол, приедет сам. То есть, опять советская привычка – или денег нет, или денег не хватает, или их жалко - она же была в дореволюционной России.

Он отпуска домой не получают, его направляют в часть. Герой дезертирует и начинает слоняться. Сначала находит какую-то подружку (немую), которая работает в столовой; живет месяца три.

Через некоторое время жена начинает замечать, что возле бани на заднем дворе какие-то человеческие следы, поэтому стала всегда оставлять немного хлеба; хлеб пекут свой – Сибирь, мука своя. В один прекрасный момент он ее подстерегает в бане и она его внутренне не узнает – ей приходит в голову мысль: – не оборотень ли какой? А потом приходит и трезвая мысль, что, может быть, и лучше, если бы это был оборотень.

Дальше начинаются мытарства вдвоем. Герой поселяется на острове, на котором есть зимовье и она туда ему что-то возит: ружье, так называемую “тулку”, соль, кое-что из продуктов. Начинается не жизнь, а такое пещерное существование. Она к нему наезжает, супружеские отношения начинаются, и то, чего они ожидали в мирной жизни, тут случилось – она забеременела. Так как беременность долго скрывать невозможно, а война кончается, то свекровь выгоняет ее из дома.

Свекор догадывается, в чём дело; он и раньше, когда замечал пропажу ружья и так далее, то догадывается, что их Андрей; здесь и умоляет ее – дай мне с ним встретиться, пока он до конца не изгадился. Но она, верная своему слову, скрывает от своего свёкра единственную возможность, которая таила в себе положительный выход.

Тем временем, поскольку ее знают, то надо было придумать какую‑то историю; этой истории никто не верит; ее выслеживают, когда она плывет к нему по Ангаре на остров. И когда она замечает, что ее выследили, то кончает с собой, переваливаясь через борт лодки.

Это – фабула. Настоящий сюжет разворачивается выше фабулы как бы в верхнем этаже, как во всякой настоящей литературе.

В повести “Живи и помни” Распутин, как водится, умнее самого себя.

Распутин вряд ли начитан в Священном Писании, но пишет он правильно; пишет он как раз Каина, ушедшего от рода, то есть только с женой. Изгоняют меня от лица земли, и вот, я скроюсь от лица Твоего (ср. Быт.4.14) – это разговор Каина. Но это не всё. Адаму при изгнании из рая сказано, что ты будешь питаться травою полевою (Быт.3.18), то есть злаками и овощами. А по церковному Преданию? только с Каина человек начинает убивать, чтобы жить.

И вот ключевая сцена и главная в повести. Речь идет о том, что в этом своем житье изгоя и отщепенца Андрей бродит по окрестностям селений. На 1 мая 1945 года из села удрала корова с теленком. Андрей попытался увести теленка, а корова бежит следом; за речкой, он надеялся, корова отстанет, но она перепрыгнула ее. Они были от деревни в верстах трёх; он привязал бычка к деревцу.

Удивительный русский язык, который считался уже чуть ли не забытым. “Корова встала поодаль и следила за каждым движением человека. Взыграв неожиданной злостью, он выхватил из-за пояса топор и кинулся с ним на корову. Шумно, заплетая прихрамывающими ногами и ломая ветки, она побежала, но только остановился он, остановилась и она. Не было никакой возможности избавиться от нее. Возвращаясь обратно, человек увидел, что теленок лежит – он так обессилел, что не мог стоять на ногах. Испуганно повернул он голову к приближающемуся человеку - быстро и точно, с мгновенным замахом человек ударил его обухом топора по подставленному лбу, и голова, чуть хмыкнув, повалилась и повисла на ремне.

В тот же миг сзади закричала корова. Совсем озверев, Гуськов пошел на нее, готовый зашибить и корову. Но видя, что она и не двигается от него, остановился. Хватит с него на сегодня одного убийства, иначе можно и подавиться.

И пока он обдирал теленка, корова стояла всё на том же месте, не сводя с человека глаз, заставляя и его, в свою очередь, боязливо следить за ней; и изредка слабо, со стоном взмыкивала.

От запаха парного, еще не потерявшего жизни мяса, Гуськова стошнило. Он отрубил от туши два стягна, добавил к ним еще один кусок и затолкал в мешок. Остальное, как медведь, завалил прошлогодним листом и забросал хламьём.

Перед тем, как уходить, Гуськов в последний раз оглянулся на корову; пригнув голову, она смотрела на него с прежней, пристальной неподвижностью и в ее глазах он увидел угрозу, - какую-то постороннюю, не коровью, ту, что могла свершиться.

Гуськов заторопился уйти. На обратном пути он ночевал в тайге против каменного острова. Место это продолжало манить Гуськова с непонятной требовательной страстью; вечером, чтобы дотянуть до него Гуськов брёл из последних сил. Среди ночи он проснулся от прерывистого гула, идущего от Ангары – ломало лёд. Гуськов не удивился и не обрадовался: то, что лежало в мешке, казалось, надсадило и выпростало все его чувства (это – плоды его убийства – В.Е.). Он и сейчас не знал, только ли ради мяса порешил телка или в угоду чему-то, поселившемуся в нем с тех пор прочно и властно.

А через неделю, перебравшись в верхнее зимовье, Гуськов услышал однажды среди дня со стороны Атамановки частые суматошные выстрелы. Он догадался, кончилась война”.

Какие возникают аллюзии в сцене убийства? – Достоевский: всё написано с оглядкой на сцену двух убийств: в “Преступлении и наказании” убийства “старушонки” и её сестры Лизаветы.

Человек превращается не просто в человека-зверя – то, что в нем поселилось, - конечно, бес.

Раскольников Распутина останавливает недаром. Важно то, что и тот и другой уходят от Бога; вот это объясняет Соня Раскольникову. Но это не все. Герои тоже похожи: Настена, хотя она и крупная баба, но по менталитету, по внутреннему человеку - она похожа на Соню. Но Соня, при её маленьком теле, как бывает у мелких бабёнок, оказывается несравненно мужественней: Соня тем и спасает Раскольникова, что она становится в роль вождя и она его ведет. Его вопль – что делать? – “Встань, выйди на перекресток, поклонись всему народу, поцелуй землю, которую ты осквернил и скажи – я убил; тогда тебе Бог опять жизни пошлет. Пойдешь?… Пойдешь? …”

Этого у Распутина нет. Настена, именно как сибирская баба, подстилается; и именно поэтому они оба гибнут. Разумеется, мы можем сами додумать, что было потом. Прежде всего, Валентин Распутин свою повесть обрывает, как Скрябин свою Пятую сонату – говорили, что она не кончается, а прекращается. Распутин, в сущности, после убийства Настены, прекращает этот разговор. Через четыре дня ее труп будет выброшен на противоположный берег Ангары.

В повести есть специальный практикант, так сказать, Мишка-батрак, который практикуется на подбирании утопленников; и он уже собирается, верный своему призванию, где-то его зарыть. Но, сказано, – бабы не дали; они похоронили ее на кладбище вместе со своими, только поодаль, именно как самоубийцу. Потом собрались у Надьки (односельчанка) на немудреные поминки и всплакнули.

Андрей вряд ли выйдет к людям. Даже Раскольников на слова Сони говорит, - “это донести, что ли, на себя надо?” – “Страдания принять и грех искупить, вот что надо”. И тот отвечает – “не пойду я к ним, Соня”. “А жить-то как будешь? Ведь всю жизнь, всю жизнь. Господи!”

Трудно сказать, что сделает Андрей, но, скорее всего, повесится.

Конечно, это вина Настены, что она идет на поводу, – ей надо было бы сразу же перейти в активную роль. В русской литературе много таких примеров, где “она” переходит в активную роль. Классический пример “Обрыв” Гончарова – там это кончается разрывом; У Достоевского это кончается спасением; в другом романе, в “Бесах”, Ставрогин, побоявшись надеяться, кончает с собой, но, во всяком случае, там Даша явно в активной роле.


“Живи и помни” – лучшее произведение Распутина; но он напишет еще один шедевр: “Прощание с Матёрой”, впервые опубликованное в журнале “Наш современник”. Читали роман все, успех был громадный.

В отличие от повести “Живи и помни”, где весь сюжет сбит, то есть, как тесто бывает сбито – оно всё в клубок, сюжет “Прощания с Матёрой” несколько рассыпается. Фабулу еще кое-как пересказать можно. Это совершенно реальный случай, о том, как строят одну из хрущевских ГЭС (Хрущева уже давно нет) и ради этого должен затонуть остров: жилой, обжитой, с большой деревней; должен затонуть и маленький островок, называемый “Подмога”, где пасется скот.

Вся повесть посвящена тому, что надо эвакуировать жителей, потом надо их расселить в поселке, который построен на глине, где ничего не растет, а они – крестьяне-землепашцы.

Здесь, конечно, библейская аллюзия тут как тут. Адаму до грехопадения был дан Эдем – рай, чтобы возделывать и хранить его (Быт.2.15). Человек, предавшись дьяволу, начинает, по словам черта из Достоевского, “побеждать уже без границ природу”. И в этом “побеждании без границ природы” он губит Божье творение.

Поэтому, когда внук героини Дарьи Васильевны, пришедший из армии недотепа говорит, что человек – царь природы, она его даже не вразумляет, а она его обнаруживает как дурачка: “царь, царь, поцарюет, да и загорюет”.

В повести “царь” и начинает царствовать. Распутин тут во всеоружии, ведь “деревенщики” – это фактически “почвенники” XX-го века; Распутин тут, пожалуй, поднимается до серьезного славянофильства, уже почти Константин Аксаков. Поэтому самая человеческая дрянь, оторви да брось, имеет прозвище “Петруха”, хотя по крещению и по паспорту его зовут Никитой. Он на самом деле – незаконный сын, поэтому он по матери Зотов (то есть, и имя и фамилия - одного из воспитателей Петра I). Так вот, он Никита Алексеевич Зотов, но поскольку его прозвали Петрухой, он уже становится как бы и Петром Алексеевичем, пародией на Петра I.

Дальше вступают в силу несколько бывших людей. Раньше “бывшими” называли людей другого социального происхождения, а тут уже “бывшие” люди 70-х годов.

Жить на новом поселке нельзя, там земля Каинова, которая плода не дает; но, однако же, люди, которые ко всему привыкли, да еще к русскому человеку, да еще к русскому советскому человеку, должны и тут приспособиться.

Не надо забывать, что Распутин пишет после Солженицына. У Солженицына Сталин размышляет о народе, что преданный, простоватый русский народ, который “голодал столько, сколько положено, шел хоть на войну, хоть в лагеря”.

Примерно так же разумные люди, находящиеся на малой руководящей работе, вроде Павла Мироновича (сына Дарьи) так и рассуждают: “Потихоньку, помаленьку приживемся, человек приспособится, иначе не бывает. Нарежут потом где-нибудь на остатках старых полей землицы под картошку. Спохватятся, что и без коровы трудновато – на общественное стадо надейся, а свою коровку держи.

И, как великий дар, дадут позволенье: держи, кому надо, городи, коси, пурхайся с темна до темна, если нравится. А это понравится далеко не всем, уже другую привычку народ возьмет”.

Об этом пишут все деревенщики. Где-то у Федора Абрамова в каком-то очерке хозяйственная баба скажет, что “мы и на треугольниках проживем” (треугольники – упаковка молока).

У Павла жена Соня – бухгалтер; и еще она – баба, она хоть абортов не делала; она рожала четыре раза, но один ребенок только взглянул на свет и тут же умер. Итак, осталось трое детей: старший сын женился на нерусской и уехал на Кавказ, второй оказался дотошный до науки и стал геологом в Иркутске и младший Андрей, который только что пришел из армии.

Соня, про которую муж говорит, что она “сроду не нюхала красивой жизни”, приехав в домик, - не в избу, а в домик, в поселок городского типа (ПГТ), - она там обнаружила вместо русской печки электрическую плитку с цветочками. И эта плитка с цветочками предопределила всё остальное; сбегала к соседям, посмотрела, что там у них, и вовсю захлопотала.

Им легче: Соне и сейчас ничего больше не надо; он - приспособится как младший начальник (младший начальник всегда приспособится – было б кем руководить). Но Павел хорошо понимал, что мать не привыкнет ни в какую – забьется в закуток и не вылезет, пока окончательно не засохнет.

Ей эти перемены не по силам; она будто бы не собиралась никуда и не расспрашивала его, что там, да как. Когда он проговаривался, то ахала и всплёскивала руками, но “как над далекой и посторонней чудовиной, никакого отношения к ней не имеющей”.


У Распутина написаны не безбожники, но люди – абсолютно не церковные. И, удивительное дело, эту вне‑церковность он, не понимая, понимает удивительно. В сущности, им не нужна молитва, им совсем не нужны Таинства Церкви; церковь была когда-то, пока большевики не закрыли; и долго, пока она еще стояла, старухи крестились на ее крест.

Но дело в том, что эти люди – язычники, у них совсем другая религия – у них религия рода. И вот этот разговор о религии рода – это, пожалуй, - вершина его авторского свидетельства. Конечно, представителем этой религии является, прежде всего, Дарья.

“Ей представилось, что потом, когда она пойдёт отсюда в свой род, соберётся на суд много много людей (действительно, на суд, но Христа тут нет – они судят друг друга, и, вообще, - это люди крещеные, но без Христа; они крещеные просто для метрической записи – В.Е.). Там будут отец, мать, деды, прадеды – все, кто прошел вперед до нее. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих огромным, клином расходящимся строем, которому нет конца; все с угрюмыми, строгими, вопрошающими лицами.

А на острие этого векового клина, чуть отступив, чтобы лучше ее было видно, лицом к нему, – она одна. Она слышит голоса и понимает, о чем они, хоть слова звучат и неразборчиво, но ей самой сказать в ответ нечего. В растерянности, в тревоге и страхе смотрит она на отца и мать, стоящих прямо перед ней, думает, что они помогут, вступятся за нее перед всеми остальными. Но они виновато молчат. А голоса всё громче, всё нетерпеливее и яростней... Они спрашивают о надежде: они говорят, что она, Дарья, оставила их без надежды и будущего. Она пытается отступить, но ей не дают. Позади нее мальчишеский голос требует, чтобы она оставалась на месте и отвечала. И она понимает, что там позади может быть только Сенька – сын ее, зашибленный лесиной.

Ей стало жутко, и она с трудом оборвала виденье. Приходя в себя, Дарья подумала нетвёрдой мыслью: “Выходит, и там без надежды нельзя, нигде нельзя. Выходит, так”.

Эта религия рода перекликается с гробницами (как бы малыми алтарями) – вот их затопит, размоет, а ведь нужно всем воскресать.

Поразительно, как развивается это языческое сознание. Она знает одна на этом острове какого-то диковинного зверька, тайного “хозяина” острова, который бежит рядом, пытаясь заглянуть ей в глаза.


Перед тем, как придут сжигать, она убирает свою избу, как покойника: белит заново, всё прибирает, только самовар берёт с собой, хотя и мебель и весь уклад – всё остаётся на месте. Потом она запирает дверь и пожегщикам говорит, чтобы жгли снаружи.


Есть у нее несколько односельчанок: Катерина, мать этого непутёвого Петрухи, приезжая откуда-то из центральной России Сима с внуком Колькой и подруга молодости, только что овдовевшая Настасья.

С Настасьей получается очень интересно: ее и расселяют и дают квартиру в Иркутске. Она вселяется в эту квартиру с мужем; и муж немедленно умирает в этих новых городских условиях. Похоронив мужа, она возвращается обратно.

То есть, жить нельзя, выдумывать-то можно, а жить нельзя – это лейтмотив повести, потому ее и называем “Поэмой о человеке”.

Но что-то есть в этой истовой верности своим корням. В этом много от русской беспоповщины, от сектантства. В “Гулаге” у Солженицына есть рассказ, как привезли на Соловки целую группу таких людей, взятых из глухих мест, поселившихся там задолго до революции, - от синодальщины, от переписи, от паспортов. На Соловках они отказываются получать продукты, потому что надо дать рукописание – а рукописание нужно дать антихристу.

Тогда вклинивается ссыльная Анна Скрипникова и буквально впрыгивает между тюремным начальством и этими людьми и настаивает, что “давайте я распишусь за них за всех, ведь сумасшедшим вы же не даёте расписываться”. Тюремное начальство не соглашается, через некоторое время они умирают.

Вот так и эти люди остаются, чтобы быть живыми утопленниками. А тут еще и совершается Божий суд: начинается туман, непроглядная тьма, так что на этот остров невозможно доплыть, можно только на нем затеряться. И опять, повесть не кончается, а прекращается – она прекращается на тоскливом и каком‑то последнем вое этого зверька-хозяина. То есть, повесть кончается безнадёжно.


Попытка церковности Распутина. Речь идет о событиях 1989 года, с марта до июля, в которых мне довелось косвенно участвовать, будучи консультантом Совета по делам религии. Когда в 1987 году была возвращена Церкви Оптина пустынь, через некоторое время туда набрали монахов, поселили и потом им дали хозяина – тогда архимандрита Евлогия (Смирнова), сейчас он – архиепископ Владимирский. Приехал он в Оптину (перед этим он был наместником Данилова монастыря, пока не убрали по требованию властей и вопреки воле патриарха Пимена) и только он там обустроился, как спустился с Кавказских гор какой-то непонятный.

Этот непонятный человек отрекомендовался схиархимандритом Макарием. У монахов в то время были только гражданские паспорта, пришлось верить ему на слово.

Евлогий принял человека и назначил ему послушание – читать Псалтирь при неугасимой лампаде. Казалось, что для схимонаха – это наилучшее, его дело молиться за весь мир. Вместо этого, схимник выразил два желания: стать братским духовником и сразу занять “хибарку” Амвросия Оптинского, к тому времени уже канонизированного. Отец Евлогий отказался.

Тем не менее, к концу 1988 года, когда была общая эйфория по поводу тысячелетия крещения Руси, возник “попечительский совет” при Оптиной пустыни, хотя ни в каких уставах и ни в какой традиции Русской Православной Церкви таких попечителей не полагается. А даже есть контр-прецедент: В XIX-м веке в 40-х годах духовником, попечителем, благочинным и строителем Дивеева, то есть в четырех должностях, пожелал состоять Толстошеев; обратился с этой просьбой к Нижегородскому архиерею Иакову. Тот написал строгую резолюцию: “попечителей в монастырях не полагается; духовник и благочинный есть; а строительницей должна быть начальница, которую за старостью лет сменить“.

Дело в том, что тогдашняя слабенькая начальница Ирина Прокофьевна Кочеулова давала Толстошееву подписанные бланки и на этих бланках он писал от ее имени, что хотел.

В “попечительский совет” Оптиной пустыни входили, кроме Распутина, другие известные люди; а так как в то время не было еще инстанции, которая бы утверждала его решения, то кое-как нашли, чтобы этот совет утвердил Фонд культуры. В Фонде культуры тогда подвизались митрополит Питирим и Раиса Максимовна Горбачева; но Фонд культуры их не зарегистрировал.

В марте 1989 года отец Евлогий потерпел автомобильную катастрофу, и пока он лечился, этот схиархимандрит Макарий организовал в Оптиной форменный бунт младшей братии против настоятеля.

Поскольку народ у нас религиозно невежественный, никому в голову не могло придти, что такие действия называются ковами, что они подпадают под 18‑е правило IV-го Вселенского Собора и 34-е правило VI-го Вселенского Собора.

События развивались так. Когда отец Евлогий вернулся в монастырь, то он нашел уже полное разделение, бунт младшей братии (один иеромонах даже обвинил его в воровстве книг – его выгнали). Пошли письма младшей братии Патриарху, а также в попечительский совет; и, в конце концов, Патриархией было предложено этому попечительскому совету оставить Оптину пустынь в покое.

Схиархимандрита выдворили из Оптиной и он поселился в Козельске, где попытался связаться с патриархом Пименом, для чего завел доверительные отношения с Надеждой Николаевной[284], но это ничего не дало.

Никому из этих господ не пришло в голову, что жизнь в Церкви никогда не начинается с начальственных должностей, что путь к Церкви начинается с покаяния; что так же, как в храме сначала бывает церковная ограда; потом бывает церковный двор; потом бывает паперть; потом бывает притвор, потом – трапезная часть. А что касается солеи, то еще большой вопрос – пустят ли тебя на солею.

Даже Амвросий Медиоланский говорил императору Феодосию Великому: - Место мирянина здесь - и показал на место в храме.


Лекция №37 (№72).

Вторая половина брежневского времени (1973 – 1981 годы): расслоение общества и всеобщая “тихая оппозиция”. Расцвет “самиздата” и “тамиздата”.

1. Владимир Высоцкий – бард XX-го века. Опыт бесцензурной поэзии. Высоцкий-актёр. Новый статус “народного поэта”.

2. Краткая история и само-свидетельство Высоцкого (“Баллада о детстве”). Лирика Высоцкого: “07” и другие. Литературная “выучка” Высоцкого: Александр Блок, Марина Цветаева. Баллады Высоцкого (“Я несла мою беду…”).

3. Высоцкий и Любимов - “Он не вышел ни званием, ни ростом…”. “Козёл отпущения”. Отношения с верхами. Тайная власть Высоцкого.

4. Заключение.

Вторая половина брежневского времени начинается именно в 1973 году, после высылки Солженицына. И если в первой половине все “органы” сбивались с ног, то во второй половине они остаются как бы в недоумении – нет вождей оппозиции, которые бы пользовались широчайшей поддержкой за границей. Зато произошло нечто неизмеримо худшее для этих властей – пропитана так называемой “антисоветчиной” вся страна и, во всяком случае, так называемая образованщина, то есть, люди интеллектуальной прослойки. Техническая интеллигенция пока еще разложением не затронута.

Идет интенсивное расслоение общества на группы, группочки; “оппозиция по кухням”, как это потом стало называться. Разговоры, поиски – словом, всё то, из чего когда‑то возникла литература (в узком смысле) в конце XVIII-го века – она ведь тоже возникла из тихой оппозиции. Сначала сформировался контингент читателя, а уж потом стали искать, кто бы стал удовлетворять этот контингент; их интеллектуальные запросы.

Как и в конце XVIII-го века, так и в последней четверти XX-го, начинает формироваться (худо-бедно) интеллектуальная элита; и уже быть советским человеком (“совком”) становится неприлично. Это уже становится анекдотичным, и в этом смысле гораздо хуже, чем в конце XVIII-го века, так как там победы оружия как-то стимулировали национальные чувства: Суворов, Ушаков, Кутузов, Румянцев, Потемкин, Орлов и многие-многие другие всё равно оставались народными героями и, в то же время, безгранично преданными Екатерине.

Одно из объяснений затеи с Афганистаном может заключаться в том, что стремились создать хоть какую-то копию века Екатерины, но не удалось создать даже ущербную копию – всё закончилось провалом. Начинается, как у Солженицына, - автобиографическая, чрезмерно разросшееся сцена – “Бодался теленок с дубом”; если взять Солженицынскую параллель с деревом, то дерево внутри продолжает трухлявить и трухлявить, а корень цел и, в конце концов, – внутри труха, а кора цела.

Но то же самое наблюдалось в Петербургский период России, что у такой махины нет даже идеологии, а одни штыки; а штыки можно распропагандировать в одну ночь, как это и было сделано в 1917 году.

Всё это подогревается самиздатами, тамиздатами, но чувствуется, что это не удовлетворяет. Самиздатом пытается выпускать Максимов – “Семь дней творения”, особенно глава (несколько получше) – “Двор посреди неба”. Что‑то такое пытаются выпускать, но с Солженицыным всё это не идёт ни в какое сравнение, да и уже – это обветшалая идеология. Ведь Максимов, настоящее имя которого по паспорту Лев, названный так в честь Льва Троцкого, и у него идет, как бы из сундуков вынутая, идеология 30-х годов. У Солженицына в “Круге первом” носителем такой идеологии является Абрамсон, который вспоминает 30-й год и ссылку с Сатаневичем (фамилия подлинная, историческая).


Во всяком случае, этот процесс неминуемо ищет себе вождя. Вожди из-за границы так же мало устраивали русское общество, как, например, церковная оппозиция не соглашалась принять в качестве зарубежного вождя Антония Храповицкого. Про Солженицына “за бугром” известно было, что – ну, была там у него Гарвардская речь; потом он стал жить в Вермонте и всё стало постепенно затягиваться каким-то сероватым флёром и, в конце концов, где-то там исчезало за дымкой. Когда Солженицын вернулся в 90-х годах обратно по личной инициативе Ельцина, по его прямому распоряжению и по прямой разработке его аппарата (разработан был весь сценарий), то это уже было примерно так, как Герман Лопатин в 17-м году. То есть, это - плюсквамперфект, который показывают по телевизору.

Общество желало вождя; и, как у Булгакова в “Белой гвардии”, – “была бы кутерьма, а люди найдутся”. В стране идет брожение; и внутренняя жизнь запрашивает – даешь вождя! Вождь не замедлил. Он - то, что называется, “оказался”, притом он явился, как говорится, не из-за границы, он именно оказался, точнее сказать, его вынесло на гребне где-то в 1967 году.

Несколько слов о нём. Высоцкий когда-то кончил Щукинское училище и поэтому не был самоучкой в этом отношении. Потом работал в театре Гоголя, только никто его не знал; женился на какой-то актрисе театра Гоголя (имя ее нигде не фигурирует) и у него родились два сына (об этом тоже долго ничего не знали, а узнали на похоронах). То есть, у Высоцкого могла быть семья, но он для семьи никак не годился. Как писал Розанов про Федю Протасова – это “вечный жених”, мужем он не может быть никогда. Высоцкий и был вечный жених.

Но с конца 60-х годов в русской жизни формируется бард XX-го века. Бардом его назвал Любимов на гражданской панихиде. На самом деле он им и был; вот это и был образец бесцензурной поэзии. Высоцкий знал об этом сам. Когда позднее было опубликовано интервью Высоцкого в журнале “Встреча”, то чувствуется очень искренняя интонация в словах: “Разве я не знаю, что я действительно народный, что это моей глоткой орут магнитофоны из каждого раскрытого окна”.

Владимиру Высоцкому удалось то, чего не удалось сделать ни одному поэту, вышедшему из народа: ни на йоту не удалось Твардовскому; в XIX-м веке не удалось Кольцову и уж, тем более, Ивану Саввичу Никитину. Высоцкий, действительно, стал, пожалуй, символом русского народа; и особенно это проявилось во время его похорон в июле 1980 года. Во время похорон была очень большая очередь людей из разных сословий: диссиденты, поэты, милиционеры, рабочие, служащие, воры, проститутки - и люди не стеснялись плакать. Когда, после похорон театральные рабочие хотели убрать портрет Высоцкого из витрины, то грохнула (по другому и сказать нельзя) вся Таганская площадь, и вся махина потребовала, чтобы портрет оставили.

Высоцкий до последнего времени оставался актером. Вообще, актерское ремесло опасно. По‑церковному актер называется “позорищный”. Например, позорищная, хотя бы и бывшая, не может стать попадьёй. В России театр – дело чрезвычайно позднее: придворный театр Алексея Михайловича не привился; по-настоящему, русский театр – это уже вторая половина XVIII-го века (время Елизаветы Петровны). Именно ко времени Елизаветы Петровны относится построение и Большого театра, и Малого, и Александринки.

В католичестве театр гораздо старше. Там театр возник постепенно из мистерий в XIV-м веке, а Шекспировский театр – это уже высокое развитие театра. В то же время по католическим законам - актер не допускался до принятия Святых Христовых Таин, кроме как смертного часа ради. И если актер при смертном часе был в памяти, то он обязан был дать обет пред Господом, что если Господь его воздвигнет, то он уже никогда не вернется к актерскому ремеслу. Предпочтительней было, чтобы он оставил актерское ремесло загодя, и остаток жизни провел в покаянии и тогда принимался в общение на общих основаниях.

У Булгакова в “Жизни господина де Мольера” об этом есть – там он взял соответствующие справки. То есть, актера, который не успел причаститься перед смертью, закон запрещал хоронить на освященной земле, то есть на кладбище, а только при дороге. Но король Людовик XIV спросил: - А на сколько вглубь простирается священная земля? Ему архиепископ Парижский ответил: - На четыре фута. Так вот, благоволите похоронить его на глубине пятого фута.

Дело актера – весьма серьезное и не однозначное. Человек-актер внутренне начинает двоиться, и уже непонятно: где “я” и где “не я”. Эти маски прирастают. Сейчас, вспоминая, чувствуется, что Высоцкий – Гамлет и Высоцкий – Свидригайлов, пожалуй, личности разные, хотя в Свидригайлова он включает и гитару и даже свои собственные песни.

Наша задача рассмотреть этот феномен Владимира Высоцкого, который, действительно, важный, рассмотреть его в свете Христовой правды. Высоцкий не брезговал самосвидетельством, но, в отличие от Солженицына, он не любил оглядываться назад, как бы внутренне он всё время простирался вперёд. И, конечно, такой позорной “молитвы” как у Солженицына в 1971 году, он бы никогда не стал сочинять.

Баллада Высоцкого “О детстве” – это переосмысление целого поколения.

Первый раз получил я свободу

По указу от тридцать восьмого.

И тут же аллюзия:

Первый срок отбывал я в утробе,

Ничего там хорошего нет.

Он обладал изумительным даром афоризма. В этой же балладе “О детстве” он определил социализм в три строки, что не удалось ни Марксу, ни Энгельсу, ни Солженицыну, ни Ленину, ни Сталину.

Все жили вровень, скромно так,

Система коридорная,

На тридцать восемь комнаток -

Всего одна уборная.

Сама “система коридорная” – это фаланга по Фурье, а фаланга по Фурье – это ущербная копия с Пахомия Великого, с того самого монастырского устроения, принесенного ангелом – вот она, дьявольская образина. Комнаток 38, а у Пахомия Великого – 40, то есть даже порядок совпадает.

Система искусственных дефицитов, которая оставалась при этом режиме до последнего дня, пока при Горбачеве не поперхнулись ею. Люди должны быть ограничены в своих потребностях, даже самых насущных, и удовлетворение этих потребностей они должны были получать, как великую милость, из рук государства – это принцип социализма.

Только Вениамин Федченков из своего прекрасного далека мог предположить, что, мол, при социализме некому и нечему завидовать. Когда Вениамин вернется в Ригу епархиальным архиереем и когда будут пытаться ограбить его кафедральный собор под руководством лейтенанта милиции, тогда-то он кое-что поймёт.

Всё проедено завистью, всё этой завистью пропитано: зависть – это второе “я” все всем завидуют. Время, в которое родился Высоцкий, остается для него навсегда “пеплом Клааса”, который стучит в сердце. Поэтому постоянно что-то проходит. В той же балладе “О детстве”

Их брали в ночь зачатия,

А многих даже ранее, -

А вот живет же братия,

Моя честна компания.

И, наконец, Высоцкий (его отец – полковник КГБ) переосмысляет менталитет своего поколения: мальчишки, которые мечтали стать героями, становятся разбойниками.

Любопытное подтверждение. Аверинцев старше Высоцкого всего на один год. Поскольку я его ученица, а обучал он меня дома, это было единственное, что ему удавалось, так как он с детства был запуган – он боялся аудитории; боялся ученых советов; боялся всякой официальности и только в своем кабинете, подчиненный только своей совести и своему интеллектуальному багажу, тут мог чему-то научить. (В детстве Аверинцева чуть не убили (рассказывала его мать): поймали в туалете и били; потом лежал в больнице, перевели в другую школу).

У Высоцкого в балладе “О детстве”

А в подвалах и в полуподвалах

Ребятишкам хотелось под танки.

Не досталось им даже по пуле,

В ремеслухе живи да тужи,

Не дезнуть, не рискнуть, но рискнули

Из напильников делать ножи.

……………………………

На стройке немцы пленные

На хлеб меняли ножики.

В отличие от Рубцова, в отличие, тем более, от Твардовского, Высоцкому удалось стать и лирическим поэтом.

Телефон для меня, как икона,

Телефонная книжка – триптих,

Стала телефонистка Мадонной,

Расстоянья на миг сократив.

Кстати, сразу же видны родовые черты, – конечно, это Марина Ивановна Цветаева; это ее интонация. Высоцкий, действительно, черпал у нее щедрой рукой; он не получил литературной школы, но, оказывается, получил серьезную литературную выучку – учится-то он умел. Высоцкий хорошо проштудировал и Блока и Марину Цветаеву. Когда мы смотрим его лирические образцы

Не ведать мне страданий и агоний.

Мне встречный ветер слёзы оботрёт,

Моих коней обида не догонит,

Моих следов метель не заметёт.

Интонация-то – знакомая: (А. Блок, “Поэты”)

Пускай я умру под забором, как пёс,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю, то Бог меня снегом занёс,

То вьюга меня целовала.

У Цветаевой он, пожалуй, взял еще больше – у Цветаевой он взял вот этот навык баллады, но только у Цветаевой баллада – это раннее ее состояние, а в зрелом состоянии она будет писать поэмы: поэму “Горы”, поэму “Конца” и так далее. А ранняя Цветаева – “Романтическая баллада”

Заря малиновые полосы

Уже роняет на снегу,

А я пою нежнейшим голосом

Любезной девушки судьбу.

Про то, как редкостным растением

Цвела в светлейшей из теплиц

В высокосветском заведении

Для благороднейших девиц.

Но в том‑то и дело, что это пишет молодой поэт, а Высоцкий обращается к балладе будучи поэтом зрелым. Он пишет баллады не только для себя; он пишет баллады от женского лица, сначала для Марины Влади, своей второй законной жены. Но только “Я несла мою беду” – это бессмертное произведение и как раз из жанра баллады.

Я несла мою беду

По весеннему по льду.

Надломился лед, душа оборвалася,

Камнем под воду пошла,

А беда, хоть тяжела,

А за острые края задержалася.

Что за беда? Ведь баллада-то - о супружеской измене и слово “супружеская измена” ни разу не названо – всё загнано в подтекст и всё читается.

И с тех пор, с того вот дня

Ищет по свету меня,

Слухи ходят вслед за ней с кривотолками,

А что я не умерла

Знала голая ветла

Да еще перепела с перепёлками.

Кто ж из них сказал ему,

Господину моему,

Только выдали меня, проболталися.

И от страсти сам не свой,

Он отправился за мной,

А за ним беда с молвой увязалися.

Высоцкий знает вот эту народную интонацию и, во всяком случае, народную лексику: господином именуется законный муж; любовник именуется сначала – любезным другом, а потом просто – бедой или несчастьем.

Он настиг меня, догнал

Обнял, на руки поднял.

Рядом с ним в седле беда ухмылялася.

Но остаться он не мог,

Был всего один денёк,

А беда на вечный срок задержалася.

Владимир Высоцкий свои шедевры сразу отдавал гитаре, но он недаром показывал свои музыкальные произведения и Денисову, и Шнитке; и оба говорили, что, казалось бы, всё просто, но “мы так не умеем”. Пожалуй, они говорили правду.

Высоцкий формировался еще под одним определяющим влиянием. Это определяющее влияние - Любимова Юрия Петровича. Именно потому, что родной отец, который возвращался с фронта в 1945 году, когда сыну было семь лет, который потом расходился с матерью (де-факто, чтобы не портить анкеты). Высоцкий такого отца только терпел. Ему, конечно, нужен был второй отец, которого можно было бы уважать и любить, которому он позволял даже бить себя (это для него было много).

На одном из юбилеев Любимова Высоцкий специально как подарок принес свою песню “Он не вышел ни званьем, ни ростом”

Он не вышел ни званьем, ни ростом,

Не за славу, не за плату -

На свой необычный манер

Он по жизни шагал над помостом

По канату, по канату,

Натянутому, как нерв.

Конечно же, это про Любимова.

Но, пожалуй, больше Высоцкий пишет о себе, и свой социальный статус (уже новый) у него лучше всего выражен в “Козле отпущения”.

Но заметили скромного козлика

И избрали козлом отпущения.

А перед этим сказано

Толку с него было, правда,

Как с козла молока.

Но вреда, однако ж, тоже никакого.

Но он-то козлик, а вокруг бегают волки и медведи советские, вот он, в конце концов, на них и обернулся и пообещал:

Отыму у вас рацион волков

И медвежие привилегии.

Не один из вас будет землю жрать

И помрёте вы без прощения.

Отпускать грехи кому? - Это мне решать,

Это я - козёл отпущения.

“Козел отпущения” – это формула тайной власти Высоцкого. Тайная власть его, пожалуй, была не меньшая, чем тайная власть Толстого. Когда Толстого вызвал начальник 3-го отделения князь Орлов, то тот отвечал: - Передайте князю, что я хожу только в знакомые дома. - Но как же я скажу об этом князю, он же мне не поверит? - Князь не верит своим подчиненным? Это не хорошо.

Это как раз тот самый почерк, это то самое, что когда Александр III спросил Александру Андреевну Толстую, фрейлину двора и к этому времени и воспитательницу, - кого Вы считаете самым популярным человеком в стране? Она ответила – Льва Толстого. Он только руками развел. Александра Андреевна Толстая, правда, заметила, что у Льва Толстого есть социальный соперник – Иоанн Кронштадский.

Высоцкий стал не только народным поэтом, но и народным вождем; он чувствовал себя безусловным нравственным авторитетом и таким, которого ни патриарх Пимен, ни наш епископат и близко не имел.

Надо сказать, что отношения с верхами у Высоцкого были весьма и весьма неоднозначными. Одно то, что его пускали “гулять” не только по всей стране, но и по всему миру – это о чём-то говорит.

Так называемая, первая дама страны, Брежнева держала литературный салон. В этот литературный салон приглашались (не допускались, а приглашались) Евтушенко, Вознесенский – вот эта модная публика, модные корифеи конца 50-х, начала 60-х годов. Там на положении самой желанной гостьи была Марина Владимировна Полякова, она же Марина Влади. Вот это

Да, у меня француженка жена,

Но русского она происхожденья.

Марина Влади русский язык знала и говорила без малейшего акцента. Кстати, ее к жене Брежнева постоянно приглашали в качестве французко-русской переводчицы.

Высоцкий и катался в Париж к ней, а она приезжала сюда и это, пожалуй, была единственная форма семейной жизни, которая как-то подходила к его характеру. Тут было всё: она приходила к Любимову плакать, жаловаться и что, вообще, “его нужно нянчить”. Но это тоже всё – были подмостки, это тоже был наполовину театр.

Кроме того,

Ей отдам я дом свой в Персии

Пусть берёт сестру-мегерочку

На отцовские сестерции

Я заведу себе гетерочку.

У гетер хотя всё явственней,

Но они не обезумели.

У гетеры всё безнравственней,

Зато родственники умерли.

У Высоцкого там были скверные отношения с ее родной сестрой Татьяной Владимировной Поляковой. В конце концов, та размолвка, которая произошла у них перед самой его смертью, - как раз потому, что он не приехал на похороны Тани Поляковой.

Власть Высоцкого признавали все. Высоцкий со своей Мариной Влади регулярно бывал у Святослава Рихтера - и по тому раскладу 70-х годов это был, скажем, высший свет. Но не в этом заключалась тайная власть Высоцкого. Она заключалась в его глубоком осмыслении тех социальных процессов, которые проходили в стране. В это отношении он оказался умней Солженицына, потому что Солженицын в своем Вермонте про своих, там, явных, полу‑явных сотрудников или, по крайней мере, сочувственников мог говорить только положительно: про какого-нибудь Барабанова, еще про каких-то двух бывших математиков; или даже про Карякина, уж не говоря о таких людях, как Борис Можаев.

Высоцкий сумел вскрыть эту внутреннюю язву советского диссиденства, и он написал об этом две трагические песни: (одна pro, другая – contra) – это две песни про охоту на волков. Волки, конечно, - это диссиденты. И то, что показывается как бы на показной стороне медали, это вот что.

Рвусь из сил, рвусь из всех сухожилий,

Но сегодня не так, как вчера,

Обложили меня, обложили, -

Но остались ни с чем егеря.

И это, что

Мы, волчата, сосали волчицу

И всосали – “Нельзя за флажки”.

“За флажки” – это за кордон; за флажки – это любой прорыв против вот этого жесткого социально-политического расклада. Ну, про себя, что он “прорвался”, говорил и отец Дмитрий Дудко (и недаром он считал Высоцкого социальным соперником), и это говорили многие, которым удавалось напечататься за границей. Тот же отец Дмитрий Дудко с грехом пополам просунет туда книгу, ее привезут оттуда; он посмотрит на нее с умилением и скажет: - Уж это - для бессмертия. Высоцкий такой инфантильной глупостью заражен не был.

Гораздо серьезнее у Высоцкого оборотная сторона медали. Вторая песня “Про охоту на волков” – в ней внутренняя безнадежность: ну, хорошо, прорвался, а дальше что?

Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки

Чуял волчие ямы подушками лап,

Тот, кого даже пуля догнать не могла б,

Тоже в страхе сопрел, и прилег, и ослаб.

Чтобы жизнь улыбалась волкам – не слыхал;

Зря мы любим ее – однолюбы,

Вот у смерти – широкий, красивый оскал

И здоровые крепкие зубы.

Это примерно из той же области, что и “Расстрел” Набокова, когда смерть почитали, и даже Антоний Храповицкий мечтал об участи генерала Кутепова, потому что – авось, хоть как-то он подтвердил бы серьезность своего бунта: ведь приходится доказывать, а доказать можно только страданиями за свои убеждения. А если тебе не дают пострадать за свои убеждения, значит, никто тебя не считает опасным, значит, тебе, как петуху, позволяется кукарекать.

Вторая песня “Про охоту на волков” кончается так:

Но на татуированном кровью снегу

Тает роспись – мы больше не волки.

А перед этим, какая гордыня развивается в этом диссидентском сознании и, конечно, еще последняя черная интеллектуальная зависть, потому что они идут из той же образованщины, из той же интеллигенции, из того же социального слоя. Но одна интеллигенция пошла на прикормку – это псы, а другая – волки, которые могут только урвать.

Я лежу, но теперь окружают меня

Звери, волчьих не знавшие кличей.

Это – псы, отдаленная наша родня,

Мы их раньше считали добычей.

Волчьи кличи – это лозунги диссидентские.

Таких было много и по церковной линии тоже. Это всегда были авторы с незаконченными диссертациями, у которых не было ни начала, ни конца; это были непризнанные гении, авторы таких фолиантов, которые не печатали, и они объясняли это цензурными условиями. Надо сказать, что они абсолютно не терпели над собой редакторского карандаша. Например, когда мне довелось быть редактором отца Дмитрия Дудко, то с этим приходилось сталкиваться. Единственно, что представляет интерес, – это “Потерянная драхма”, которая написана под свежим впечатлением его кратковременной посадки в 80-м году (посадили в январе, а освободили в июне).


Когда всё-всё прошло и рухнула Советская власть, то многие, особенно из младшего поколения, обвиняли в ее разрушении Высоцкого. То есть, после аккордов его гитары рушилось и рушилось обветшавшее здание той идеологии: или, в конце концов, сломался этот ствол и обнаружилась в его нутре одна труха.

Во всяком случае, идеологии не осталось. В этом смысле Высоцкий немного напоминает Самсона, который просто схватился за один из тех столбов, вырвал его и здание рухнуло. И даже нельзя сказать, чтобы оно погребло его, в отличие от Самсона. Надо сказать, что Высоцкий хотя и умер от четвертого инфаркта своей смертью 42-х лет, но у всех осталось впечатление, что умер он вовремя. То есть, в человеческом отношении, он умер, оставаясь до последней минуты вождем и оставаясь внутренним ориентиром.

И если советчина рушилась под аккорды его гитары, то Россия оставалась. В том то и дело, что ему удалось разделить СССР - и Россию. Россия останется, потому что Россия существует, прежде всего, в духе и даже в менталитете. В этом отношении любопытная ниточка проходит в той же балладе “О детстве”:

И било солнце в три луча

Сквозь дыры крыш просеяно,

На Евдоким Кирилыча

И Кисю Моисеевну.

Она ему – как сыновья?

Да без вести пропавшие.

Эх, Киська – мы одна семья,

Мы оба пострадавшие.

Мы оба пострадавшие,

А значит, обрусевшие.

Мои без вести павшие,

Твои – безвинно севшие.

То, что русский человек – это не этнос, а это – дух, это – идеология, это – миссия, – эти вещи Высоцкий понимал. Его последние стихи, которые читали и на похоронах, начинаются удивительными строками

И снизу лед и сверху, маюсь между.

Пробить ли верх иль продырявить низ?

Кончается так:

Мне есть, что спеть,

Представ перед Всевышним,

Мне есть, чем оправдаться перед Ним.

Одна из религиозных иллюзий теплохладного общества: они чувствуют не суд, не свою греховность, не то, что они по грехам достойны ада. А наоборот, как сказала Вера Сергеевна Аксакова Гоголю на похоронах Екатерины Михайловны Хомяковой, что, мол, - чего бояться смерти, ведь достаточно быть уверенным в милости Божией к нам. И задумчиво ей ответит Гоголь: - Об этом надо спросить тех, кто там побывал.

Это, ни на чем не основанное, инфантильное благодушие и, в сущности, глубокое нечувствие праведного Божия суда – это и есть первый признак дешевенькой религиозной теплохладности.

Тут, действительно, - мне есть, чем оправдаться перед Ним и есть дурацкое самомнение. Конечно, Высоцкого отпевали заочно и много раз, так как многие не знали и на всякий случай отпевали. (На девятый день чуть не весь театр отправился в церковь и почти все причащались).


Конечно, с отъездом Любимова театр развалился абсолютно и бывшие актеры ушли. Одна из бывших актрис (ныне здравствующая) по католическому образцу совершенно оставила ремесло и проводит сейчас все дни в покаянии и пытается творить плоды покаяния. Она – духовное чадо одного известного протоиерея отца Сергия Правдолюбова. Она и рассказала, что было свидетельство о загробной жизни Высоцкого, аналогичное свидетельству Варсонофия Оптинского о Пушкине.

Совсем не каждому положены мытарства, еще и мытарства надо заслужить; мытарства – это для верующих; мытарства – это для тех, кто всею своею крепостью (и в мыслях и душою) хочет поклониться Господу, да только не всякий сможет их пройти. А тем, которым Господь не нужен, и мытарств не полагается.

Так или иначе, известно, что Высоцкий мытарств не прошел. Его участь сейчас – это одна из участий попавших в ад, и этот ад для него – абсолютный холод; он предстал, как бы весь вмерз в какие-то громадные льды – то самое, и снизу лед и сверху - маюсь между.

Не надо забывать, что частный суд и Страшный – это разные вещи (путают их только протестанты). Человек ждет, ему достается ждать и последней надеждой надеяться на Божье милосердие. И здесь мы вспоминаем Афонское церковное предание, когда молитвеннику за весь мир, которого даже не называет Софроний Сахаров, явился Сам Иисус Христос и дал великое обетование – что Я помилую всякого, кто хотя бы раз в жизни призвал Бога. Это будет на Страшном суде. И когда у того шевельнулась мысль, что зачем же мы тогда мучаемся во всякий день, то сердцем услышал ответ: - те, кто сейчас страдают за заповедь Мою, те там будут моими друзьями, остальных Я только помилую.

Лекция №38 (№73).

Новое слово в русской эмиграции. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)

1. До революции и немного после – свидетельство Иоанна Шаховского. Особенности автобиографической прозы Иоанна Шаховского. “Восстановление единства”. “Поэма о русской любви”.

2. Разлом в семье (1914 – 1916 годы). Калейдоскоп событий: начало Советской власти, знакомство с Лубянкой, гражданская война, фронт юга России, “незаметная эмиграция”. Ретроспективный взгляд Иоанна Шаховского.

3. Жизнь в эмиграции. Литературные занятия и вразумление свыше: что есть искусство? Церковная жизнь в русском рассеянии.


Иоанн Шаховской скончался в 1989 году. Основные литературные произведения Иоанна Шаховского начинаются с 1975 года – это тот год, когда он ушел на покой, а до этого он был правящим архиереем Сан-Францисским Православной Церкви Америки.

Тут начинается его большое писательство. Всю жизнь Иоанн Шаховской пытался писать стихи, но стихи у него – средние. До большой поэзии он не поднимается, и если сравнить с XIX-м веком, то это где-то на уровне князя Вяземского (конечно, по искусству стихосложения, но не по содержанию, особенно духовному; по духовному содержанию почти весь XIX-й век – несколько инфантилен).

Иоанн Шаховской, как почти никто в русской эмиграции, был чрезвычайно подготовлен к русской революции. То есть, Господь его избрал от утробы матери и провел так, что он не удивился. Как он свидетельствовал на поздних этапах своей жизни, он был “всегда счастлив”. Некоторые малые неудобства он мог ощущать только при своем собственном уклонении от Божьего пути, и он немедленно обретал полное душевное равновесие и тихую радость, как только возвращался на Божию стезю. Про него никогда нельзя сказать, по словам Тихона, что он был “обижен революцией”.

Революция Иоанна Шаховского застала в 15 лет, когда всем подросткам хочется путешествовать; он и отправился путешествовать, отвечая позыву отроческой психофизики.


Иоанн Шаховской 1902 года рождения, то есть всего на три года старше Владимира Набокова, но какая чрезвычайная разница. Надо сказать, что он всё же этого самого поколения, то есть, немного старше его Всеволод Кривошеин, будущий архиепископ Василий, и Софроний Сахаров (будущий сотаинник преподобного Силуана); почти ровесник ему Владимир Набоков и почти ровесник - Владимир Лосский.

В романе “Подросток” Достоевского в эпилоге есть противопоставление “родовых семейств” и “случайных”. Иоанн Шаховской родился в очень родовом семействе, которое чуть было не перешло в разряд случайных; но Господь хранил.

Князья Шаховские происходят от князя Феодора Ярославского и чад его Давида и Константина. Отец его – князь Алексей Николаевич Шаховской; и мать тоже каким-то бочком проходила через два дворянских рода князей Шаховских и Чириковых, но ее девичья фамилия Книна – французская (из каких-то там французских выходцев).

В семье Шаховских было четверо детей, и принадлежали они к Тульским помещикам. Отец безвыездно жил в деревне; уезжал из деревни раз в году – говеть на Новый Афон.

Русское дворянство, особенно родовое, никогда не исповедовалось у приходского священника, так как церковь была закована в государство и по социальной лестнице священник стоял на три ступени ниже, чем родовое дворянство. Поэтому дворянство, как написано в “Обрыве” у Гончарова, не исповедовалось десятилетиями, либо старались ездить в Оптину пустынь, либо, как отец Иоанна Шаховского, ездил на Новый Афон. Новый Афон подчинялся Афону и через него - Константинопольскому Патриархату.

Участие Синода в жизни Шаховских началось тогда, когда произошел разрыв в семье, а именно, их мать решила развестись с отцом и образовать новую семью. Мать Шаховского Анна Леонидовна была моложе своего мужа на 17 лет, но это не являлось причиной, так как у них уже было четверо детей и до этого она своим семейным обязанностям не изменяла. Видимо, всё-таки причиной было то, что она жила мечтой; ей не удалось хватить в полной мере вот такого дворянского раздолья, в смысле балов, вечером, живых картин и так далее. А потом она должна была подчиняться мужу, который зиму и лето жил в деревне и заграницу она могла ездить только лечиться, а в Петербург и в Москву на краткое время для свидания с родственниками.

Муж написал серьезную книгу, посвященную этнографии, сельскому хозяйству, - словом, жизни на земле. Называлась эта книга “Что необходимо знать каждому в России”. Эту книгу он поднес царю и получил за нее монаршею благодарность и звание камергера (камергерами были Вяземский, Тютчев).

Анна Леонидовна рассчитывала на то, что теперь он займет какой-нибудь государственный пост, и они переедут в Петербург, где для нее откроется возможность жить светской жизнью, то есть, вывозить дочерей в свет, на балы и так далее, то есть, по сути дела – суета сует и всяческая суета.

Когда муж отказался и от Петербурга и от государственного поста (его общественное положение было предводитель дворянства), то она объявила, что она уходит. Трудно сказать, может быть, она решила пережить свою не то третью, не то четвертую молодость – ей было уже 42 года. Ее избраннику, соседу помещику Ивану Александровичу Бернгарду, из французских выходцев (то есть, из многочисленных, осевших в России французов в результате войны с Наполеоном), было уже 50 лет.

Анна Леонидовна получила церковный развод от Синода; видимо, ее муж великодушно взял вину на себя, потому что иначе по канонам Церкви ей бы полагалась 7-летняя епитимья. Получив развод, Анна Леонидовна и Иван Александрович венчались в усадебной церкви Ивана Александровича Бернгарда. Кроме четверых детей, никаких приглашенных не было; и как только закончилось венчание, так три девочки разрыдались.

Дети остались с Анной Леонидовной, так как только при условии принятия мужем вины на себя в прелюбодеянии, законом Российской империи она могла их забрать. Во всяком другом случае – дети оставались бы при нем.

Загрузка...