Но ни одна карикатура до сих пор никого и ни в чем не убеждала, так как для того, чтобы хотя бы рассмеяться над карикатурой, надо быть внутренне убежденным в том же.

Ещё до открытия религиозно-философских собраний выходит двухтомник Василия Васильевича Розанова “Семейный вопрос в России”. “Семейный вопрос в России” – это, собственно, “два кирпича”, которые состоят из очерков газетного типа и характера. Очерки очень разные: об убийстве незаконнорожденных детей, о самоубийствах, о травле и так далее. Словом, Розанов становится апологетом своей темы. Тема о семье, браке, женщинах, мужчинах и так далее, то есть мучительные темы Розанова, становятся для Розанова очень важными.

Другая кардинальная тема Розанова – тема России и русской государственности; Розанов мимолетно пропускает такую мысль, – почему мы помогаем революционерам? Вопрос, который встал и впоследствии, для Солженицына, например. Розанов на него отвечает так. Один его ответ как бы расхлябанно-педагогический, точнее, псевдо-педагогический, - “Ну что ж, молодежь, она и борется, чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало” (“Мимолетное”).

Другой, уже серьёзнее – “молодежь, конечно, борется, а я люблю турниры”. Почти с той же интонацией, что я люблю петушиные бои и что всё-таки не так скучно от этого в нашей России. То есть, это все – развлечение, игра. Игра, например, спрятать их дурацкие прокламации, которые сам читать не будешь, спрятать шрифт, которым они набирают свои произведения. Главное, что́ потом Розанов отследил в этих революционерах - холодное и жестокое предательство ко всему, что относится не к ним, то есть ко внешним по сравнению с ними.

В этих “ответах” Розанов “шутлив”, а в своих мучительных темах он всегда серьёзен. Розанов по этому вопросу писал много. Кроме двухтомника “Семейный вопрос в России” был третий том “Семейного вопроса в России”, не изданный до сих пор.

Эту тему Розанов вставлял и в свои лирические произведения. Лирических произведений четыре: “Уединённое”, “Опавшие листья”, (короб 1-й и 2-й), “Мимолетное”.

“Опавшие листья” (короб 1-й и 2-й), написаны в разной тональности и их можно рассматривать как два разных произведения.

Розанов был лирическим поэтом в прозе и по сравнению с тургеневскими стихотворениями в прозе (дешевая риторика), это, конечно, - более взрослое произведение. (Эту форму впоследствии хорошо усвоит и воспримет архиепископ Иоанн Шаховской).

Какие же его мучительные темы?

1. Тема развода. Розанов испытал ее на собственной шкуре. Уже в первом томе “Опавших листьев” он внутренне примеряется и к церковным обыкновениям и к этим препятствиям, которые мы рассматривали у Льва Толстого в пьесе “Живой труп”, которые чинит синодальная практика.

Любопытна его аргументация. Розанов понимает цель христианской жизни, то есть стяжание Святого Духа, но он только это называет своим самодельным термином - “святостью в себе” и “духом пророчества и первосвященства”.

Розанов рассуждает так, что “без этого “духа святости в себе” - иное дело апостол Павел; вот “он бы поступил как Павел, по правде – осудив ту и оправдав эту”.

А им, нынешним, то есть Владимиру Богоявленскому, Антонию Вадковскому, Сергию Страгородскому, Константину Победоносцеву без этого “духа святости в себе” - как им пошевелиться?

Как они должны рассуждать? Например, вот “меня ещё не подкупят, а моего преемника? А если подкупят? И будет жизнь повиноваться не закону, а подкупу, не формализму, а сулящему; и развалится жизнь”.

Розанов рассуждает так, что природа всех этих разнообразнейших явлений может быть очень разная. И всякий раз всё-таки необходимо вопрошание, необходимо всё-таки взыскание воли Божьей (здесь и теперь) в каждом конкретном случае. Если этого нет, если правило одно на всех, то пусть лучше оно будет строгим.

Заканчивает он словами: “Аминь и мир”.

(…Сам Розанов поступил так. Поскольку он венчался за закрытыми дверьми, то изложил своё дело во всех подробностях Антонию Вадковскому письменно).

Розанов всегда настаивает на необходимой конкретике, но мучительная тема для него не только развод. Мучительные темы – весь комплекс, в частности, девство вступающих в брак, обоюдное. Общепринятая мораль требует-то девство для одной стороны, только женской.

2. Проблема проституции - и проституции не ради куска хлеба, а проституции по убеждению – это тоже тема Розанова. И все эти темы звучали на философско-религиозных собраниях. Здесь действительно нужен был пастырский дух Сергия, чтобы “своего не искать, а чужое беречь”.

С подачи философско-религиозных собраний кое-какие меры и с правительственной стороны были приняты. Во всяком случае, для незаконнорождённого ребёнка был принят закон, что, он наследует фамилию матери, если она того пожелает, ее состояние, если она не захочет кому-то другому его передать, то он является законным прямым наследником. Закон “О матерях-одиночках” будет принят в 1904 году, проработанный и с подачи философско-религиозных собраниях.

Мучительная тема Розанова – это все виды полигамии или полиандрии, то есть многократная измена мужа и жены. А также вопрос о том, что сейчас повыветрелось, а в начале XX-го века было обычным явлением в крестьянской массе, то есть попытка мужской стороны торговать своей женой.

С подачи философско-религиозных собраний и литературной деятельности Розанова эти темы были вынесены на Всероссийский поместный Собор 1917-1918 годов. В частности, определение Собора о попытке такой торговли говорит, что в этом случае требуется немедленный развод. А также то, что если одна из сторон уже заключила новый супружеский союз, то первый церковный брак расторгается незамедлительно и новый брак венчается.

3. Розанов рассматривает не только “комплекс Электры”[157], так как это рассматривает и социальная психология, а проблему девического ожидания. Он прямо спрашивает – сколько можно сидеть у окна: до 30 лет, до 35 лет или до того, когда “обычные женские” прекратятся.

Здесь Розанов и рассматривает известную историю дочерей Лота[158]. “Нет никого, кто вошел бы к нам по закону всей земли, так поступим так – напоим отца нашего вином и спим с ним”. Как рассуждает Розанов, что “это сказала старшая и благоразумнейшая из сестёр, а младшей оставалось только послушаться”.

Это ветхозаветное место комментируется святыми отцами, комментарий принят в церковном Предании, но совсем с другой стороны. То есть, что уединение и пустынножительство далеко не всем полезно: Лот в Содоме был праведником, а в пустыне оказался немыслимым кровосмесителем, то есть самым отчаянным грешником и он каялся в этом грехе (Аврааму).

В этом эпизоде Розанов обращает внимание на другое, что обе девушки с одного раза забеременели, то есть Бог благословил, обе девушки оказались родоначальницами целого народа: от Моава, сына старшей сестры, пошли моавитяне; от другой сестры пошли амонитяне, что, как справедливо замечает Розанов, “далеко не с каждой беременной девушкой случается”.

И отсюда он делает вывод, что вот такое, так сказать, отстаивающее себя, воинственное размножение, Богу приятно, но Господь не хотел, чтобы это повторялось. С другой стороны, это отстаивающее себя самоутверждающее, воинственное размножение – оно не вопреки воле Божией. Тут у Розанова, конечно, главный огрех в том, что здесь всё-таки речь идёт о Ветхом Завете, когда Спаситель ещё только должен был придти и человечество ещё не знало личного спасения, а только через потомство.

Постепенно у Розанова начинается крен к Ветхому Завету и в Ветхом Завете (тут прав протоиерей Георгий Флоровский) он выбирает то, что ему ближе и то, что ему подходит по его тематике.

Хотя нельзя, конечно, отрицать того, что вся мораль Ветхого Завета двойственна и по своей конкретике и по своим нравственным основаниям.

4. Но всё-таки этот библейский сюжет для Розанова – это не более, чем иллюстрация, а он всё-таки мучительно ищет ответа: может быть, ребёнок, уже зачатый без законного брака (кому нужна 35-летняя), чтобы по крайней мере как-то считался законным. Или у него есть ещё наработки в смысле такого сватовства, которое возводится в степень общественного и, отчасти, государственного принципа. То есть, каким-то образом государство, но особенно общество, с помощью каких-то механизмов, каких-то “приводных ремней”, должно такое замужество как-то обеспечить.

Розанов останавливается в этом вопросе, так как ещё во времена “Анны Карениной” (70-е годы XIX-го века) русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над чем смеялись все. Розанов из примеров находит только либо то, что практикуется для белого духовенства, то есть быстрое сватовство и быстрая женитьба перед рукоположением,[159] либо внимание матерей.

Тут Розанов рассказывает как бы вставную новеллу, что в семье трое детей: старшая сестра, сын-гимназист и младшая сестра – почти подросток. Гимназический дом посещают три приятеля (гимназиста), один влюбился в старшую сестру и тогда, как закон психологической компенсации, в него влюбилась младшая (такие сюжеты встречаются и у Мопассана). Мать понаблюдала, понаблюдала, призвала к себе гимназиста для приватного разговора и спросила его:

– Вам нравится моя старшая дочь?

- Да.

- Если и нравиться, то не неотвязно. Знаете что, женитесь-ка Вы на младшей, она Вам и по возрасту больше подходит.

Тот согласился, потому что, как и многие мальчишки (почти), он влюбился ещё и в атмосферу их дома, в этот чай, в эти разговоры и так далее.

А так как гимназистам жениться нельзя, то мать сама поехала к гимназическому начальству, договорилась – гимназисту разрешили заключить тайный брак с тем, чтобы продолжать учебу.

Через три года в молодой семье было уже два ребёнка и, как выражалась мать семейства – любительница демографии, что и “дочь моя ещё чистая, с неиспорченным воображением, и отец свеженький, не истасканный и вы посмотрите, какие дети”.

Старшая дочь через два года тоже вышла замуж, но она была высокая, крупная и, как замечает Розанов, у таких сила пола уходит на рост, а у маленьких и худеньких – сила пола уходит в “стрелу пола”.

Такие сюжеты и есть “сюжеты Розанова”. Розанова надо чувствовать “около души”, потому что иначе его можно и не понять.

5. Из области мучительных тем для Розанова (а мучительные темы у него как бы продолжаются и продолжаются) была тема, что когда супруги друг другу смертельно надоедят, то иногда супружеская измена приводит к тому, что вспыхивают остатки прежних чувств и они кое-как дотягивают свою супружескую жизнь в “сносном счастье”. (Кстати, классический пример – история Герцена 1850-1852 годов – В.Е.).

6. Разные возрасты. Тема “разницы в летах” - она тоже нужна Розанову. И любопытная тема, где Розанов переходит из области психологии в социальную психологию, - это тема так называемых урнингов. Это, по всей вероятности, - неологизм (от английского - добывать). Урнинг – это женщина с мужской психикой. И наоборот, мужчина с так называемой женской логикой, то есть с многими психическими и психофизическими женскими чертами, - мужчина-урминг.

Что касается женщин-урнингов, то Розанов не дожил до Советской власти, когда как раз только урнинги и поощрялись (до войны) – этом мужские специальности для женщин, которые совершенно к этому не приспособлены, чуть ли не открытая военная служба для женщин (в гражданскую войну - реальная).

Примеры Розанова поразительны.

Например, Мария Кюри. Она знала главное, что ей нужно разделить сульфат бария от сульфата радия.

С ними всегда жил свекор, то есть отец мужа – Кюри-старший, который был в качестве няньки для двух дочерей, а она только и занималась тем, что соосаждала. Даже платье, чтобы поехать в мэрию и расписаться (то есть гражданская регистрация брака), ей заказывала её старшая сестра; и платье для защиты диссертации тоже. То есть, бабы нет, а существует (с некоторыми признаками женщины и с хорошими волосами) - мужик.

Эта мужицкая психология весьма распространена. Она распространённая именно так: “Господа, на сходку”; “господа, вот этого профессора освистать”. Поэтому такие женщины-мужики втайне - и привлекают женщин и, притом, это может быть и лесбиянство. Чаще всего, если это здоровая баба, то ничего не будет. Хотя у Марины Ивановны Цветаевой (классический урнинг) с возрастом и это проявилось (Софья Парнок (переводчица) и вдова Скрябина Татьяна Федоровна – ее любовницы конца 1910-х – начала 1920-х годов).

Розанов на примерах сюжетов Ветхого Завета (Руфь, Рахиль) открывает страницу социальной психологии. Впоследствии она становится и страницей литературы. Но Розанов подходит к этому вопросу и как философ.

7. Кстати, Розанов лично знал Григория Распутина, и его свидетельство о Распутине сразу нас вводят в существо этого феномена. Распутин, конечно, был, прежде всего, мужик, мужик-самородок с характерной речью. Например, в одном из собраний, где был Измайлов (участник философско-религиозных собраний) “старец Гриша” (так называли Распутина) проронил довольно чёткую фразу, что “к истинному человеку приходят истинные люди, ложные никогда не придут”. Розанов мысленно вспыхивает и говорит – “действительно, если бы так”.

Точно так же Распутин говорил о Льве Толстом в 1915 году (Толстого уже нет в живых), что Лев Толстой “почему глуп?” - “Он же восстал не против современного ему Синода и современных архиереев, тут-то он был бы прав, потому что он выше и чище их. Но он-то восстал против Церкви, а в Церкви – Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст и по сравнению с ними его произведения маленькие”.

На самом деле – это всё не ахти как мудро, это всё говорит о дремучем невежестве слушателей. Но таким дремучим невежеством в церковных вопросах отличалось так называемое русское образованное общество. Эта фраза Распутина кажется мудрой только тем, которым очень хочется увидеть в этом мужицком самородке некий кладезь мудрости.

Русский двор слишком долго варился в собственном соку. Мы уже отмечали, что по трагическому стечению обстоятельств очень немногие наши государи умели уважать мыслящих одиночек и привлекать их на правах паритета, то есть равенства, к какому-то настоящему серьёзному сотрудничеству.

Фактически, а особенно у Николая II, трон был окружен лизоблюдами, хотя и деловыми. Именно поэтому не пришелся ко двору Пётр Аркадьевич Столыпин и поэтому в 1911 году следствие о его убийстве было замято, что́ и послужило предлогом и, отчасти, некоторым основанием для слухов, что Богров действовал по тайному приказу Николая.

На том же собрании с Распутиным, после нескольких “старческих” высказываний, во втором действии был пляс. Распутин превосходно плясал русскую (по выражению Розанова - “ходил носорогом”), и вышла дама лет 26-ти в черном платье, которая перед этим всё молчала, а тут пошла с ним в паре…. Говорят, что “сейчас же будет трагедия”, так как она пойдет с ним в отдельный номер. А Розанов – “да какая трагедия, если она хочет и он хочет”.

Так как царский двор долго варился в собственном соку, то им было особенно дорого то, что у них есть человек из народа (Распутин). Если бы Распутин был из дворян, то это был бы второй Лев Толстой и не произвел бы такого впечатления. Если бы Распутин был бы из интеллигенции, то это – второй Владимир Соловьев. При дворе проходимцев было много: “доктор Филипп”, про которого Милица Николаевна всерьез утверждала, что “когда со мной сидит доктор Филипп, то я становлюсь невидимой”. Шарлатанов при дворе было много – Распутин просто самый знаменитый.

Императрица, конечно была неврастеничкой. И при полном, духовном невежестве царской семьи - как они могли различать духовные явления - поэтому при дворе и закрепилась идея священного империума. Эта идея была посрамлена ещё в иконоборческий период и Господь много раз указывал на ее несостоятельность; но это же надо уметь увидеть. Что касается империи, то царь Николай ее только разваливал. Поэтому прославлять его в качестве благоверного царя – это дело весьма спорное. (Царь и его семья прославлены в чине страстотерпцев. Страстотерпцы – это невинно убиенные, отказавшиеся от побега и отказавшиеся спасать свою земную жизнь: в царской семье началось кроткое шествие на заклание и кроткое прощение, но Житие этой семьи надо начинать со 2 марта 1917 года, то есть после отречения).

Григорий Распутин – прежде всего попал “из грязи в князи”; голова закружилась и она не закружиться не могла. Может быть, в какой-то степени о Распутине более или менее правдиво написано у Вениамина Федченкова “На рубеже двух эпох”.

8. Не менее мучительная тема для Розанова – это тема вечной девственности (virga eterna). Этот тип сравнительно редкий среди женщин и он “сам себя отстаивает” (для такой женщины девственность – это её призвание).

Философско-религиозные собрания в марте 1903 года были распущены[160], повторно собрались в октябре 1907 года и уже без Сергия. Собрались под именем “Религиозно-философского общества”, но это было уже пониже, пока в 1915 году в нем не образовали масонскую ложу. Перед этим оттуда выгнали Розанова, потому что, по его хорошо известному печатному невоздержанию, никто не верил, что он будет хранить масонскую тайну.

Но ещё пока в “Религиозно-философском обществе” тему девственности обсуждают с Карташовым Антоном Владимировичем, который безуспешно ухаживал за одной из таких “ virga eterna” Татьяной, одной из сестёр Зинаиды Гиппиус.

Глядя на этих двух сестёр Наталью и Татьяну (Ната и Тата), Карташов, уже как бы зараженный розановской тематикой, говорит, что “они питаются от твоего девства”. Вот е́сть оно - и они талантливые художницы, они дружатся, знакомятся, разговаривают – живут. Отними - и они гибнут.

Розанов заражает “своим” - не только своими темами, но и своим подходом, своим вниманием, своими методами. Но в революцию переменилось всё. Эта тема имела право на существование внутри “мирного времени”, то есть до революции, то есть как тема социологии, социальной психологии, просто психологии и психофизики, но и право на обсуждение.

Но у Розанова не было главного: в свете Христовой правды надо различать медицинский случай (например, случай проституции по убеждению) и случай откровенного безусловного распутства, то есть уже возведённого в принцип; это то, которое действительно сто́ит побивания камнями. Розанов – мастер указывать на такие странные феномены: казалось бы, замужняя женщина, венчанная и с бесчисленными изменами, тут уже и полиции можно вмешаться[161]. Но, удивительное дело, – почему на сторону такой женщины становится полиция? И бывает так, что совершенно целомудренные женщины “такой” – симпатизируют; то есть она внушает им какое-то брезгливое сочувствие. То есть, стиль Розанова, как бы сказал Достоевский в “Дневнике” – “вопросы, вопросы и вопросы”.

Благодаря такому неуёмному вопрошанию, конечно же, и мысли и произведения и метод Розанова делаются бессмертными.

Что касается Божьего ответа на эти вопросы, то надо думать, что, по всей вероятности, даже судьба самого Василия Васильевича Розанова и судьба его детей, наверное, всё-таки, является откликом Небесным, притом, таким откликом, который читаем.

При всяческой любви к своей второй жене Розанов не очень был строг к самому себе в смысле соблюдения супружества (так же, как Иван Грозный по отношению к своей Анастасии). Как пишет Розанов в “Опавших листьях”, что “хорошо, Мережковский живёт с одной своей женой, а я - со всеми, допустим, но и “при всех я” – вернейший одной”.

Но настало время, когда пришла революция, когда пришел голод и когда, наконец, вся интеллигенция была вынуждена оглянуться на себя, потому что это всякое распыление и распадение нравственных оснований имеет соответствующее наименование – “с жиру беситесь”. Как только они перестали беситься с жиру, так очень многое ушло и, прежде всего, вынужденно они сначала должны были питаться рожками, а потом обнаружили, что и рожков им никто не дает. После этого пришлось придти в себя.

После того, как люди приходят в себя, тут Розанов обретает, наконец, свой голос и своё отношение. Когда 5 февраля (н.ст.) 1919 года Розанов приходит в себя и видит, сидящую рядом с ним Варвару Дмитриевну, то задал ей один – единственный вопрос – “я умираю?” И услышал от неё мужественный православный ответ – “Да. Я тебя провожаю, а ты меня возьми скорее к себе”.

Розанов, такой поборник продолжения рода, не стал дедушкой, так как всё его потомство прекратилось в следующем поколении. Сын Розанова тоже Василий умер ещё до смерти отца от волчанки (двухстороннее воспаление лёгких); дочь Вера, уже ушедшая в монастырь, не выдержала первого же столкновения с революционной действительностью – тронулась в уме и повесилась. Остались Татьяна, Варвара и Надежда. Варвара умерла с голоду во время II-й Мировой войны; Надежда[162] дожила до 1956 года, то есть до столетия Розанова. Любимая дочь Татьяна Васильевна никогда не выходила замуж и всю жизнь жила в Сергиевом Посаде, где-то рядом с могилой родителей.

Человеческий путь в Боге – это всегда тайна. Розанов в его последние недели жизни вдруг “прозрел”; четыре раза исповедовался, один раз соборовался и дважды над ним читали отходную. То есть, последнее покаяние, последние вздохи, последние дни; все его последние письма всегда прощающие. Любопытное письмо к литераторам с призывом – “Помните всегда Христа и Бога нашего”. Ибо только в Божестве Христа ему открылась разгадка всего. Наконец, на смертном одре он догадался, что ключ не только к христианской истории, но к любой конкретной человеческой судьбе – это божество Господа и Спаса нашего Иисуса Христа.

В этом смысле удивительно (и бесспорно) его последнее письмо к Э. Голлербаху, перед самой смертью; в нём заново переосмыслены евангельские слова, столь любимые Достоевским: “Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода” (ИН.12.24). И Розанов применил это пророчество – и к себе и к России.

Лекция №4.

1. Февральская революция и свидетельство о ней Розанова: “Черный огонь”[163]. Октябрьский переворот и отчаяние Розанова: “Апокалипсис нашего времени”.

2. Последнее прозрение, покаяние и кончина Розанова.

Заключение.

Розанов числил себя и объявлял монархистом. У него есть специальная статья “О монархии”; и монархические вещи, удивительно четкие и даже пронзительные, рассыпаны по его произведениям, особенно в “Опавших листьях”, поэтому его так любили уже другие, записные монархисты, типа Ивана Солоневича. Но сам-то Розанов знал цену и своему монархизму, так как прекрасно понимал, чего это стоит и сколько это весит.

А весит это не так много. Когда рухнула империя Российская и наступили март-апрельские дни, он выдал часть своей тайны, так как сказал, что “весь мой монархизм – это не тронь моих чертежей”. То есть, не мешайте мне думать мои уединённые думы и писать, и печатать уединённые произведения, а это можно делать только при государственной стабилизации. У меня должен быть гарантированный рубль и лучше всего виттовский[164] золотой. У меня должен быть гарантированный счет в банке и чтобы у него не было инфляции. У меня пятеро детей и они все должны отучиться в платных учебных заведениях, притом в лучших.

В этом смысле Розанов – человек чисто русский: “Бог-то, Бог, да и сам не будь плох”, то есть надо и это, и это, и это, но что Бог даст, то и будет. Все наши молитвы – все просительные и мы просит того, что надо нам.

Совершенная молитва – это молитва гимническая, молитва, приближающаяся к совершенству, а это – “да не будет воля моя, но Твоя” и “не якоже я хощу, но якоже Ты” (ср. Мф.26.39). Но большинство молитв, исторгаемых из сердца христиан, - они всё-таки о наших нуждах.

Монархический строй с его виттовским рублем, с его привычкой к какой-то государственной стабилизации - он-то и диктовал Розанову его пресловутые монархические произведения. До революции Розанов позволял себе сказать – “моя полиция” и “мой полицейский” (“Мимолетное”). И тут Розанов произносил проникновенные, глубокие слова. Это и была настоящая причина (внутренняя), которую мог высказать только Розанов, который говорил, что “литература – мои подштанники”.

Обыкновенно люди таких вещей не высказывают: они выбрасывают лозунги типа уваровской формулы - “Самодержавие, православие, народность”; они пишут серые статьи как Лев Тихомиров. Розанов писал изумительно яркие, броские, но в сущности наброски; его книги – это собрание набросков, соответствующим образом организованное. Среди этих набросков есть изумительные слова о России, о патриотизме и так далее, но мы-то знаем подоплеку этого. У Розанова есть изумительные слова о Церкви, в которых любовь такая, которую не могли выдавить из своего сердца ни Гермоген Долганов, ни Антоний Храповицкий.

Например, в 1906 году Розанов пишет[165] – “Выберете молитвенника за землю русскую, не ищите, выбирая, мудрого, не ищите ученого, вовсе не надо хитрого и лукавого. А слушайте, чья молитва горячее, чтобы он доносил к небесам все боли земли нашей и болел о ранах ее и носил тяготы ее”[166]. Это прямо о патриархе Тихоне.

Так может сказать человек, любящий Церковь, и человек – церковно ответственный, с большим церковным дерзновением. Розанов обозван Храповицкого в 1912 году – “нечестивым безбожником”. Так и написал: “и на нечестивых безбожников должна быть наложена узда”.

В это время митрополитом Петербургским был Владимир (Богоявленский), книгу все прочли, так как она вышла в 1914 году и Розанов не получил ни слова порицания за “нечестивого безбожника”.

Особенно любил Розанова Антоний (Вадковский), который в 1912 году скончался, но уже установилась традиция; и пока Владимира не выбросили в Киев, он относился к Розанову со всем вниманием. Когда Гермоген Долганов за какие-то розановские “высказывания”, а у него всегда были высказывания, потребовал отлучения его от Церкви, то встал весь Синод, как частокол, и сказал, что этого делать нельзя, что это было бы преступление.

Розанов исповедовался и причащался регулярно, у него был хороший личный духовник Иоанн Слободской и когда Розанов высказывал всякие сомнения, особенно накопившиеся за годы религиозно-философских собраний, то Иоанн Слободской, приложив ему палец ко лбу, говорил – “да и что мы можем знать с нашей черепушкой, ждите, пока Господь вразумит”. И Розанов пишет, что “было так сладко поцеловать у него руку” (после исповеди). “Как хорошо у православных, что целуют руку у попов; поп есть отец, естественный отец”.

После февральской революции Розанов не стал оплакивать монархию, он как-то быстро всё “разобрал”. (Как дом разбирают на слом). Вывод был такой, что не век ей быть монархией, потому что она не полезна личности. Пишет так: “Нам остается напомнить, что такое Россия, принявшая на себя высокий титул республики и что такое русский человек, называющий себя гражданином: или их нужно носить и тогда их надо выдержать (то есть этот титул, это имя – В.Е.), или лучше от них отказаться. Гражданин, прежде всего, несет на себе высокие обязанности, а не просто имеет обывательские привычки; и республика есть совокупность гражданских обязанностей, в противоположность старому обывателю[167], который вечно лежал на руках начальства, дожидаясь от него милости, заботы и приказания.

В противоположность старому обывателю, гражданин есть человек, на которого может опереться другой человек, который выдержит некоторую тяжесть, некоторый труд и не по неволе выдержит, а добровольно, по сознанию в себе гражданского долга.

Обыватель – это малолетний человек, гражданин – это выросший человек. И на гражданине лежат не только внутренние обязанности, обязанности русского человека к русскому человеку, но и международные обязательства. На русского обывателя немец, француз, англичанин может не рассчитывать и не рассчитывал, от этого он сносился не с ним, а с правительством. Но раз мы низвергли трон и объявили себя республикой, то тем самым мы изрекли на весь мир, что всё, что прежде являл собою трон для всех народов и держав, то ныне принял на себя русский гражданин и будет держать на себе русская республика. В этом-то и корень дела”.

Другое дело, чем оказалась эта русская республика при Временном правительстве – как будто Временное правительство оказалось вывеской и, именно, на малое время.

Дальше. “Сын естественно наследует. Да, от этого-то нас признали другие державы и народы. Признали – это не просто слово и не пустое слово; это как было всегда с наследниками – сын естественно наследует после отца его дом, его имущество, всё его и теперь твоё наследство, но естественное наследство – это ещё не достаточно. Наследники могут быть неправильные, фальшивые или опороченные и под судом. Нужен ещё ввод во владение и сам никто не вводится во владение, его вводят другие, его вводит внешняя посторонняя власть, вводит суд. Когда русские объявили у себя новый строй, то это было не только внутреннее дело, так оно было бы у дикого народа где-нибудь в Африке, но в Европе этого требовало признание всех европейских держав. Это-то признание и есть утверждение в наследственных, после монархии, правах. Объявив себя гражданством, русский народ, тем самым, объявил себя хозяином своего дела вместо прежнего царя, а народы, признав его гражданство, тем самым выразили, что они доверяют его гражданской зрелости, что они доверяют его взрослости, самостоятельности, силе. Словом, всему его хозяйственному уму и характеру и будут иметь с ним дело как с Россией, нимало не сомневаясь, не колеблясь” (“Черный огонь”).

Это пафос. Этот отрывок, разросшийся в трактат, называется “К положению момента”. Эти все очерки, которые сначала публикуются отдельно и потом, собранные в книгу, Розанов подписывает вдруг опять псевдонимом “Обыватель”. Конечно, Розанова по его стилю тут же опознали; и Бердяев его сразу назвал “гениальным обывателем”. Это выражение, не зная подоплеки, подхватил протоиерей Георгий Флоровский и стал повторять словечко Бердяева уже как характеристику.

Бердяев с Розановым понимали друг друга без слов, а протоиерей Георгий Флоровский, а перед этим Георгий Васильевич Флоровский (профессор) – он “внешний” по отношению к ним, он не знает их тайного языка и, вообще, он – человек из другого общества.

В любом случае розановская статья “К положению момента” – это годилось бы почти как прозаический гимн новой республике (российской). Этой новой российской республике не удались две вещи: не удался гимн и не удался герб. Гимн республики (слова написал Бальмонт, музыку Гречанинов) “не пришелся” и известен сейчас только специалистам. И хотя Бальмонт написал талантливей, чем “Боже, царя храни”, и Гречанинов написал талантливей, нежели Львов, но не пришлось. Потому что гимны пишут для устоявшихся республик, а не для вновь пришедших. “Марсельеза” – не гимн, она потом была избрана как гимн, а сочинял ее пьяненький Руже де Лиль. А тут сразу же сочиняли как гимн.

Так же не удался герб, так как просто раздели бывшего орла, сняли все его регалии, отняли у него скипетр и державу, заткнули ему рот и орёл стал называться “курицей”.

Но эти слова, обещающие, исполненные доверия, серьёзные слова относились к первым шагам, где ещё князь Львов, где ещё Керенский всего лишь – министр юстиции. И как министр юстиции Керенский приезжает в Москву и объявляет об отмене смертной казни (вся Россия вздохнула).

В апреле 1917 года Ленин выступил со своими “Апрельскими тезисами”, которые вызвали резко отрицательное отношение и Сталина и всей партийной верхушки.

Розанов в статье “К положению момента” пишет так: “Смута ленинская оказывается не так презренна, как можно было полагать о ней некоторое время. Этот пломбированный господин, выкинутый Германией на наш берег, сперва казался многим чем-то вроде опасного огня, который указывает плывущему в темноте кораблю особенно опасное место, подводный камень или мель, которого корабль должен держаться как можно дальше, ни в коем случае к нему не подходить. Так к нему и отнеслась почти вся печать и сколько-нибудь сознающие свою ответственность и свою гражданственность жители столицы. Но, очевидно, не них рассчитан Ленин; он был рассчитан на самые тёмные низы, на последнюю обывательскую безграмотность и он её смутил и поднял.

Ленин поднял вопрос о международном положении России. Он начал, в сущности, заявлять, “что никакой России нет”, а есть только в России разные классы, разные сословия: есть крестьяне; есть рабочие; есть солдаты, которым лучше всего побросать ружья и разойтись по деревням. Ленин отрицает Россию, он не только отрицает русскую республику, но и самую Россию и народа он не признаёт, а признаёт одни классы и сословия и сманивает всех русских людей возвратиться просто к своим сословным интересам, выгодам. Народа он не видит и не хочет.

Отрекаются ли русские люди от своего отечества? Пусть они скажут, пусть они скажут, что они больше не русские, а только крестьяне и только рабочие. России нет – вот подлое учение Ленина. Слышавшие его не разобрались, к чему этот хитрый провокатор ведёт; они не разобрали, что он всем своим слушателям плюёт в глаза, называя их не русскими, а только крестьянами, по всей вероятности – будущими батраками немецких помещиков-аграриев”. До немецких помещиков-аграриев не дошло, но колхоз был хуже лагеря.

Об этом Розанов написал тогда же сразу же после “Апрельских тезисов” и его скорбный вывод: “Россия шатается от безвластия, Россия не повинуется и не обязана повиноваться Петрограду, а Петроград обязан повиноваться России – вот слово, которое надо завтра привести в действие”.

Этот розановский вывод и предыдущий вывод, который вынесен прямо в название – “Как начала гноиться наша революция”[168].

“С приездом Ленина начался явный переворот в революции – прошли ее ясные дни, вдруг повеяло вонью, разложением, до тех пор было ясно, твёрдо, прямо.”

И его вывод: “Революция, прежде всего, не должна лгать и не должна быть труслива”.

Временное правительство с его Карташевым, Керенским и прочими хорошими людьми было трусливо, оно очень быстро встало под контроль Совета рабочих и крестьянских депутатов. Но когда приехал Ленин, то он Совет рабочих и крестьянских депутатов тут же объявил оппортунистическим, сманил на июльский переворот; и после июльского переворота, Керенский имел полное право перейти к решительным действиям, но он не перешел. И в период его долгой эмиграции другие эмигранты, которые с ним долго общались и даже такие пастырски сознательные люди, как Вениамин Федченков, всё равно недоумевали, как “этот хороший, маленький человек” взял на себя такую неимоверную тяготу, да и в такой сложнейший момент. Иными словами, Керенский не был к этому призван.

“Черный огонь” писатель не успел издать, но включил эту книгу в составленный в конце 1917 года план полного собрания сочинений. Первые публикации (первый очерк вышел в газете “Новое время”) в апреле 1917 года: “Что такое народ теперь”.


Господь предрешил Ленина и Октябрьскую революцию ещё в 1712 году[169] при Петре I; но и Господь должен был быть распят, но это не оправдывает Иуды – личная ответственность всё равно остаётся.

Розанов все очерки “Черного огня” опубликовывал в газете “Новое время” в 1917 году и всё за подписью “Обыватель”. И только после 20 июня публикации Розанова прекратились и следующие публикации относятся к 1991 году в Париже, то есть, очерки сохранила эмиграция. “Революционная Обломовка” печатается по журналу “Новый журнал” 1979 года. “Принцип анархии” – Париж. То есть, всё-таки часть очерков как-то пересылалась в Париж.

Опубликовано только в 1991 году, то есть тогда когда рухнул СССР, а до этого и Париж не смел публиковать.

Следующий фазис. Розанов выступает действительно как свидетель и такого свидетельства об этой промежуточной эпохе больше нет. Что-то подобное есть у Максимилиана Волошина (“Россия распятая”), но и это тоже было опубликовано в 1991 году, но у нас.

Произошел октябрьский переворот. Мыслящие люди в России томились ожиданием Иова. Иов говорил – “Чего я всегда боялся, то и случилось со мной” (ср. Иов.3.25). Розанов и многие, многие другие всегда боялись именно этого - и оно стряслось. Оно стряслось как беда, притом ничего не осталось, то есть, рухнуло всё “в два дня”.

Удивительное дело, что в этом своём ожидании Розанов не заметил даже Поместного Собора 1917-1918 года. Произойди Собор пять лет назад, то как бы ликовал Розанов этими положениями Собора, например, “О браке и разводе”, о которых он томился столько лет. Но тут ему уже не до этого, а когда рухнуло всё, он через некоторое время начинает писать “Апокалипсис нашего времени”.

Для такого человека с одной стороны не объяснимо, что он это написал и поднял пяту на Господа, с другой стороны, удивительное дело, что всё-таки, как бы сказал Достоевский (Порфирий Петрович говорит Раскольникову) – “По крайней мере, не томил долго, сразу до Геркулесовых столпов дошел”. Розанов в этом своём произведении и доходит до Геркулесовых столпов; он опять, по своей излюбленной привычке, просто выплёскивает на страницы печатного произведения свои ночные размышления и своё отчаяние. А его отчаяние больше, чем отчаяние Иова; ропот Иова шел только в одном – “За что́ мне, чем я Тебя прогневил”. У Розанова ропот – “Господи Иисусе Христе, за что Ты пришел нас мучить, мы покорились, о, я верю, Ты воскрес. И вот мы покорились религии несчастья, не дивно ли, что мы так несчастны”. (И вот это одно за другим, так и наваливает).

У Иова – Бог, Который создал просто бытие. А Христос у Розанова – некое сверхбытие и Он зовёт нас в какую-то тьму непроглядную, где мы будем вместе с Ним. “Но я не хочу” – вот вопль Розанова.

Нечто подобное Розанов писал и в благополучные годы. В работе “Среди художников” есть статья “О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира”; там он успел сказать, что у Бога – два дитяти: один дитя – весь мир, а другой дитя – Христос. Розанова никто и никогда не научил, что существует рождение по природе (“Отец не может не быть Отцом”) и это рождение вневременно́е; и существует творение по воле, как Господь творит мир; творение по воле и во времени. Это вопиющее религиозное невежество всей нашей грамотной университетской публики, да ещё невежество, возведённое в принцип. Розанов, например, еще при Сергии (то есть в 1901-1903 годах) выступает на философско-религиозных собраниях с темой – “Об алогизме и адогматизме христиан”.

Когда невежество возводится в принцип и обвивается этот сухой кол, так сказать, вьющимися листьями вдохновения – во́т что такое весь наш “серебряный век” и начало XX-го века. Это просто должно было выйти рано или поздно наружу; и оно вышло в это время (революции) и отчасти как душевная рвота.

Розанов этот свой опус докончил. “Апокалипсис нашего времени” выходил маленькими кусочками, но выходил. (Типография брала гроши, потому что печатать было нечего). Правда, Розанов пишет Перцову[170] - его давний сотрудник, его друг в течение 20-ти лет и который его проклял. На проклятие Розанов пишет ему любящее письмо, в котором объясняет свою позицию В частности, там сказано, что “мы все страшно несчастны: и я со всей семьёй, и Перцовы; счастлива у нас одна Верочка (послушница в монастыре)[171], которая нам пишет бодрые письма, подкармливает нас и она, конечно, не слыхала, что есть “Апокалипсис нашего времени” и не надо ей этого знать”.

Есть удивительное пастырское слово преподобного Силуана (V-й век): – “Согрешившего можно довести до совершенного перерождения, только надо дать ему время одуматься и чтобы бодрствовала над ним любовь”. Над Розановым “бодрствует любовь” многих: любовь даже Горького, который когда-то о нём писал, а сейчас хоть 2000 рублей, но принёс; любовь Виктора Ховина (из старых литературных связей); подруг его дочерей, вроде Любочки Хохловой; и, особенно, графа и графини Олсуфьевых.

Графа Олсуфьева уже пригласила в 1918 году жена Троцкого Наталья Седова возглавить государственную правительственную комиссию по охране ценностей Лавры. Музей был организован декретом Ленина от 20 апреля 1920 года, уже после разгона Лавры; но а в 1918 году наместник Лавры, нынешний священномученик Кронид (Любимов), был отстранен от управления “ценностями”: всё, что было ризницей Лавры, - всё было конфисковано в 1918 году и была назначена государственная правительственная комиссия, у которой был председателем Владимир Дервиз, а ее душой и научным руководителем был Юрий Александрович Олсуфьев; правительственным куратором была Наталья Седова (тогда Троцкая). В эту комиссию входили и Флоренский, и Павел Каптерев (сын Николая Федоровича), и Мансуров. Да и сама идея “музея‑заповедника” принадлежит Флоренскому.

Комиссия существовала[172] до падения Троцкого: 1926 год – платформа 46‑ти; 1927 год – разгон комиссии и расхищение “ценностей”.

Над Розановым “бодрствует любовь”. Юрий Александрович Олсуфьев выведен в повести Шмелёва “Куликово поле” – Георгий Андреевич (Среднев), Софья Владимировна Олсуфьева (урожденная Глебова) была более верующей и более церковной, чем ее муж.

Первый колхоз в Сергиевом Посаде был организован в 1918 году и назывался “Колхоз графа Олсуфьева”.

Публикация “Апокалипсиса нашего времени” закончена, а жить надо было дальше. Тут над Розановым стряслась, казалось бы, вторая беда: прежде всего, его разбил паралич; это был глубокий инсульт, но инсульт, который не повлиял на мозг. Розанов описывает это так (диктует дочери Надежде свои последние мысли): “Тело покрывается каким-то странным выпотом, который нельзя сравнить ни с чем, как с мертвой водой. Она переполняет всё существо человека до последних тканей. Это есть именно мёртвая вода, а не живая, убийственная своей мертвечиной. Ткани тела кажутся опущенными в холодную, лютую воду и нет никакой надежды согреться. Всё раскалённое, горячее представляется каким-то неизреченным блаженством, совершенно недоступным смертному и судьбе смертного. Поэтому ад или пламя не представляют ничего грозного, а скорее желанное”.

Почти все писатели были безбожниками. Например, Чехов – всё собрание сочинений написано об оголтелых безбожниках. У Чехова какой-то совершенно рядовой с высшим образованием обыватель скажет о своей сестре, которая совершила попытку самоубийства после смерти любимого мужа – “Если бы не энергия подруг, то Вера была бы уже давно в раю”. (И это – общее мнение).

Конечно, их никто не учил, но взрослые люди могли бы начать учиться и сами. Об аде-то у них представления странноватые, но дальше Розанов что-то поймёт, он скажет: “Адская мука - во́т она налицо. В этой мёртвой воде, в этой растворённости всех тканей тела в ней, это чёрные воды Стикса, воистину узнаю их образ”. (Это продиктовано Розановым дочери Надежде в декабре 1918 года).

Значит, в декабре 1918 года он, наконец-то, осознал себя в аду. Странное дело, хотя уже вышли очерки Нилуса и о Мотовилове, в частности, в котором ведь муки Мотовилова были перечислены. Там приведено, что три дня был адский огонь, три дня - адский холод и полтора дня – червь. Розанову достался только адский холод, но при жизни.

С Розановым (под действием Духа Святого) в последний месяц жизни начинается интенсивная переоценка ценностей: сколько он выдавал филиппик против Гоголя; и ведь его главное возражение, главная претензия к Гоголю, что Гоголь всем своим творчеством и всем своим существом подтачивает идеологию Российской империи. И это - правда. “Мёртвые души” – эпизод о Кифе Мокиевиче; и вся эта оголтелая бессмысленность, оголтелая бездеятельность и какой-то, вообще, буквально студень, вместо мышления. И дальше Гоголь спрашивает своего читателя – “зачем я про всё про это пишу? Меня спросят и скажут: во-первых, ни какой пользы для отечества; во-вторых … но и во-вторых, нет никакой пользы для отечества”.

Розанов, как чуткий читатель, а он умеет читать такие вещи, - когда после этого он вспоминает Гоголя в письме Котляревскому: - “Революция хороша в мертвой зоне; а пережить ее, такие ужасы, какие только мертвые в силах вынести. Да ведь мы и не живые - мертвые души. Впервые за всю жизнь, когда всю жизнь волновался и так ненавидел Гоголя, вдруг открыл его несчетные глубины, его бездны, его зияния пустоты. Гоголь, Гоголь – вот пришла революция, и ты весь оправдан, со своим застывшим носом, как у покойника. Прав не Пушкин, не звездоносец Лермонтов, не “Фиалки” Кольцова, не величавый Карамзин, прав ты один – с “повытчик кувшинное рыло” из города Н. Какая мысль в этом Н – пустыня, не бытие, нет даже имени и в России именно нет самого имени названия, это просто - нет”.

Переоценка ценностей у Розанова проходит дальше и дальше, как будто раскачивается. Ещё в начале 1919 года он обращается с маленькой просьбой к правительству – “я застигнут мозговым ударом, в таком положении я не представляю опасности для Советской республики и можно добиться мне разрешения с семьей выехать на юг”.

Идет полное слезное примирение со всеми, кого когда-либо обидел. Одна из последних диктовок Розанова была 17 января 1919 года – “К литераторам”. “Всем нашим литераторам напиши (диктует дочери), что больше всего чувствую, что холоден мир становится, и что они должны предупредить этот холод и это должно быть главной их заботой. Нет ничего хуже разделения и злобы и чтобы они всё друг другу забыли и перестали бы ссориться. Всё это – чепуха; все литературные ссоры – просто чепуха и злое наваждение. Никогда не плачьте, всегда будьте светлы духом, всегда помните Христа и Бога нашего, поклоняйтесь Троице Безначальной и Живоначальной и Изначальной.

Флоренского, Мокрицкого и Фуделя и потом графов Олсуфьевых прошу позаботиться о моей семье и также Дурылина и всех, кто меня хорошо помнит. Прошу Пешкова позаботиться о моей семье”.

Последняя диктовка относится к 20 января, а 23 января Розанов умер.

Наиболее значимый и объясняющий всё “человеческий документ” были его письма к одной удивительной личности – к Эриху Голлербаху. Розанову как-то в жизни везло на немцев: в средние годы у него был лучший друг Шперк, рано умерший; и теперь Бог посылает ему “второго Шперка” уже после революции – Эриха Голлербаха, который потом эмигрирует в Германию и там издаст сочинения Розанова, в том числе и письма к нему, к Голлербаху.

Розанов много свидетельствовал о себе в последний месяц своей жизни. Он говорил, что “я вижу удивительные виденья, а какие – я вам расскажу когда-нибудь потом”. Но он унесет это всё в могилу.

А вот последнее письмо к Голлербаху тоже начинается с Гоголя, но оно начинается с Гоголевской любви: “Мог же любить Гоголь вот эту Россию с “повытчик кувшинное рыло” с двумя редисками: одна хвостом вниз, другая хвостом вверх. Мог любить - и в этом разгадка. Мы не любили ее, мы красовались в ней. Но вот, смотрите, вот когда я понял слова Евангелия, что зерно, аще не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Вот оно умерло, зерно, и что́ от него осталось, какое-то вонючее маленькое место, пятачок. И вот из этого маленького вонючего места, росток – сам-шест, вшестеро. Вот где наша разгадка. А я-то томился как могиле, а эта могила была моё воскресение”.

Розанов доходит на смертном одре и до исповедования Святой Троицы, и до божества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, и до воскресения во Христе. Только после этого обращения были четыре его исповеди, чтобы до конца всё вышло, было одно соборование для снятия неосознанных или прочно забытых грехов, и было два раза чтения отходной.

Во время второй отходной Розанов скончался, притом всех успели оповестить. Пришла Софья Владимировна Олсуфьева, которая тогда распоряжалась в Лавре как у себя в доме, велела сдёрнуть с мощей преподобного Сергия покров и этим покровом накрыла Розанова. Смерть Розанова была абсолютно спокойной и абсолютно безмятежной.

Апостол завещал нам “Да тихое и безмятежное житие (по-славянски - безмолвное), поживем во всяком благочестии и чистоте” (1Тим.2.2), но мы просим на каждой ектении – “христианския кончины живота нашего безболезненней, непостыдно мирной”. Розанов воистину удостоился христианской кончины живота, да ещё под покровом с мощей преподобного Сергия Радонежского.

Следующее письмо Перцову пишет уже дочь Надежда Васильевна. “Похоронили мы его в монастыре Черниговской Божией Матери, рядом с К.Н. Леонтьевым. Много чудесного открыла его кончина и его последние дни и даже похороны. Милость Божия была на нём. Последние дни я была непрестанно с ним и записывала всё, что он мне говорил. Мама очень плоха и слаба, она просит кланяться Вам и Марии Павловне. Уважающая Вас Надежда Розанова”.

Варвара Дмитриевна пережила Розанова только на четыре года, в 1923 году она преставилась и была похоронена рядом с ним в уже закрытом Черниговском скиту (был закрыт и собор, и икона была перенесена в Москву в храм Сергия в Рогожско-ямской слободе).

Остались три дочери: Татьяна, Варвара и Надежда. Более всего размеренная жизнь досталась Надежде (по мужу Верещагиной), Татьяна не выходила замуж никогда, Варвара (по мужу Гордина) скончалась во время Великой Отечественной войны.

Татьяна Васильевна Розанова жила всю жизнь в Сергиевом Посаде. Некоторое время она ходила к старцу Порфирию, когда-то келейнику преподобного Варнавы Гефсиманского и однажды показала целую кипу рукописей своего отца; старец Порфирий благословил ее все сжечь, но она этого сделать не посмела и какой-то архив передала. До настоящего времени архив Розанова не разобран (свидетельство Е.П. Васильчиковой – схимонахини Елизаветы; скончалась в 1994 году в Никольском Черноостровском монастыре).

Революции не удалось разметать могилы Розановых. Розанов завещал поставить на своей могиле только крест. Весь Черниговский скит был в захоронениях, в надгробных плитах – этими плитами потом вымостили дорогу.

Черниговский скит был возобновлен 10 апреля 1990 года и в 1991 году была открыта могила Леонтьева; и по могиле Леонтьева и по окнам противоположного братского корпуса удалось просчитать могилу Розанова (сохранился рисунок М.М. Пришвина). Но главное, конечно, не могила, главное церковное поминовение.

О Розанове в Сергиевом Посаде оставалось глубокое свежее предание. Какие-то уничижительные слова пытался о нем сказать Флоренский, но не удачно, так как сам умер, не удостоившись христианской кончины живота.

За границей Розанов остался не понятым и не разгаданным. Пожалуй, более всего к нему относились с пониманием Мережковские, но оно было очень далеко от православного. Поэтому Розанов навсегда остался русским писателем в России и для России.

Начиная примерно с 1989 года в Сергиевом Посаде начинается медленное восстановление, медленное прочтение, то есть во всеоружии того “искусства медленного чтения”, без которого нет филологии.

В конце XVIII-го века русская литература объявила свою самозваную автономию и, более того, свою самодостаточность и свою претензию встать во главе “духовной жизни народа” и быть вместо Церкви и быть его учительницей и утешительницей. Сам факт существования Розанова посрамляет этот тезис, это ложное кредо. Литературу читают с большими оговорками, литературу разбирают и желательно - в свете Христовой правды. Разбирают не только литературу, но и литератора, то есть писателя, поэта и творца. Они существуют только во взаимодействии друг с другом; они существуют только как объекты нашего наблюдения, которых мы рассматриваем, разделяем с Божией помощью, что хорошо, что худо и приглашаемся, так сказать, быть внимательными к хорошему и отбрасывать худое.

Что-то подобное когда-то мог обронить только Гончаров. У него в “Обрыве” есть такой отрывочек, что вот “острота остротой, а ум умом: на остроту смейся, отвечай остротой, а ум к сердцу принимай”. Так вот, в литературе очень мало зёрен, больше шелуха; очень мало того, что можно принимать к сердцу. И так же, как не едят семечки вместе с кожурой, а вышелушивают, так и литературу призваны мы вышелушивать и разделять шелуху и зерно.


Лекция №5.

Александр Блок.

1. Происхождение и родственное окружение Блока.

2. Начало века. Первые публикации – первые пророчества.

3. Инфернальное окружение “раннего” и “среднего” Блока.


4. Мечта о Христе. (Ключевое стихотворение: “Когда в листве сырой и ржавой”).

Ни о ком из русских поэтов, мыслителей, то есть представителей, так называемой ментальной элиты, - ни о ком не говорили столько глупостей, как о Блоке. О Блоке полную чушь написал Иванов-Разумник; и о нем написал, увы, неудачно протоиерей Георгий Флоровский (умнейший человек) в своем фундаментальном труде “Пути русского богословия”. Например, он пишет, что для Блока лик Христа заслонен ликом Софии, но это далеко не так. Софийная тема у Блока фигурирует только в стихах о Прекрасной даме, а Христос – сквозной. Во-вторых, Блок – не Владимир Соловьев, у него Христос не заслоняется, Блок великолепно умел заглядывать “за спину”.

О Блоке писали и умные вещи, но они – наименее известны. Самое серьезное, что написано про Блока – это Максимилиан Волошин “Россия распятая”, то есть, это 1918-1921 годы, и смерть Блока укладывается в этот интервал.

Блок родился в 1880 году – это год рождения и Андрея Белого, и Вениамина Федченкова, то есть поколение, которому к революции исполнилось почти 40 лет. Сорок лет – пора зрелости, но зрелость у Блока наступила гораздо раньше. Фактически она наступила в 1900-1901 году, хотя до 25 лет его маменька все еще считала ребенком и, как он сам писал с горькой иронией, что “до самых дней свободы мамаша в рот вливала суп” (“дни свободы” – 1905 год).

Родственные связи, родственное окружение Блока тоже вызывало у современников недоумение. В этом смысле он перекликается с Лермонтовым. У Лермонтова известно, что потомок по отцу шотландского чернокнижника Фомы Лермонта и по матери (Арсеньевы - Столыпины) – это родовое русское боярство. У Блока ситуация похожа; только по семейным преданиям происхождение по отцу из немецкой слободы, и даже некоторое время был лейб-хирургом царя Алексея Михайловича Иван Блок. Дворянство получили при Павле и, собственно, только при Павле эта фамилия и возникает в документах. Мать из очень правильного русского боярского рода Бекетовых – это от Бекета Вельяминова; это тот же корень, что, например, Воронцовы (от Воронца Вельяминова), что Аксаковы (от Аксака Вельяминова). Вельяминовы – это столбовой московский род (где-то время первых Калитичей, Ивана Ивановича Красного).

Блок любил писать о своих корнях. Наиболее крупная в этом отношении и фундаментальная вещь, это – поэма “Возмездие”. Что касается его отца, фактически героя поэмы, то в поэме есть весьма характерные строки - “И чуждые во всех путях, кроме, быть может, самых тайных”.

Александр Львович Блок был человеком конца XIX-го века; но когда он выступает на Петербургскую арену в 1879 году, то это – очень подающий надежды юрист, а при вековом беззаконии – юристы на вес золота, и свою диссертацию он писал параллельно с тем, как грянул взрыв, убивший императора Александра II.

В 1879 году в салоне Анны Павловны Философовой на отца Блока обращает внимание Достоевский, который спросил, что это за молодой человек – “похож на Байрона”. Достоевский в зените славы и тут же все вспомнили, что “да, да, да – похож на Байрона” (отец Блока в молодости был красавец), но главное – демоничность облика, вплоть до излома бровей, – все это действует на девушек.

Первый отказ Али Бекетовой (Александра Андреевна), которая ещё не закончила гимназию, был, конечно, игрушечный – игрушечный отказ полу девчонки, которая была влюблена, но для приличия надо “помучить”, набить себе цену. Но отец Блока был человеком с твердыми правилами и тогда еще с идеальными правилами приличия; и он немедленно исчез после отказа, на что она не рассчитывала. К счастью, у него оставались дела по Петербургскому университету, а она – дочь ректора Петербургского университета. И однажды, когда он пришел к Бекетову (ректору) по делам, на лестнице его встретила Аля, и после вторичного объяснения он - жених.

После свадьбы молодые уехали в Варшаву, где ему дали кафедру (диссертацию заканчивал позднее). При совместной жизни выявилось, что у него не только страшный характер, но даже граничащий где-то с МДП (маниакально депрессивный психоз). И не без патологии была и сама Александра Андреевна. То есть, люди с такой сдвинутой психикой удивительно чувствуют друг друга. Родители Александры Андреевны были абсолютно нормальные люди и ни о чем не подозревали; была еще жива бабушка молодой жены, то есть мать Елизаветы Григорьевны Бекетовой и никто ничего не знал.

Когда впоследствии Блок женился на Любови Дмитриевне Менделеевой и когда она окунулась во все это окружение, а там кого только не было – там Сережа Соловьев, племянник Владимира, который несколько раз “лежал”; там Евгений Павлович Иванов (рыжий Женя, ближайший друг дома), который тоже был постоянно на грани “помешения”.

После смерти Блока Любовь Дмитриевна вынуждена была сделать горький вывод, что они все были не “вполне нормальными”.

Надо иметь в виду, что когда Господь разрешает сатане не только лишить Иова имущества, детей и подвергнуть его всесветному позору, поразив кожу проказой, то одно условие Господь оговаривает – “души его не касайся”.

Так вот, люди этого сорта и свойства (окружение Блока) – это люди, чьей души позволено бесам касаться.

Иов жил в Ветхом Завете, а в Новом Завете даже вселение беса может быть не только к гибели, но и к вящей славе Божией. Это относится ко всем эпилептикам, включая и Димитрия Углицкого, страстотерпца.

Ближайшее родственное окружение Блока – все было отмечено. Позднее в больнице лежала и тетка по матери Софья Андреевна Кублицкая-Пиоттух.

Но в начале дело шло к тому, что де неправильно женился он, то есть Александр Львович Блок; поэтому когда в 1880 году осенью они приехали в Петербург (он - защищать диссертацию, а она рожать), то после родов сам Андрей Николаевич Бекетов написал своему зятю, что “говорите о ней что угодно, что она, там, дурно воспитана или что-то ещё, но она к Вам больше не вернется”.

Таким образом, в основном настояли на разводе родные матери Блока, то есть Бекетовы.

Маленький Блок воспитывался в окружении семи нянек: прабабушка, бабушка, три тётки. Наиболее нормальной из тёток была Екатерина Андреевна Бекетова, старшая дочь, которая после увлечения каким-то французом долго не могла устроить свою судьбу и, засидевшись, выйдя замуж на четвертом десятке, родами умерла. Эта Екатерина Андреевна Бекетова-Краснова - она, можно сказать, застолбила место Блоку на Смоленском кладбище. На Смоленском кладбище до сих пор есть “блоковская” дорожка, постоянно горящие свечи, иконы и рядом - нормальная могила Екатерины Андреевны Бекетовой; это и есть родная тётка Блока, известная переводчица. Семья вообще была литературной, но главным образом переводила.

Отец Блока очень долго не мог примириться с тем, что ушла жена и с тем, что нет сына: сына он ужасно любил, а Блок по-мальчишески только пакостил (однажды даже посадил его на иголку). Отец был всячески обижен, что его не пригласили на свадьбу Блока, который женихом своей невесты собственно пребывал пять лет, с 1898 года по 1903 год.

От второго брака Александра Львовича в Варшаве родилась дочь Ангелина (единокровная сестра Блока) – очень верующая, близкие люди ее считали святой; скончалась она раньше Блока, в 1920 году; отпевал ее епископ Алексий Симанский (будущий патриарх Алексий I).

Двоюродная сестра Александры Андреевны Бекетовой Ольга Михайловна Соловьева, жена Михаила Сергеевича – брата Владимира Соловьева; она уже при взрослом Блоке в самый день смерти мужа вышла в другую комнату и там застрелилась. Троюродный брат Блока Сережа Соловьев, впоследствии женившийся на Тане Тургеневой, только что выйдя из сумасшедшего дома.

Таким образом, первое окружение Блока – сплошь “с отметиной”, но этим не кончается. Как все нормальные оболтусы, Блок учится в гимназии; учится средне, хотя писать начинает с шести лет. И в шесть лет, хотя и пишет в прозе, уже видны характерные признаки его стиля. Например, он начинает художественную зарисовку словами – “ночь была темная и война была большая”.

Блок вступает на литературное поприще в 1900 году на пороге XX-го века, и начинает сразу с пророчества; его стихи:

Всё ли спокойно в народе?

Нет. Император убит.

Кто-то о новой свободе

На площадях говорит.

Все ли готовы подняться?

Нет. Каменеют и ждут.

Кто-то велел собираться

Бродят и песни поют.

Это прямо картина мартовских-апрельских дней 1917 года.

Кто же поставлен у власти?

Власти не хочет народ.

Дремлют гражданские страсти

Слышно, что кто-то идёт.

Стихи кончаются полу эсхатологическим, полу пронзительно историческим пророчеством.

Он к неизведанным безднам

Гонит людей, как стада,

Посохом гонит железным.

Боже, бежим от суда!

Это большевики, но с другой стороны – это апокалиптический образ – “и будет их пасти жезлом железным”. Этот “железный жезл” – сквозной образ Блока.

Он занесен, сей жезл железный

Над нашей головой. И мы

Летим, летим над темной бездной

Среди сгущающейся тьмы.

Таким образом, первая публикация Блока - и она же и первое пророчество: цензура догадалась изменить “императора” на “полководца” и, можно сказать, вляпалась, так как в Первую мировую войну Николай очень необдуманно принял на себя звание Верховного главнокомандующего.

В 1903 году выходят “Стихи о Прекрасной даме”. Блоку 23 года, и он уже великий поэт, но всё ещё сдает экзамены в университете. Притом, Блок ещё менял факультеты: сначала поступил на юридический факультет; потом перешел на историко-филологический и закончил только в 1906 году.

“Стихи о Прекрасной даме”, цикл в четырёх частях, сразу же явили великого поэта. Блок никогда не знал, что́ о нём пишет критика: он был настолько выше этого, что оттуда не видно, что́ о нём написано. Например, цензурные разрешения Блок получал мгновенно. В одном из писем матери в 1908 году Блок пишет, что “мне, наверное, пора перестать писать стихи, я слишком умею это делать”. И это не было гордыней, так как Блок к себе был строг, свои неудачные стихи он видел сразу. Например, стихи вполне пригодные для советской критики: “Они давно меня томили в разгаре девственной мечты” (“Сытые”) – он тут же пишет на полях - “скверное стихотворение”.

“Стихи о Прекрасной даме”, до сих пор мало прочитанные, и особенно четвертая часть. В ней сразу несколько свидетельств. Георгий Флоровский правильно писал, что “Блок весь внимание и слух” (он чрезвычайно чуток).

Но что́ удивительно. Адаму и Еве после грехопадения сшиты “ризы кожаные”, а у Блока, такое впечатление, нет кожаных риз, не надеты: он всё чувствует, он чувствует так, как чувствовал Адам в раю. Блок великолепно знал приближение всяческих инфернальных “посетителей” и великолепно чувствовал инфернальное сгущение воздуха. Поэтому одно из стихов из четвертой части цикла “О Прекрасной даме”, прямо так и начинается

Ужасен холод вечеров

Их ветер, бьющийся в тревоге,

Несуществующих шагов

Тревожный шорох на дороге.

Холодная черта зари,

Как память близкого недуга,

И верный знак, что мы внутри

Не размыкаемого круга.

“Несуществующих шагов

Тревожный шорох на дороге”.

Это тех самых шагов – они его преследовали всегда. И для того, чтобы этого не обнаруживать и хотя бы на вид “быть как все”, нужна изрядная сила воли. И другое:

Холодная черта зари

Как память близкого недуга…

Понятно, почему память, – потому что этот “близкий недуг” давным‑давно созерцался, давно ожидался; как у Иова – “то, чего я боялся, то и свершилось надо мною” (Иов 3.25).

“Неразмыкаемого круга” – это ”нет выхода”, он, Блок, уже очерчен, он уже окружен. Эта тема окруженности - она для Блока тоже сквозная. К 1910 году у Блока столько изумительных стихов, что они все могли быть хрестоматийными, а фактически хрестоматийны - два-три.

Старинные розы

Несу, одинок,

Снега и морозы

И путь мой далёк.

И той же тропою

С мечом на плече

Идёт он за мною

В туманном плаще.

Идёт он и знает,

Что снег уже смят,

Что там догорает

Последний закат,

Что нет мне исхода

Всю ночь напролёт,

Что больше свобода

За мной не пойдёт.

Он” у Блока – это, бесспорно, дьявол; в поэме “Двенадцать” приведены ещё и другие наименования: “он” может быть “джентльменом”, может быть “буржуем”.

Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный

Решал я всё тот же я мучительный вопрос,

Когда в мой кабинет, холодный и туманный,

Вошел тот джентельтмен, за ним мохнатый пёс.

И кончается.

Тот джентельмен ушел, но пёс со мной бессменно.

В час горький на меня уставит добрый взор

И лапу жесткую положит на колено,

Как будто говорит – пора смириться, сцр.

(джентельмен, сцр – авт. правописание).

“Неразмыкаемый круг”, “больше свобода за мной не пойдёт”, “снег уже смят”, то есть уже протоптано и я очерчен и свободы нет – окружен. Но это ещё ничего – мало ли кто окружен, ужас начинается тогда, когда сам окруженный поддается их лести и вступает с ними в игру. Тогда инфернальные гости для него “куклы” и уже, как он выражается в прозе (“О современном состоянии русского символизма”), – “и я сам танцую с моими изумительными куклами”.

Поэтому у Блока особенное отношение к Врубелю, так как его особенно поразило то, что Врубель переписывал голову демона до 40-ка раз, то есть он видел 40-к демонических обликов, а Блок понимает, что их-то не счесть.

Эти “гости” вокруг него водят хороводы. Исаакию Печерскому явилось только три, а для Блока – это вообще игрушки: у него тройные хороводы. Душа должна быть бдительной и должна отсекать все, пока ещё далеко, а то, как говорил Силуан Афонский – “это такая игра, в которой можно и проиграть”.

У Блока начинается первый ужас, но у этого ужаса тоже есть градации: можно различить один фазис от другого. Например, 1904, 1905, 1906 годы – это время борьбы. Поэтому характернейшие стихи прямо об искусителе, а не просто об искушении.

По улицам метель метёт,

Свивается, шатается.

Мне кто-то руку подаёт

И кто-то улыбается.

Ведет - и вижу: глубина

Гранитом темным сжатая,

Течёт она, поёт она

Зовёт она, проклятая.

И шепчет он, (не отогнать!)

И воля уничтожена:

Пойми: уменьем умирать

Душа облагорожена.

Пойми, пойми, ты одинок –

Как сладки тайны холода!

Войди, войди в холодный ток,

Где всё навеки молодо.

Бегу. Уйди, проклятый, прочь!

Не мучь ты, не испытывай!

Уйду я в поле, в снег и в ночь,

Забьюсь под куст ракитовый!

Там воля всех вольнее воль

Не приневолит вольного,

И болей всех больнее боль

Вернёт с пути окольного!

Соблазн (и затем – гибель), это – героизм. Как умирает Сафо (это, конечно, дохристианская эпоха); влюбившись в юношу Фаона и поняв, что в этом романе она – не она, то она ведь не просто бросается с крутизны, не с отчаяния, а с тем, чтобы очиститься - в этом как раз акте.

А Эзоп – “где тут пропасть для свободных людей?”. Это тоже. Но это самоубийство, потому что для них смерть лучше рабства. Соблазн героизма, он весь тут: “уменьем умирать душа облагорожена”; это свойственно только большому таланту – краткая характеристика героического начала.

Блока окружают, соблазняют и заманивают. “По улицам метель метет, свивается, шатается” – это идеальная тактика заманивания. Но потом Блок настолько приучается их распознавать, что они как бы поотступают, уже не могут его так просто мучить. Игра с хороводами у Блока кончается примерно в 1908 году, а уже в 1910 году читаем в “Двойнике”.

Вдруг вижу: из ночи туманной,

Шатаясь, подходит ко мне

Стареющий юноша. (странно, не снился ли он мне во сне?),

Выходит из ночи туманной

И прямо подходит ко мне.

И шепчет – “Устал я шататься,

Промозглым туманом дышать,

В чужих зеркалах отражаться

И женщин чужих целовать”.

И стало мне странным казаться,

Что я его встречу опять…

Вдруг он улыбнулся нахально,

И нет близ меня никого…

Быть может себя самого

Я встретил на глади зеркальной?

То есть, душа настолько слилась, что ли, – что-то “этот” больно похож на меня. Но всё-таки в отличие от Льва Толстого, Блок может “отходить от своих мыслей” и ещё, и ещё раз критически переоценивать своих “посетителей”; и здесь он уже обретает то, чего никогда не было у Льва Толстого, - эсхатологическое восприятие и эсхатологическое отношение к действительности. Свидетельство Блока в этом случае гораздо более ценно, чем все, что могут его современники, а это время, конечно, было необыкновенно.

Я коротаю жизнь мою,

Мою безумную, глухую:

Сегодня трезво торжествую,

А завтра плачу и пою.

Но если гибель предстоит?

Но если за моей спиною

Тот - необъятною рукою

Покрывший зеркало – стоит?…

Блеснёт в глаза зеркальный свет,

И в ужасе, зажмуря очи,

Я отступлю в ту область ночи,

Откуда возвращенья нет.

Угроза гибели, угроза ада – вот этим как раз существенно отличается начало XX-го века от всего XIX-го: для героев Чехова – самоубийцы попадают только “в рай”.

У Достоевского есть выражение, что “всю жизнь меня Бог меня мучил”; Блока “мучает” Христос. У таких людей, как Лев Толстой, - Христос карманный: Толстой может вытащить и прочесть Нагорную проповедь, но само распятие Христа для Толстого – это просто неприятный эпизод в деятельности “этого общественного проповедника”. Поэтому Крест Толстой называет не иначе, как “виселицей”.

Для Блока Крест – это центральное. Но в чём ужас начала века, которое пошло от XIX-го века, как писал Блок, что “за нами великие тени Толстого, Ницше[173], Вагнера[174] и Достоевского”. Трое из четверых – это наглые кощунники. Для Блока наглого кощунства не было, для него было – фатальное несчастье. Фатальное несчастье Блока – непонимание этой чрезвычайной божественной асимметрии, но русское общество осознало это только в эмиграции.

У Иоанна Шаховского (“Угли пустынные”) есть замечательное выражение, что “Христос неизмеримо далёк от нас, если мы пытаемся к нему приближаться; и Он по Своей благодати неимоверно, немыслимо приближается к нам”. Этого не понимал никто из писателей XIX-го века, но они от этого не страдали, а в начале века люди уже начинают от этого страдать.

Непонимание этого вопроса и приводило, например, к “подражанию Христу” на западе, а у нас, как в той сказке о мужике и горохе, когда мужик по выросшему гороху решил подняться на небо.

Непонимание этой божественной онтологической асимметрии приводит начало века ко многим трагическим результатам.

Если это принять и понять, то и Христос и отношение Блока к Нему станет более понятным. В этом отношении – ключевое стихотворение (1906 год): “Когда в листве сырой и ржавой” (“Осенняя любовь”).

Когда в листве сырой и ржавой

Рябины заалеет гроздь, -

Когда палач рукой костлявой

Вобьёт в ладонь последний гвоздь, -

Когда над рябью рек свинцовой,

В сырой и серой высоте,

Пред ликом родины суровой

Я закачаюсь на кресте, -

Тогда - просторно и широко

Смотрю сквозь кровь предсмертных слёз

И вижу: по реке широкой

Ко мне плывёт в челне Христос.

В глазах - такие же надежды,

И то же рубище на Нем.

И жалко смотрит из одежды

Ладонь, пробитая гвоздем.

Христос! Родной простор печален!

Изнемогаю на кресте!

И чёлн Твой будет ли причален

К моей распятой высоте?

Уже, вообще говоря, непонятно – может быть, это действительно просто кеносис, вполне реальный: Христа, распятого заново в Русской Православной Церкви; а может быть, вновь переживание – “в глазах такие же надежды”: нет конца света, значит, Он жив; “и то же рубище на Нем, и жалко смотрит из одежды ладонь, пробитая гвоздём”. То есть, я не вместо Христа – нас двое; и сейчас распинают меня “пред ликом родины суровой”.

Вообще говоря, тема “невоскресшего Христа” и само выражение принадлежит Блоку; но, в отличие от Льва Толстого, – не Тот Христос не воскрес, а я – невоскресший Христос.

Тут же возникает больная тема. В своё время в “Прекрасной даме” было характерное стихотворение:

Люблю высокие соборы,

Душой смиряясь посещать,

Всходить на сумрачные хоры,

В толпе поющих исчезать.

Но в храме во время богослужения его тоже навещает дьявол и начинается:

В своей молитве суеверной

Ищу защиты у Христа,

Но из-под маски лицемерной

Смеются лживые уста.

Одновременно Блок прекрасно понимает, что он “перемигивается” со своим инфернальным гостем. И даже больше, он чувствует себя соблазном для окружающих.

Бужу я память о двуликом

В сердцах молящихся людей.

Молитва у нас суеверная, потому что бормочет человек, бормочет свои просьбы, но не очень надеется, что они будут исполнены, – это и есть начало суеверия; молитва идёт как привычная.

Блок, конечно, не Розанов. Он, например, не может придти на исповедь (то, что Розанов делает регулярно), но свое отношение к Церкви он определяет и, притом, достаточно дистанцированно – в поэме “Возмездие”.

Но не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста…

Пусть церковь тёмная и пуста,

Пусть пастырь спит. Я до обедни

Пройду росистую межу,

Ключ ржавый поверну в затворе

И в алом от зари в притворе

Свою обедню отслужу.

“Обедня в притворе” – в этом вся интеллигенция начала века, на что обратил внимание и Сергей Булгаков на религиозно-философских собраниях, что “наша интеллигенция готова выпускать из своей среды не только новых лютеров, но даже новых пророков и новых апостолов и едва ли не основателей новой Церкви”.

Такова трагическая реальность, в которой Блок должен быть жить. Позднее Нектарий Оптинский засвидетельствует, что Блок прощён от Бога и находится в раю.

Блок может быть понят и рассмотрен только в свете Христовой правды; рассмотрен только средствами православных мыслительных категорий. Именно поэтому совершенно путается не только критика, а и православное духовенство; но интересно то, что чётче критики оказывается цензура. Например, пытались запретить лирическую драму Блока “Незнакомка”. Потому что какая-то там “звезда Мария”, которая обращается здесь на земле в человека, а потом снова уходит в звезды. Что-то здесь есть от кощунственного восприятия Богородицы. Очень серьёзно попал в самую точку цензор, – а это ведь ещё и “соловьёвщина”, это те же Сергей Булгаков, Флоренский – все они были декаденты.

Тогдашняя иерархия относилась к “началу века” с большим и серьезным вниманием. Это и Антоний Вадковский; пастырь русской интеллигенции Сергий Страгородский.

В ту пору вполне ещё православный иерарх Евдоким Мещерский, ректор Московской Духовной академии, принимает у себя преподавателя академии отца Павла Флоренского, ещё не сложившего с себя священнический сан. Тот показывает ему всякие пророчества “начала века” и обращает внимание на то, что первые пустынники - это не то, что мы сейчас имеем в Патерике, так как это все уже сорок раз отредактировано и сорок раз прочищено. А так как профессура читала и манускрипты, то Флоренский говорит, что первая христианская мысль и, особенно, раннее египетское пустынножительство, это удивительно похоже на то, что мы имеем “здесь”, то есть в русском “начале века”.

Лекция №6.

Александр Блок с 1908 по 1916 год.

1. Самосвидетельство и сокровенная мука художника (стихотворение “Художник”).

2. История любви и бессемейного брака: Блок и Люба.

Блок достиг изумительных вершин, которые в русской литературе до сих пор не повторились. Почти все поэты писали стихи с названием “Поэт”: у кого “не дорожи любовью народной, восторженных похвал пройдет минутный шум, услышишь суд глупца и смех толпы холодной, но ты остался тверд, спокоен и угрюм” или “нет, я не Байрон, я другой, еще не ведомый избранник, как он, гонимый миром странник, но только с русскою душой”. Всё это, конечно, хорошо, но всё не по делу. Или, например, стихотворение “Поэты”, написанное Блоком в 1908 году, комическое с точки зрения Христовой правды.

Пускай я умру под забором как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю, то Бог меня снегом занёс,

То вьюга меня целовала.

Или “Друзьям”

Печальная доля - так сложно,

Так трудно и празднично жить

И стать достоянием доцента

И критиков новых плодить.

Зарыться бы в свежем бурьяне,

Забыться бы снов навсегда!

Молчите, проклятые книги!

Я вас не писал никогда.

Всё это, конечно, мило, но кто же тогда написал 8 томов полного собрания сочинений? – получается комедия. Но это не настоящий Блок, это так, то, что писалось походя. Эти два стихотворения “Друзьям” и “Поэты” - написаны в один день.

Настоящий Блок решает совсем другие вопросы. Настоящее самосвидетельство Блока отнюдь не хрестоматийное, это стихотворение “Художник”.

В жаркое лето и в зиму метельную,

В дни ваших свадеб, торжеств, похорон

Жду, чтоб спугнул мою скупость смертельную

Легкий, доселе не слышанный звон.

Когда Блок перестал писать стихи (примерно с середины 1918 года), то на все вопросы отвечал очень просто – “все звуки умолкли”. То есть, стихи начинаются со звона, вот с того “легкого звона”.

Вот он возник. И с холодным вниманием

Жду, чтоб понять, закрепить и убить.

И перед зорким моим ожиданием

Тянет он еле заметную нить.

Я думаю, что Блока надо читать в параллель с его младшим современником отцом Софронием Сахаровым. Когда отец Софроний пишет о духовных состояниях, то на этом материале можно сделать настоящий комментарий к Блоку. Отец Софроний совершенно правильно замечает, что когда человек восхи́щен (сам не знает куда), он не знает, что это за состояние: истинное (то есть в небесные обители) или ложное.

Творческие энергии только одни – энергии Духа Святого; а вот в каком направлении пойдет душа – это другое дело: потому нам и дана полная ответственность, потому с нас и спросится (творческие энергии можно рассматривать как бензин в автомобиле – бензин один: а куда едет автомобиль – за это отвечает водитель).

Прежде всего, как и отец Софроний нам скажет, идёт совлечение чувственных образов и у Блока тоже.

С моря ли вихрь? Или сирины райские

В листьях поют? Или время стоит?

Или осы́пали яблони майские

Снежный свой цвет? Или ангел летит?

Это просто зрительные образы, которые с него опадают (как шелуха). Но следующее четверостишье идёт уже вполне серьёзно:

Длятся часы, мировое несущие,

Ширятся звуки, движенье и свет

Прошлое страстно глядится в грядущее

Нет настоящего, жалкого нет.

Вот он ключ; и Блок об этом не знает; а знать досталось нам, но только вооружась духовными достижениями XX‑го века и нам удобопонятными.

Отец Софроний пишет, что когда кончается вот это восхищенное состояние (в этом состоянии мир забыт совершенно, то есть, “настоящего нет”) и если на его месте вырастает огромная любовь к людям, то это и есть первый признак, что состояние было истинное; если бывает равнодушие и сухость души, значит, оно ложное.

Когда Блок возвращается из этого состояния – сухость-то душевную он испытывает, любви‑то в нём нет, но вот эта переполненность остаётся.

И наконец у предела зачатия

Новой души, неизведанных сил

Душу, как громом, сражает проклятие:

Творческий разум осилил, убил

И замыкаю я в клетку холодную

Легкую, добрую птицу свободную -

Птицу, хотевшую смерть унести,

Птицу, летевшую душу спасти.

Это уже оголтелое кощунство, это ложное бессмертие, когда искусство подменяет собой Царство Небесное. Очень подробно об этом сказано у Марины Цветаевой в поэме “Крысолов” (Крысолов выдувает на своей дудке и утопляет в болоте сначала всех крыс, а потом и всех детей).

В царстве моём ни свинки, ни кори,

Ни высших материй, ни средних историй,

Ни расовой розни, ни гусовой казни,

Ни детских болезней, ни детских боязней…

То есть, прямо “несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”.

“Птицу, хотевшую смерть унести, птицу, летевшую душу спасти” – это в ту же силу. Как будто душеспасение даётся этими блестками творческой энергии и окрылённостью души теми же самыми творческими энергиями. В это время художник действительно испытывает ни с чем не сравнимую радость. Только бездарные художники, типа Репина, пишут, что “вдохновение – это награда за каторжный труд”. Наоборот, сначала вдохновение, а уж потом каторжный труд правки (при небольшом даровании, а при большом – это труд легкий).

И завершение:

Вот моя клетка, стальная, тяжелая,

Как золотая в вечернем огне,

Вот моя птица, когда-то весёлая,

Обруч качает, поёт на окне…

Крылья подрезаны, песни заучены.

Любите вы под окном постоять?

Песни вам нравятся? Я же, измученный,

Нового жду и скучаю опять.

Еще раз вспомнишь его признание – “мне бы пора перестать стихи, я слишком умею это делать”. Когда поймёшь, чту он знает и что он испытывает, то и это признание примешь.

Стихотворение “К музе”, которым открывается цикл “Страшный мир” (т.3)[175], - оно, пожалуй, написано со знанием дела.

Для иных ты и муза и чудо,

Для меня ты – мученье и ад.

Я не знаю, зачем на рассвете

В час, когда уже не было сил,

Не погиб я, но лик твой заметил

И твоих утешений просил.

Я хотел, чтоб мы были врагами,

Так за что ж подарила мне ты

Луг с цветами и твердь со звездами

Всё проклятье твоей красоты.

А пред этим сказано:

И такая влекущая сила,

Что готов я твердить за молвой,

Будто ангелов ты низводила,

Соблазняя своей красотой.

Зла, добра ли - ты вся не отсюда…

Мудрено про тебя говорят -

Для иных ты и муза и чудо,

Для меня ты – мученье и ад.

Блок и творческие переживания определяет как “страшные ласки”. Переживания Блока не понятны даже для его младших современников, ни как не понятны для Пастернака, например. В стихотворении “Ветер” из цикла стихотворений о Блоке, Пастернак писал: этот ветер у Блока

В поэзии третьего тома,

В “Двенадцати”, в смерти - везде.

Именно поэтому, то есть по непонятности Блока ужасно путают: одно дело – третий том, другое дело “Двенадцать” и третье дело “смерть” – это абсолютно разные вещи, не сравнимые и, вообще, существующие в ортогональном пространстве (они нигде не перекрещиваются).


У Блока есть признание в дневнике, - что “у меня женщин не 100, 200, 300 или больше, а только две: одна Люба, а другая – все остальные; и они разные и я - разный”.

Вообще говоря, то, что у него произошло и происходило многие годы, это был ужас с точки зрения настоящего, правильного, христианского, трезвого взгляда на жизнь.

Моя бабушка (покойница) говорила в таких случаях – “драная грамота”. То есть, явно что-то написано, но смысл уловить нельзя. Именно поэтому такое обилие стихов, обращённых к жене, что нет семейной жизни. Это как бы по закону психологической компенсации, как бы попытка залатать и сшить эту “драную грамоту”.

Блок пять лет пребывал женихом, то есть с 1898 по 1903 год – перипетия с ухаживанием, обхаживанием и так далее – всё длилось пять лет. Когда она за него выходила замуж, то она, вообще, как всякая нормальная здоровая девушка и моложе его только на год, совершенно сознательно выходила замуж, чтобы иметь семью, иметь детей, иметь дом, иметь постельное, столовое и прочее белье и так далее. А вместо этого… (началось всё - разве что по вине Владимира Соловьева).

Из житийной литературы известен, например, пример Хрисанф и Дарии, но они заранее уговорились только об этом; Дария в язычестве была жрицей богини Дианы, то есть богини-девственницы. Жрицы Дианы были вечные девственницы (virga eterna), то есть она была всею своею предыдущей жизнью к этому подготовлена.

А Любовь Дмитриевна стремилась именно к семейной жизни. Блок был большого роста, с военной выправкой - и кто бы мог подумать, что Любовь Дмитриевна вышла замуж фиктивным браком? Это стало известно бесспорно после его смерти, когда она написала свои воспоминания и через некоторое время они были опубликованы, но уже после её смерти.

Воспоминания назывались “Были и небылицы об Александре Блоке”. Любови Дмитриевне в 1904 году кое‑как удалось соблазнить его к супружеским отношениям. До этого они везде бывали как муж и жена, приезжали в Петербург, знакомились с Белым и с кружком соловьевско‑литературным. И потом, существуют глухие намеки на это в стихотворении (1906 год) к трехлетию свадьбы: “Ангел хранитель”.

Люблю тебя, Ангел-хранитель, во мгле -

Во мгле, что ты со мною всегда на земле.

За то, что светлой невестой была,

За то, что ты тайну мою отняла,

За то, что связала нас тайна и ночь,

Что ты мне сестра и невеста и дочь…

………………………………………………..

За цепи мои и заклятья твои

За то, что над нами проклятье семьи.

“Проклятье семьи” в полном смысле слова не было, а были скверные отношения Любови Дмитриевны со свекровью с Александрой Андреевной.

Были разные соглядатаи, включая Тату. Вечная девственница была Тата – Татьяна Николаевна Гиппиус (ее безуспешно обхаживал Антон Владимирович Карташов).

Блок еще в 1904 году стал грезить о ее супружеских изменах, то есть тогда, когда их не было и быть не могло. Об этом так раздирающе пел Вертинский.

Зимний вечер играет терновником,

Задувает в окне свечу…

Ты ушла на свиданье с любовником -

Я один, я прощу, я молчу.

Ты не знаешь, кому ты молишься,

Он играет и шутит с тобой,

О терновник темный уколешься,

Возвращаяся ночью домой.

Интересные вещи начинаются в 1906 году, когда за Любовью Дмитриевной стал ухаживать Андрей Белый. Притом, это пошло сначала как рыцарство, трубадурство, поклонение. Это было принято благосклонно, так как она сама уже втянулась в этот мир не подлинных, не настоящих отношений. Позднее все эти отношения, напоминающие западное средневековье, развились в городской романс конца XIX‑го века, типа – “Глядя на луч пурпурного заката”.

Однажды Любовь Дмитриевна даже пришла на квартиру к Белому и успела распустить прическу (у нее были громадные волосы – золотой плащ), но что-то Белый сказал не так, что ли, и она убежала.

“Драная грамота” всё же началась. Была даже предполагаемая дуэль Блока с Белым, который ещё к тому же написал на Блока пасквиль “Куст”. Но это всё кончилось ничем, кроме комедии: приходил парламентером некто Ниделендер (потом он будет ухаживать за Цветаевой).

Вслед за этим Блок сам увлекся актрисой театра Комиссаржевской Натальей Николаевной Волоховой, так называемой “снежной девой”. Но, как только добился всего, чего хотел, так тут же бросил. Поэтому в 1908 году -

Своими горькими слезами

Над нами плакала весна.

………………………………

Когда один с самим с собою

Я проклинаю каждый день, -

Теперь проходит предо мною

Твоя развенчанная тень.

Таким образом, к 1908 году семейная жизнь была нарушена окончательно. Любовь Дмитриевна решила иметь профессию; так как когда-то она ходила на театральные курсы, то решила стать актрисой. Призвания настоящего на эту деятельность у нее не было. Свою сценическую судьбу связала с Мейерхольдом, который в это время от Комиссаржевской ушел. Начались нудные переезды из провинции в провинцию, из одного провинциального театра в другой.

“Худые общества развращают добрые нравы” (1кор.15.33; ср. Притч.13.20); из одной из таких поездок она приехала, неся “в подоле”. Блок объявил, что это их ребенок. Младенца назвали Дмитрием в честь Дмитрия Ивановича Менделеева (отца Любови Дмитриевны), но младенец умер вскоре после крещения. На смерть младенца тоже написаны бессмертные стихи - “На смерть младенца”:

Когда под заступом холодным

Скрипел песок и яркий снег,

Во мне, печальном и свободном,

Ещё смирялся человек.

Пусть эта смерть была понятна -

В душе, под песни панихид,

Уж проступали злые пятна

Незабываемых обид.

Уже с угрозою сжималась

Доселе добрая рука,

Уж подымалась и металась

В душе отравленной тоска.

Я подавлю глухую злобу,

Тоску забвению предам,

Святому маленькому гробу

Молиться буду по ночам.

Но быть коленопреклоненным?

Тебя благодать, скорбя?

Нет, над младенцем, над блаженным

Стоять я буду без Тебя.

“Стоять без Тебя”, то есть без Бога.

Отношения в семье Блока больше никогда не наладились, хотя Любовь Дмитриевна осталась единственной. Но у Блока были всякие. Например, была Наталья Николаевна Скворцова. Ее отец, старый шестидесятник, был издателем газеты “Русские ведомости” и даже сам приезжал к Блоку с брачным предложением.

Увлекался Блок и Елизаветой Юрьевной Кузьминой-Караваевой (девичья фамилия Пиленко), впоследствии известная как мать Мария (Скопцова). Эта Кузьмина-Караваева сидит на ступеньках и ждёт, пока он выйдет из квартиры, чтобы пойти гулять (он всегда гулял по ночам).

У Блока была хроническая бессонница; и впоследствии, вспоминая всё и Кублицкую‑Пиоттух (по второму мужу), и ее сестёр, и весь это круг, и всё это окружение, Любовь Дмитриевна сделает горький вывод – “они все не были вполне нормальными”.

Блок позднее в 1914 году увлекся ещё Л.А. Дельмас (“Кармен”).

О, Кармен, мне печально и дивно,

Что приснился мне сон о тебе.

Прошло это быстро, потому что

… Превратила все в шутку

Сначала,

Поняла. Принялась укорять,

Головою красивой качала,

Стала слезы платком утирать.

И зубами, дразня, хохотала,

Неожиданно все позабыв…

Вдруг припомнила все – зарыдала

Десять шпилек на стол уронив.

Сразу видно, как он считает эти шпильки – не шпилек десять, а “десять шпилек”.

История с Дельмас была некрасивой с трех сторон. Самая некрасивая роль досталась Александре Андреевне, которая уже пыталась его свести и приглашала в Шахматово эту самую Дельмас, а перед этим мечтала, что, может быть, он себе возьмет Анну Ахматову.

К счастью, началась первая мировая война и, хотя бы на первых порах, Любовь Дмитриевна отправилась сестрой милосердия в госпиталь Михаила Ивановича Терещенко.

А бессмертные стихи – они сами по себе: они продолжаются.

Приближается звук. И покорна щемящему звуку,

Молодеет душа.

И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,

Не дыша.

Впоследствии, когда уже идет революция, идет голод – в пайке дают ржавые селедки; и, чистя эти селедки, она вспоминает – “хоть во сне твою прежнюю, милую руку прижимая к губам”.

“Что‑то” всегда оставалось: остались смешные картинки, которые позднее были опубликованы; например, картинка – “Люба изучает политические новости”. Блок никогда не читал никаких газет, а ее он изобразил, с этими громадными волосами, сидящей над газетой.

“О доблестях, о подвигах, о славе”.

Хочется обратить внимание на тон – вот это:

И вспомнил я тебя пред аналоем,

И звал тебя, как молодость мою.

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слезы лил, но ты не снизошла…

Блок вовсе не был сопляком, но, так же как и Пушкин, иногда поддавался соблазну самосожаления. У Пушкина – помните?

Ворон к ворону летит,

Ворон ворону кричит:

В чистом поле, под ракитой

Богатырь лежит убитый.

Кем убит и для чего,

Знает сокол лишь его,

Да кобылка вороная,

Да хозяйка молодая.

Сокол в рощу улетел,

На кобылку недруг сел,

А хозяйка ждет милого -

Не убитого, живого.

В этом ключе у Блока тоже есть

О, нет, не расколдуешь сердце ты

Ни лестью, не красотой, ни словом

И там -

А я умру, забытый и ненужный,

В тот день, когда придет твой новый друг,

В тот самый миг, когда твой смех жемчужный

Ему расскажет, что прошел недуг.

Забудешь ты мою могилу, имя…

И вдруг проснешься – пусто, нет огня.

И в этот час, под ласками чужими

Припомнишь ты и призовешь - меня.

Как исступленно ты протянешь руки

В глухую ночь, о бедная моя!

Это тоже летопись кратковременной слабости. Но, пожалуй, вершиной любовной лирики Блока является стихотворение “Она как прежде захотела” (1910 год).

Она, как прежде захотела

Вдохнуть дыхание свое

В мое холодное жилье.

Как небо – встала надо мною…

А я не мог навстречу ей

Пошевелить больной рукою,

Сказать, что тосковал о ней.


Смотрел я тусклыми глазами,

Как надо мной она грустит,

И больше не было меж нами

Ни слов, ни счастья, ни обид…


Земное сердце уставало

Так много лет, так много дней…

Земное счастье запоздало

На тройке бешеной своей.

“Земное счастье запоздало…”. Потом она вернётся. Вернётся навсегда. Добрые дни ещё будут. Последняя “соперница” со своей безнадёжной любовью (Надежда Павлович) будет ещё топтаться до самой его смерти. Конечно, не ей (и не “им”) было понять, что те стихи (“Она как прежде, захотела…”) уже заканчиваются предощущаемой близостью вечности:

Мне вечность заглянула в очи,

Покой на сердце низвела,

Прохладной влагой синей ночи

Костер волненья залила.

Лекция №7.

Александр Блок.

1. Блок и Россия. “На поле Куликовом”, цикл “Родина”.

2. Первая мировая война в жизни России и в жизни Блока.

3. Февральская революция.

Временное правительство второго состава (А.Ф. Керенский). Работа в Чрезвычайной комиссии при Временном правительстве по расследованию преступлений царского двора. “Последние дни”[176].

4. Предгрозовое затишье. Блок и Максимилиан Волошин.

Блок и Россия. У нас была тема: Достоевский и Россия; могла быть тема: Лермонтов и Россия. Пушкин и Россия – это уже не совсем то, так как Пушкин вписывался в некую часть России: в начале в российское диссиденство, а начиная с 1830 года - это попытка сотрудничества с царем и с Россией официальной.

А вот, чтобы человека можно было назвать “женихом России” – это только Блок. Только у Блока могли совершенно естественно вырваться слова – “О Русь моя, жена моя, до боли нам ясен долгий путь”.

И только о Блоке Клюев, например, (человек из народа и притом из старообрядцев) мог написать – “обручите раба Божия Александра рабе Божией России”.

Во время гражданской войны, хотя белые войска и провозглашали “единую и неделимую”, но это же провозглашали и красные. А про Врангеля был дан довольно чёткий и уничижительный, так сказать, рескрипт, что “Врангель, конечно, не сокол и не жених России”. Это сказал один из офицеров врангелевской армии, а записал – епископ белой армии Вениамин Федченков.

Во взаимоотношениях Блока с Россией программное стихотворение, безусловно, “На поле Куликовом”.

Блок для своего круга был не слишком образован: закончил университет только в 1906 году, будучи прославленным поэтом, конечно, историков он не читал: ни Карамзина, ни Соловьева, ни Ключевского – это всё было не для него. Но удивительное дело, он понял правильно. Для Соловьева – это просто победа на Куликовом поле (плоды этой победы продолжались только 2 года до прихода Тохтамыша); Ключевский, как человек более рассуждающий, попытался представить Куликовскую битву, как тайную победу или победу неявную, то есть, победу, поднявшую дух и развеявшую миф о непобедимости татар.

Эта концепция тоже слаба, так как первое непокорство татарским властям обнаружили уже первые Калитичи: и Симеон Гордый и, особенно, Иван Иванович Красный, отец Дмитрия Донского, когда он не пригласил татарских свидетелей при переделе границ между княжествами в 1358 году; произошла битва на реке Воже. Да и само размирие 1373 года вызвало поход Мамая: прекращение поминовения на литургии татарских князей[177] и невыплата дани. То есть поход Мамая был карательным, а не для омусульманивания Руси. То есть слова Ключевского, что Русь “трепетала при одном имени татарина” не верны.

Блок о Куликовской битве понял всё правильно, у него о победе не сказано ни единого слова и зато очень много сказано о максимальном напряжении сил. И вот, их он пророчествует.

О, Русь моя, жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь.

Наш путь стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь.

И вечный бой! Покой нам только снится…

В том же цикле “На поле Куликовом”

И, к земле склонившись головою,

Говорит мне друг: “Остри свой меч,

Чтоб не даром биться с татарвою,

За святое дело мертвым лечь!

Я - не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

Помяни ж за раннею обедней

Мила друга, светлая жена!

То, что связано с Куликовым полем и с Россией – это двойное пророчество. Это пророчество о большой крови

За Непрядвой лебеди кричали

И опять, опять они кричат

Непрядву надо было перейти, чтобы уже не было обратного хода.

И это пророчество о длительных сроках.

Я не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

“На поле Куликовом” написано в 1912 году и примерно в это же время Блок начинает внутренне собираться. Хотя ни слова не сказано ни о каких победах, но цикл светлый. И особенно

Был в щите Твой лик Нерукотворный

Светел навсегда.

1914 год.

Несколько слов об обстоятельствах начала Первой мировой войны.

Конечно, всё катилось под откос, но, с точки зрения как бы стороннего наблюдателя, в Первую мировую войну Россия попала глупо. Глупое амбициозное заступничество за Сербию, которая предоставила политическое убежище заведомому провокатору и заведомому проходимцу, убившему эрцгерцога Фердинанда, Принципу. Но это еще не привело к войне, к войне привел подписанный Николаем указ “О мобилизации”. При такой громадной регулярной армии, мобилизация не способствовала усилению российского оружия, а наоборот, ослаблению, потому что некогда было учить.

Более того, в русских газетах было опубликовано, что Германия объявила войну, а в немецких газетах, что Россия объявила войну. Германия разорвала свои дипломатические связи, и посол покинул свое место только после того, как Николай подписал указ “О мобилизации” (посол умолял его не делать этого).

(В этом отношении, несомненно, более выигрышная международная позиция у России была во Вторую мировую войну – ни один политик не смел оспаривать, что напала Германия и притом вероломно).

Реакция Блока на первую мировую войну была (для нас сейчас) комической: когда по телефону Гиппиус объявила ему, что ведь война началась, то он ответил ей как-то очень бодро – “Вы знаете, война – это, прежде всего, весело”.

На самом деле они ведь погибали от скуки, они были рады любой разрядке. В это время мечтали и грезили на всех уровнях: политики грезили о проливах и восстановлении креста на Святой Софии, тогда как сама Россия – безбожная. Мужик Распутин понимал больше, он-то понимал, что это – “трясина, в которой завязнет страна”.

На всех уровнях считали, что война кончится очень скоро. В этом смысле Бунин даже прав (“Холодная осень”). Человека призывают на фронт и он думает, что война кончится через два-три месяца.

Но в Первую мировую войну Германия с Россией не хотела сражаться. Да и армия Самсонова погибла, защищая Париж и Рененкампф ее предал тоже в “парижах”, а не на восточном фронте.

Командующим восточным фронтом был Гинденбург. Восточный фронт слабо финансировался, слабо пополнялся и техникой и солдатами. Гинденбург стал известен после войны на том, что хотя у него не было крупных успехов, но у него и не было крупных провалов.

Главный удар Германии шел на Францию, а потом на Англию.

Несмотря на коленопреклоненные молебны с пением “Боже, царя храни”, Первая мировая война прошла мимо поэтического сознания России, российского менталитета и, вообще, помимо его творческих возможностей и применения творческих сил.

Первая мировая война не выработала патриотического гимна, а Вторая выработала. Хотя “Вставай, страна огромная” была написана в Первую мировую войну, но не стала гимном, а после некоторой переработки слов Лебедевым-Кумачом, стала гимном во Вторую мировую. Гимном становится то, в чем народ осознал себя, и то, что он подхватил и чём узнал свою душу.

Народ на мобилизацию шел хмуро, и очень скоро начинаются пораженческие настроения и не только в среде интеллигенции, но среди самого простого народа. Об этом четко засвидетельствовал Вениамин Федченков[178] - стройка и на стройке обыкновенный десятник говорит, - “а нам что, что Николай, что Вильгельм, и сейчас мы голытьба и при Вильгельме будет не хуже”.

Это общее настроение огромной толщи народа: все занимаются каждый своим и правительство неизвестно куда смотрит.

Николаю советовали, чтобы хотя бы на железных дорогах ввести военное положение: Сибирь завалена хлебом, а железные дороги бастуют.

Наша интеллектуальная элита очень скоро забывает, что идет война (Розанов помнит). Блок перед самой войной открывает цикл “Кармен”, а завершает в 1915 году.

Была ты всех ярче, верней и прелестней,

Не кляни же меня, не кляни!

Мой поезд летит, как цыганская песня,

Как в те невозвратные дни.

И в тот же 1915 год пишется “Соловьиный сад”.

(Во Вторую мировую войну это было немыслимо. Только “товарищу Пастернаку” разрешили хотя бы военной гимнастерки на себя не натягивать, да и то, потому что он пользовался особым покровительством товарища Сталина, так как это был его поэт, а все остальные: и Симонов, и Твардовский, и уж такая мелочь, как Сурков. И все, не говоря уж о Твардовском, вписались в эпоху совершенно искренне, и Ахматова в том числе).

Блок писал совершенно искренне “Соловьиный сад”; тут важен менталитет. Важно то, что, вообще говоря, до войны, до напряжения национальных сил, до льющейся крови Блоку почти не было дела. Как-то, конечно, Блок откликался, но в 1916 году и, так сказать, в контексте всего остального. Это

Петроградское небо помутилось дождем,

На войну уходил эшелон.

И вот это, что

… Запевали “Варяга” одни,

А другие - не в лад - “Ермака”.

Таким образом, отношение к войне было глубоко несерьезное, и, собственно, только в 1916 году (Блок, конечно, дал понять кому следует, что он не собирается идти на фронт) его нарядили в военную форму, но служил он в глубоком тылу. Есенин тоже служил в санитарном поезде, но потому что был уже представлен императрице через Распутинский клан. Один Гумилев был в окопах.

Завершается второй год войны, и Блок записывает в дневнике, что – “Я не боюсь шрапнелей, но дух войны есть хамство”.

Но, прежде всего, война – общее горе и в нем не принимать участие!? – это еще надо расценить – не является ли это подлостью.

Сепаратный Брестский мир – это уже продукт большевиков, но еще до всяких большевиков, до всякого Брестского мира, как только произошла февральская революция, так вся наша элита и особенно Валерий Брюсов прямо объявил, что “теперь союзники могут на нас не рассчитывать, наше дело - углублять революцию”. Только Розанов мог сказать, что, друзья мои, если мы – правопреемники, то мы наследуем и обязательства, в том числе и военные.

Но вот происходит февральская революция, происходит всесветная эйфория, предсказанная Блоком

Кто-то велел собираться -

Бродят и песни поют.

И трезвых голосов чрезвычайно мало: трезвым голосом обладал Максимилиан Волошин.

Февральская революция как раз в контексте этой эйфории станет требовать нового национального гимна России революционной. Гимн был написан, притом Бальмонтом; слова были положены на музыку, притом Гречаниновым; и об этом знают сейчас только специалисты.

Надо сказать, что, вообще, идея гимна принадлежит и может быть присвоена только устоявшейся государственности. Гимн “Боже, царя храни” был выпущен в 1832 году, то есть прошло уже семь лет царствования Николая. Хотя слова к гимну были написаны Жуковским гораздо раньше, еще при Александре I в 1821 году (и даже с помощью Пушкина), но слова так и лежали. Только когда Львов эти слова положил на музыку и ее продемонстрировали Николаю I, то он обнял Львова и сказал: - “Ты вполне понял мою мысль”.

После февральской революции страна гимном поперхнулась[179]. Блок именно в это время начинает сосредотачиваться, именно к марту 1917 года относится очень серьезная запись: запись такого содержания, что как бы оглядываясь на это недавнее прошлое, он записывает так:

“Власть в России делилась на ответственную и безответственную;[180] такое положение требовало людей верующих.[181] Такое положение требовало людей мужественных[182] и такое положение требовало людей честных”. Это, так сказать, - аксиома. А дальше, “по мере распространения России вширь и по мере ее развития и раскрытия, требовало четвертого условия – гениальности”. И вот это четвертого условия российским монархам, конечно, негде было взять.

Таким образом, условия для власти в России.

- Вера в помазание. То есть самим надо веровать.

- Мужество.

- Честность.

- Гениальность.

Что касается гениальности, то недаром создана была легенда о гениальности Ленина и, тем более, о гениальности Сталина: она была нужна и именно как скрепа.

После февральской революции уже вся страна требует мира “без аннексий и контрибуций”: большевики просто осуществили намеченное, все лозунги написаны раньше – мир без аннексий и контрибуций. Но мартовские дни Волошин как-то укладывает в свое поэтическое сознание и пишет так:

В Москве на Красной площади

Толпа черным‑черна,

Гудит от тяжкой поступи

Кремлевская стена.

На рву у места лобного

У церкви Покрова

Возносят неподобные,

Не русские слова.

Ни свечи не засвечены,

К обедне не звонят,

Все груди красным мечены

И плещет красный плат.

По грязи ноги хлюпают.

Молчат, подходят, ждут.

На паперти слепцы поют

Про кровь, про казнь, про суд.

Слепых из пригородных мест в царской России в Москву и в губернские города не пускали, а тут полиция исчезла и по улицам ловили переодетых городовых; убийства офицеров, убийство губернатора (Тверского) – это все акты, так называемой, бескровной революции.

Первое Временное правительство было более правое, то есть это правительство, которое характеризуется двумя Львовыми: князь Львов (Георгий) и (не князь) Владимир Николаевич Львов – последний обер-прокурор Синода. Керенский тоже член правительства, но как министр юстиции.

Второе Временное правительство (второго состава) – это Керенский, как председатель правительства, Карташов, как министр исповеданий. Тогда же было объявлено, что смертная казнь в стране отменена и тут же пророчество Волошина – “Революция будет очень кровавой”.

Не надо думать, что Блок жалел об уходе старого – оно всем надоело, надоело до тошноты, до неизбывности и поэтому ждали всё-таки как бы чего‑то новенького. Война этого “новенького” не принесла, так, может быть, принесет вот эта, свалившаяся на Россию, революция. Впоследствии, спустя десятилетия, очень четко заметил архиепископ Иоанн Шаховской, что “новостями человечество заслоняется от Божьей вечности”. Именно это и переживала Россия во всю мощь.

Временное правительство продержалось с марта по октябрь, как острил Волошин – “мартобря, предсказанное Гоголем”[183]. За эти восемь месяцев правительство сумело абсолютно поменять кожу. Если князь Львов был еще человек мало литературный и имевший какие-то традиции, в том числе и родовые, то Александр Федорович Керенский очень претендовал на высокий литературный рейтинг. Первое, что он делает - это то, что в Чрезвычайную комиссию по расследованию преступлений царского Двора и царской фамилии, то есть прежнего правительства, доведшего страну на край катастрофы, вводит приглашенного члена и этот приглашенный член – Александр Александрович Блок.

Блок никогда не был монархистом и к царю он относился “никак”: вообще, царь, двор для Блока навсегда были вынесены за скобки, потому что царем он ощущал себя. А тут, когда этот царь оказался без власти, гоним и несчастен, только после этого русская литература обратила на него внимание.

Например, у Цветаевой

Помянет потомство

Еще не раз

Византийское вероломство

Ваших ясных глаз.

………………………

Ваши судьи –

Гроза и вал,

Царь! Не люди,

Вас Бог взыскал.

Но нынче Пасха

По всей стране,

Не видьте красных

Знамен во сне.

Царь, потомки

И предки – сон.

Есть котомка,

Коль отнят трон.

У Блока в дневнике первых четырех месяцев (в 1917 году он регулярно ведет дневник) царь фигурирует только по фамилии Романов. И вдруг, вот именно в связи с работой этой Чрезвычайной комиссии, выслушивая допросы, особенно по распутинскому делу, – тут и Вырубову допрашивали, и Белецкого, - тут он начинает как‑то по‑человечески прозревать, то есть, если угодно, по‑христиански; наконец, он увидел несчастного человека и, прежде всего, ближнего. Начинается имя Царь с большой буквы.

Загрузка...