Действительно, никакого художника и никакого художества и никакой философии, никакой свободной мысли в этой стране уже не будет.

Начиная примерно с 1967 года, начнётся расслоение; а пока, во все сталинские и во все хрущевские времена писатели – это те, которые либо служат верой и правдой, либо те, которые, отслуживши, уничтожаются. И это как раз и есть “советская литература” в ее кондовом, беспримесном, монолитном варианте[223].

“И не будет в тебе никакого художника и никакого художества и шума от жерновов уже не будет слышно в тебе”.

В результате, на русской земле человек перестал быть смущаем и увлекаем обольщениями высокой культуры.

Розанов ведь так и пророчил – “пока писали Гёте и Шиллер, о конце литературной эпохи было думать невозможно”. Но вот пошел положительный процесс – обольщение кончилось. То, о чём пишет Булгаков, что “никаких путей я не обнаружил и никаких огней не усмотрел” – это как раз то, к чему я веду: “манящие огни” погасли, потому что они всё равно мелькали над болотами (манящие огни – ложные, и они погасли); потому что эти “маяки” к спасению не приводили. Затем, соблазны и обольщения высокой культуры оказались упразднены и уже никого не обольщали, в путеводные звезды они не годились.

Тургеневский Базаров, например, который утверждал, что “надо расчистить место”, в этом понимал мало, так как пока человек завлечён обольщеньями высокой культуры, он в ней живёт; он живёт не реальной жизнью, а литературными переживаниями.

В 40-е - 50-е годы XIX-го века мы видели, как формируется этот социальный тип “книжного человека”; а теперь книжный человек умирает от бескормицы, и, наконец, возникает просто человек. Примерно к 1930-му году, когда одни уехали, другие попрятались, а большинство умерло и, вообще, горизонт исчез, а в качестве официальной идеологии всовывают то, что не переваривается – только такие люди, ограбленные, воистину нищие духом, только они начинают ждать любимого и любящего Христа.

Лекция №17 (№52).

Последний НЭП. “Эйфория” советской литературы и конец эйфории.

1. Что такое Союз Писателей? Его организация, “цели и задачи”.

2. Советская действительность и НЭП; тактика подкармливания и приручения. Московские главы “Мастера и Маргариты”.

3. Пятерка “придворных писателей”. Ее дальнейшее существование.

4. Загадка возвращения Горького (1928-1929 годы). Загадка “самоубийства” Маяковского (30 апреля 1930 года).

Союз Советских Писателей (ССП) называется у Михаила Булгакова МАССОЛИТ[224], то есть массовый союз литераторов. Союз Писателей был организован в 1918 году летом (а не в 1934 году); и иногда утверждают, что организатором был Горький – это очень не точно.

На самом деле Всероссийский союз писателей был организован ещё в 1918 году и Горького туда пригласили; по уставу Союза требовалась рекомендация двух членов Союза - так рекомендацию Горькому дали Ю.К. Балтрушайтис и В.Ф. Ходасевич (осенью 1918 года). А в 1934 году был организован другой союз – Союз советских писателей (ССП), под жестким государственным контролем, и вот его‑то организатором и считается Горький. А тот, первый, Союз давно уже был распущен – прекратил своё существование.

ССП – государственное дело; и оно было направлено на то, что нужно было избавиться от неисправимых индивидуалистов, тех, которых Блок когда-то назвал “носителями одиноких восторженных состояний”[225]. Всех остальных, которых нельзя было, так сказать, “загнать в табун”, нужно было выслать. В принципе, Петр I делал то же самое: разве не он разделил все население страны на “регулярных” и “подлых”? Так вот, надо было этих, так называемых, “оставшихся” писателей записать (переписать) в регулярные, а для этого их надо было загнать в определенные организации: Дом писателей, Дом искусств, Всемирная литература.

Организатором “Всемирной литературы” был Горький, но только номинально, так как там работали Гржебин и Тихонов (он же Серебров).

Как же загнать? – прежде всего, голодом, то искусственным, то естественным. То же самое Ленин писал не только про писателей, но вообще про всех жителей страны, что вот наше главное оружие – хлебная карточка. Этой хлебной карточкой пользовались все: и Мандельштам, и Ирина Одоевцева, и до поры до времени Георгий Иванов. То есть, был устроен этакий лагерь. Впоследствии эти все принципы лагерной жизни, в том числе “бригадный подряд”, будут восприняты из этих первых лет Советской власти.

Кроме круговой поруки, она же “бригадный подряд”, кроме хлебной карточки, она же “котловка”, существовали еще два полулегальных способа выживания – это взятка и протекция.

Владислав Ходасевич, уже за границей, писал в “Некрополе” (“Город мертвых”), статья “Памяти Горького”: “Самого Горького осаждали посетители: по делам Дома искусств, Дома литераторов, Дома ученых, Всемирной литературы. Приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие, приходили рабочие и матросы просить защиты от Зиновьева – всесильного комиссара Северной области (включая Петербург – В.Е.). Приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных. Словом, всё, чего нельзя было достать без протекции.

Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма. Только однажды я видел, как Горький отказал человеку в просьбе – это был клоун Дельвари, который просил Горького стать крестным отцом его будущего ребенка”.

Были, конечно, и взятки. Волошин писал, что как только большевики взяли власть, как тут же преобразовались в чиновников, притом сильно возросло по сравнению с дореволюционной порой взяточничество.

Весь 1919 год и весь 1920 год шла насильственная мобилизация в Красную армию (и не только по деревням, но и по городам), в которую чуть было не взяли и Ходасевича. Одна из врачебных комиссий, через которую проходили призываемые на фронт, брала взятки: нескольких врачей расстреляли, а людей, или освобождённых, направили на переосвидетельствование и новая комиссия признавала всех годными к строевой службе, не обращая внимания ни на что. Ходасевич с испугу лег в санаторий, но это не помогло – дали два дня, но он встретил Горького, который велел ему написать заявление и сам повез это заявление Ленину - Ходасевича отпустили. Горький посоветовал Ходасевичу переехать в Петербург, где мобилизация была менее интенсивная.

Людей, отказывавшихся служить в Красной армии, расстреливали. Например, родной брат патриарха Алексия I расстрелян в 1918 году; Анатолий Грандмезон, родной брат Евгении Леонидовны Четверухиной, тоже был расстрелян. Как сказал позднее Крыленко – “мы не шутки пришли играть”.

Таким образом, Союз Писателей создан в 1918 году, а в 1921 году Горький уехал за границу (членом Союза писателей была и Анастасия Цветаева, и ещё до отъезда Марины; а Марина уехала в мае 1922 года.). В результате, в стране к 1928 году действовали писатели либо прирученные, либо спрятавшиеся.

В стране вовсю процветал НЭП, который для тех, которые уехали за границу, был “последней мерзостью”. На самом деле НЭП был ещё и эйфорией. Без НЭПа (и тут Ленин прав) народ бы не выдержал; и, прежде всего, не выдержало бы так называемое общество: пока они все были в военном коммунизме во френчах и на голодных пайках, так на этом долго не протянешь. Но, ведь, зачем же тогда делалась революция – они же все хотели “пожить как богатые”. НЭП и дал возможность некоторым пожить как богатые. (Рекомендую прочитать две главы “Дело было в Грибоедове” и “Конец Грибоедова”. Обращает внимание тактика подкармливания – филеечка из рябчика, из дроздов, яйца кокотт с шампиньеновым пюре. Меню ресторанное – похлеще, чем кухня Шмелева).

К 1928 году Союз Писателей действует вовсю: фамилии поэтов и писателей – Павианов (то есть, происхождения от обезьяны), Богохульский, Иоган из Кронштадта, поэтесса Штурман Жорж (намёк на Жорж Санд). Союз Писателей работает вовсю: у всех членские билеты МАССОЛИТа (писательский городок Переделкино основан тогда же, в 20-е годы.).

Все, кто мог, разбились на две социальные группы. Одни ушли в глубокое подполье и там стали создавать подпольную литературу. К этой группе фактически принадлежал и Михаил Афанасьевич Булгаков, хотя его положение было особое. В подполье ушел Константин Вагинов.

Дорога из подполья была либо в ссылку, либо расстрел. В ссылке побывал и Лосев и Михаил Михайлович Бахтин. В “Козлиной песни” Вагинов описал Бахтина под фамилией Костя Ротиков, который исследовал поэмы о сифилисе разных писателей эпохи Возрождения.

Те, кто не в подполье, те – в Союзе Писателей. В Союзе Писателей, кроме тех которые вернулись в потоке сменовеховцев, состоят люди сдавшиеся. Не надо думать, что все стрижены под одну гребенку – там разные люди. Там такие люди как Корней Чуковский и Пастернак, тот же Алексей Толстой и Тихонов (он же Серебров), давно уже отстраненный от Всемирной литературы, которую он организовывал; в Союзе Писателей – Серафимович, автор “Железного потока” и так далее (то есть, это – младшие современники Блока).

В Союз Писателей не попал и отказался от него автор антиутопии “Мы” - Евгений Замятин; и в 1932 году был выслан, но тогда, когда были исчерпаны все остальные средства.

Характерен разговор Сталина с Булгаковым в 1928 году. Сталин предлагал Булгакову официальный отъезд, притом Булгаков был достаточно независимо настроен и поэтому никогда не называл его товарищем Сталиным – всегда по имени-отчеству.

Разговор Сталина невозможно спутать, он сказал – Не хотите ли Вы уехать совсем? Что, мы уж сильно Вам надоели? И услышал в ответ, что “я много думал об этом, Иосиф Виссарионович, (Булгаков был военным врачом в армии Врангеля, но отказался от эмиграции) и могу сказать, что русский писатель вне России жить не может”.

Сталин тоже хорошо отвечал, что - Вы правы, я тоже так думаю. А куда Вы хотите? Ну, в Художественный театр. Говорит (Булгаков) – Да я просился - не берут.

- А Вы подайте заявление, я думаю – оно будет удовлетворено.

Заявление и было удовлетворено; и важно то, что Булгаков тоже был подкармливаемым: ему платили особую зарплату и в МХТ и в Большом театре. Булгаков состоял в репертуарной комиссии Большого театра и составлял оперные сценарии и получал персональную зарплату.

Когда все определилось, то каждый человек встал перед выбором. Выбор, который однажды сделан, приходилось возобновлять опять – это именно как в русской пословице: коготок увяз, всей птичке пропасть.

Алексей Толстой так же, как в своё время (при Анне Иоановне) некоторые князья, вынужден был стать шутом – шутом Сталина: надо было приезжать, изображать пьяного, потом, обливаясь холодным потом, спрашивать себя – заметил или не заметил. Но перед смертью Алексей Толстой с трудом (умер в 1944 году), но всё же исповедался у Николая Ярушевича, будущего Крутицкого и Коломенского, и причастился.

Пятерка придворных писателей.

Горький был писателем Ленина; осенью 1921 года он выезжает за границу по совету Ленина и, притом, настоятельному совету. Официальная оппозиция в это время, в первые годы Советской власти, была немыслима, даже Ленин позволить себе держать ее не мог.

Отношения Горького с Зиновьевым все ухудшались, и Горькому велели выехать за границу “для поправки здоровья”. Здоровье у Горького было на самом деле хорошее, туберкулез, который у него возник в результате попытки самоубийства, был основательно залечен.

Горький сначала поехал в Германию, где встретился с Алексеем Толстым, который еще не стал сменовеховцем, и с Есениным, уже женатым на Айседоре Дункан, но не успевшим вернуться. Потом Горький из маленького германского городка Саарова переехал в Италию, где снял виллу в Сорренто – мыс Амальфи, юг Италии. Горький настолько был человеком легенды, что даже Бунин путал, где живет Горький: на Капри или в Сорренто.

Перед отъездом Горький брал благословение патриарха Тихона. Еще в конце 1918 года, сразу же после Поместного собора, Горький успел стать духовным чадом патриарха Тихона, и патриарх Тихон благословил Горького на отъезд за границу.

Встретить это можно только случайно: это есть в воспоминаниях Елены Сергеевны Булгаковой, тогда еще Неёловой, когда она со своим вторым женихом Шиловским пришли к патриарху, чтобы получить для нее законный развод. Вот она и вспоминает, что увидели там патриарха Тихона, который шел вместе с Горьким и что-то тихонько ему говорил.

Порядки были такие, что для написания некролога о Ленине Горькому надо было получить спецразрешение. Он его, конечно, получил, так как он был признанным поэтом Ленина.

Сергей Есенин – поэт Троцкого.

Самоубийство его в последнее время стали считать “сомнительным” (см. публикации П. Лухницкого в “Русском вестнике”) - предполагают, что он был повешен уже мертвым. Скажем прямо, версия эта вызывает большие сомнения, так как известное стихотворение “До свиданья, мой друг, до свиданья…” было написано заранее и передано самим Есениным лично в руки молодому поэту Вольфу Эрлиху (†1937) с просьбой “прочесть потом” - за день до самоубийства. Впоследствии на могиле Есенина произошло несколько самоубийств.

Я в свое время хорошо знала Екатерину Павловну Васильчикову, которая была очень хорошей знакомой Софьи Андреевны Толстой – последней незаконной жены Есенина. Попыток самоубийства перед этим у Есенина было несколько (об одной пишет и Надежда Волькин).

Маяковский – поэт Дзержинского. Дзержинский умер от разрыва сердца, но после скандала с Троцким. Отставка Дзержинского была согласована на самом верху. В это время наверху шла страшная рукопашная схватка между четырьмя вождями: Зиновьев – это еще и великий организатор и создатель Коминтерна и которого Сталин лукаво именовал после смерти Ленина вождем партии; Бухарин – автор “Азбуки коммунизма” (начинающий вождь и имевший придворным поэтом Пастернака); Троцкий – в это время еще военный министр и великий оратор; и победитель-кавказец генсек, который ничем не был знаменит и никому не был известен. (Каменева уже отвели, хотя он и был председателем Совета народных комиссаров, но его уже в 1925 году заменили на Рыкова).

Когда в 1921 – 1922 годах шло “распределение поэтов”, то Сталин на личного поэта ещё права не имел. 1926 год – платформа 46-ти и политическое падение Троцкого, то есть самоубийство Есенина произошло до политического падения Троцкого. А так называемое самоубийство Маяковского произошло на пять лет позднее смерти Дзержинского.

В 1926 году был убит Слащёв, который тоже много знал, так как в 1921 году шли оживленные переговоры о возвращении Слащёва и все эти переговоры курировал Дзержинский.


Горький на своей соррентийской вилле принимал всех. Туда приезжал Рыков, который за границей лечился от запоя; приезжал Соболь, советский критик, - лечиться от попытки самоубийства (потом был расстрелян).

Горького посещали все эмигранты, которые хотели его видеть. Более того, Анастасия Цветаева получила разрешение на поездку за границу для свидания с сестрой и вернулась (посажена она была после).

Всё это о чём-то говорит.

Отдельная фигура - Мария Федоровна Андреева, бывшая любовница Горького, брошенная им; вместо неё сначала он взял ее горничную Олимпиаду, а потом Марию Игнатьевну Бенкендорф, будущую по второму мужу Будберг[226]. Так называемый секретарь Андреевой Крючков – это был агент ЧК.

В 1927 году после политического падения Троцкого вопрос о переезде Горького принципиально был решен, но ему об этом не сообщили. Из всего, что написано о Сталине, лучшее все же солженицынское “В круге первом”.

Сталин к сорока годам осуществил свои четыре главные силы (квадривиум). Первой его силой была “сила невысказанного решения”. “Ты уже принял решение, но чьей головы оно касается, тому человеку этого знать не надо; когда покатится голова, тогда и узнает”.

Да и сама баронесса Будберг купила себе право на выезд в Англию только ценой предательства.

Что касается техники переезда Горького, то всё повторяется. В 1924 году примерно так же был репатриирован Савинков-Ропшин, бывший “убивающий Авель”. Прежде всего надо было обработать его окружение: одних запугать, других перевербовать. Это было сделано. Затем надо было спокойно и уверенно начать обработку его самого. И где там благословение патриарха Тихона! Горького легко было купить, точнее, посадить в те самые тенёта лжи, которыми он окружил сам себя – ведь он весь был выдуманный, начиная с так называемой его чахотки, начиная со всей его так называемой “тяжелой биографии”. Горький с 1895 года – уже модный писатель, а в 1900-х годах – издатель очень богатого журнала “Знание”.

Да и для самого Горького его так называемая “биография”, наконец, стала идолом: даже когда его тянуло поступить по совести, приходилось отступать, а то, мол, “нельзя, биографию испортишь”.

После того, когда стало ясно, что человек сам надел на себя петлю, то что же мудрёного ее затянуть – достаточно было убедить, что главный писатель мирового пролетариата, “сокол и буревестник”, как же может оказаться в стороне от фундаментального строительства первого в мире социалистического государства, первой в мире социалистической литературы (это и были тенёта).

Но это было только начало, так как Горький был не такой уж дурак. Но его переездом товарищ Сталин руководил сам. Дальше надо было оглушить его звуками фанфар и одурить фимиамом лести.

В 1928 году был такой “товарищ Гронский” – главный редактор “Правды”; и он‑то стал исполнителем, так сказать, сталинских указаний. Сталин, когда хотел, очень любил играть запанибрата, то есть они были на “ты”: ты - Иван и ты - Иосиф.

Всё по поводу Горького Сталин продумал сам: то, что Нижний Новгород должен был стать Горьким, – это тогда; то, что Тверская стала улицей Горького, чтобы Горький поехал прямо от Белорусского вокзала, тогдашнего Александровского, по “своей” улице; чтобы МХАТ был имени Горького; и это только самые крупные вещи, а сколько было еще и всяческих мелочей.

Когда Горький приехал, то ему немедленно предложили поездку на Беломорканал. Впоследствии людей “много знавших”, конечно, расстреляли: расстреляют Крючкова (так называемого секретаря Андреевой), расстреляют рядовых исполнителей (саму Андрееву поберегут).

Горький приехал с семьей. У него был от Екатерины Павловны сын Максим, который никогда нигде не работал (Виктор Шкловский прозвал его “советским принцем”); жена, так называемая “Тимоша”, Надежда Алексеевна Пешкова; и двое детей Марфа и Дарья, которые впоследствии работали в Институте мировой литературы на Поварской.

Надежда Пешкова почти сразу попала в содержанки к Ягоде и это тоже было согласовано на самом верху; ну а Максим, разумеется, запил – другого выхода он себе не предусмотрел. В 1934 году его продержали пьяного на морозе часа два, и он умер от воспаления легких.

Были написаны Кориным портрет Надежды Пешковой в черном платье и портрет самого Горького (1934 года).

Тактика прикармливания и вождения на поводке достигла виртуозного искусства на Маяковском. Маяковский не просто катался в Париж, в Париж и Есенин катался, но Маяковский умудрился в Парижй себе устроить роман с m‑lle Яковлевой – дочерью эмигрантских родителей; сумел достать право на выезд для ее сестры. (По этой истории как раз видно, какие телята была наша эмиграция. Эта мадмуазель Яковлева собралась в Россию назад и речь для нее шла только: где венчаться, на рю Дарю или в Москве).

Последняя ее телеграмма, после возвращения Маяковского в Москву, такого содержания: - Если ты не можешь выехать для венчания в Париж, то я согласна приехать в Москву. Маяковский ответил: - Умоляю, не приезжай.

Сестра Маяковского Людмила Владимировна, которая совершенно безапелляционно утверждала, что ее брат убит, - убийцей называла Лилю Брик, (конечно, убивали не своими руками).

Все шло по инструкциям. Например, чтобы Маяковский в нужное время оказался дома; эта часть операции обеспечивала актриса Вероника Витольдовна Полонская.

В заявлении (“Завещании”) Маяковского эта женщина как-то удивительно помянута. “Товарищ правительство! Моя семья - это Лиля Брик, мать, сёстры и Вероника Витольдовна Полонская, если ты устроишь им сносную жизнь, спасибо”. И дальше. “Начатое и неопубликованное отдайте Брикам – они разберутся”. (Завещание Маяковский написал в присутствии своих убийц. Маяковский знал, что иначе и мать и сестры исчезнут с лица земли).

Так называемое самоубийство Маяковского (30 апреля 1930 года) всё-таки прошло не без осложнений. Главное осложнение было в том, что успели вызвать настоящую прокуратуру, а в ней еще работали старые следователи. Более того, чего уж не понимал товарищ Сталин никогда – это архива. Например, получилось так, что в архиве остались страшные компрометирующие материалы. Например, заключение о вскрытии Ленина 1924 года, когда из головы потекла зеленая жижа, написанное Семашко; и вот следствие о самоубийстве Маяковского. В заключении написано, что пистолет был одного калибра, а пуля, извлеченная из тела, была от другого пистолета. Траектория пули тоже показывала, что так весьма не удобно стреляться.

Сталин опубликовал свое почти надгробное слово, почти эпитафию – “Маяковский был и остается талантливейшим поэтом нашей советской эпохи”.

В 1930 году абсолютно подпольно вышло стихотворение Мандельшама “Мы живем, под собою не чуя страны”.

Мандельштам, который уже давно перешел на нелегальное положение и поэтому на улице в сквере прочел Пастернаку эти строки, который запомнил их наизусть. Стихотворение начинается словами – “Мы живем, под собою не чуя страны” (как говорят – ног под собой не чувствуешь).

Мы живем, под собою не чуя страны

Наши речи за десять шагов не слышны.

А где хватит на пол-разговорца,

Там припомнят жестокого горца.

Рифма сквозная и, в том числе, там есть слова: Душегуба и мужикоборца. (“мужикоборец” – это относится уже к коллективизации, которая прошла в 1929 – 1930 году).

Итак, заметим, что в 20-х годах (при голоде, при этих домах искусств) - была всё‑таки какая-то эйфория. Даже по воспоминаниям Ирины Одоевцевой (“На брегах Невы”) видно, что это всё с дружбой, с юмором, даже с каким-то товариществом, с какой-то взаимопомощью. Мандельштам был совершенно обескуражен отъездом за границу четы Иванова с Одоевцевой, потому что, говорит, ведь это ложь: вы доедете до границы, а там вас расстреляют. Это не сбылось, они благополучно переехали в Ригу, где отец Одоевцевой был довольно известный адвокат.

Но перед этим видно, как они мотаются в цирк, берут билеты без очереди, разыгрывают комиссаров – “как, мол, ваши лошадки, товарищ Троцкий шибко хвалил”. Чувствуется, что это всё – детские игрушки.

В 1930 году окончательно оборвалось детство этой полу‑советской литературы; в 30-м году пришлось окончательно стать взрослыми людьми. До этого вся жизнь слагалась из каких-то анекдотических эпизодов, вроде того, как Пастернак давал социалистическое обязательство не разводиться со своей первой законной женой Евгенией Владимировной.

Евгения Владимировна приходит к секретарю райкома и объясняет, что “мой муж, правда, беспартийный, но за него может заступиться Луначарский, и он хочет от меня уходить, а у нас ребенок” (сын Евгений Борисович).

Пастернак получил приглашение в райком партии. Он, как послушный гражданин, явился; там ему предъявили заявление его жены и он тогда спросил – что же вы от меня хотите? Ему сказали, что он должен принять социалистическое обязательство, что семья ваша сохранится.

Пастернак был вынужден взять на себя такое социалистическое обязательство и держал его в течение пяти лет.

Даже в таких условиях человек живет - и приходится выживать. Но абсолютно взрослые люди должны были вспомнить почти народную песню, помещенную у Пушкина в “Капитанской дочке”, что “Умел ты воровать, умей ответ держать”.

Всем пришлось держать ответ. Пастернаку пришлось держать ответ в 1934 году по телефону: ему позвонил Сталин и спросил – Ты знаешь, кто такой Мандельштам? Пастернак заюлил – “конечно, он – большой поэт, но вот он академического толка, а у нас какой-то там модерн”.

Сталин слушал, слушал всю эту бодягу и наконец сказал – “плохие друзья у Мандельштама” и положил трубку.

Пастернак стал перезванивать, но секретарша неизменно отвечала, что товарищ Сталин занят. Тогда Пастернак бросился к бывшему своему покровителю, к Николаю Ивановичу Бухарину, но под тем уже горела земля.

Сталину было прекрасно известно о пастернаковской беготне, и на этот раз товарищ Сталин смягчился и немножко допустил Пастернака до второго разговора с собой, мягко пожурил его – дружбе надо быть верным.

Лекция №18 (№53).

Начало эмигрантской литературы: 1922 – 1928 годы.

1. Литература в эмиграции или эмиграция литературы? Проблема эмигрантского менталитета. Исповедь Шмелёва.

2. Ещё об эмигрантском менталитете. Ранне‑эмигрантская эйфория.

3. Конец эйфории и начало серьёзности. Борис Зайцев, “Афон”. Его же "Спас на крови", неоконченная повесть.

4. Русская ностальгия. “Расстрел” Набокова.

Менталитет эмиграции и, вообще, та маточная среда, которая его порождает, как раз и складывается примерно в 1922 году, когда смешались разные пласты эмиграции, то есть, эвакуанты из Новороссийска 1919 года; эвакуанты из Крыма (глубокая осень 1920 года); отдельные выезженцы в течение 1921 года[227] и, наконец, массовая высылка 1922 – 1923 годов.


Для русской литературы и, ещё шире, русского менталитета вообще характерно вполне определённое отношение к эмиграции, в том числе и политической.

Лучше всего это выражено у Достоевского в “Преступлении и наказании”; когда Порфирий уговаривает Раскольникова и на полу‑шуточный, задорный вопрос его – “а ну как я убегу?” - отвечает – “Нет, не убежите. И чту в бегах? – в бегах трудно и гадко”. Это, между прочим, русское общество запомнило: в бегах трудно и гадко – это раз. И второе свидетельство, подобное ему и тоже в “Преступлении и наказании”, – “а Ваш ли там воздух?” Это второй вопрос – а Ваш ли там воздух? Именно касательно заграницы.

Зачем бегут? Если людей высылают, то это – совсем другой менталитет, это – совсем другое. А вот если они бегут сами! Здесь можно насчитать около пяти типов менталитета. В русском языке существует понятие “побега”: бегут из тюрьмы, бегут из ссылок. Но такой побег – это всегда продуманный акт, это как раз – акт политического эмигранта, когда человек бежит, имея в виду определенную деятельность, то есть, побег есть часть его политической деятельности. Для подавляющего большинства русской эмиграции это был “не тот случай”. Был, конечно, организован какой-то РОВС, ТРЕСТ у Кутепова, но это всё – нужды ради, чтобы чем-то заняться. А ближе к тому, как в рассказе “Тэффи” генерал говорит – “все бы хорошо”, глядя на Елисейский поля в Париже, “а что делать?” (“Ке Фэр”).

Второй случай эмиграции – это переселение и переезд. Но это тоже осуществляется сознательно в спокойной обстановке, как Версилов, например, у Достоевского чуть не переехал в Европу насовсем. То есть, это всегда взвешивают, сравнивают: по пословице – рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше. Нечто подобное переезду в отдельных случаях было; например, Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой, к тому времени его жены. Они именно переехали, учитывая, что отец Ирины Одоевцевой, довольно известный адвокат в Риге, имел прочное дело. То есть, они переехали, чтобы спокойно жить в комфортабельных условиях. Но это отдельный случай. (Даже дядя Набокова Василий Иванович Рукавишников имел неосторожность подарить итальянское имение кому-то из иностранцев, а российское – своему племяннику Владимиру, а надо было сделать наоборот; но они не были прозорливцами).

Существует еще такой фактор, как организованный отъезд. Этот организованный отъезд: два парохода, отъезд Цветаевой, то есть действие, согласованное на самых верхах; и ясно, что этот организованный отъезд на государственные советские деньги - он имел совершенно продуманный план, но не эмигрантов, а Советского правительства.

Четвёртое – это стихийная эвакуация из Новороссийска, из Крыма. Тогда люди были как щепки, гонимые потоком. Это примерно так, как бежали из Москвы в 1812 году, когда ждали французов. Жюли Друбецкая, например, говорит, что “я еду, потому что все едут, я же не Жанна д’Арк и не амазонка”. (“Война и мир”, ч. III). Большинство таких барынь, барышень и бар ехали сначала на английских судах из Новороссийска, а потом с Врангелем - и даже с собачками, как вспоминает Вениамин Федченков, именно потому, что каждый из них не Жанна д’Арк и не амазонка.

И последнее, что оказалось самым духовно-продуктивным, это отъезды конца 1922 года и в начале 1923 года - индивидуальные отъезды. Это то, что удивительным образом предсказал Розанов, но только по другому поводу – “бежать бы вот и реветь, как зарезанная корова”. Они уже переезжали, так сказать, всякими правдами и неправдами: некоторых депортировали, кое-кто бежал по льду через Финляндию и так далее, то есть, это были люди, которые хлебнули большевизма; они уже бежали, зная, откуда бегут, и не зная, куда. Так убежал Бунин, и особенно Шмелёв.

Шмелёв, пожалуй, был наиболее ярким выразителем этого пятого типа бегства. Есть замечательный человеческий документ – это его письмо советскому деятелю средней руки Ангарскому-Клестову. Ангарский-Клестов как раз тот деятель, по чьему поручительству Шмелёв официально покинул границу СССР. Шмелёв действительно рассчитывал вернуться: тогда отпускали по так называемому – “для устройства литературных дел за границей”. Так уехал МХАТ (тогда МХТ) в полном составе: два года пропутешествовал и вернулся; Шаляпин в начале уехал на гастроли, уже будучи народным артистом СССР.

Шмелёв уезжал тоже именно так, многие так делали; но, например, отказался от уже полученной визы Фёдор Соллогуб. Шмелёв нормально на поезде переехал в Берлин в январе 1923 года. Когда он после Крыма в 1922 году выяснял, где его сын, то ему сказали, что сын выслан на север; но в Париже Шмелёв встречает человека, кое-как выбравшегося из России и который сидел вместе с Сергеем Шмелёвым в Феодосийской тюрьме и узнал, что еще в январе 1921 года Сергей Шмелёв был расстрелян.

Расстрелы тогда шли повальные; и в книге “На рубеже двух эпох” Вениамин Федченков пишет, что иногда уцелевали и “расстрелянные”. Но Сергей Шмелёв был действительно расстрелян и по этому поводу его отец пишет: “В далеком Париже нашелся человек, и он мне рассказал о последнем часе. В конце января 1921 года, когда в час ночи повели моего мальчика из казарм, вывели и где-то убили. Тогда я понял, что ничего уже у меня не остается в жизни и у меня уже нет воли отвечать на жизнь, на все ее прошлые задачи, мне поставленные; у меня как бы произошел разрыв с жизнью и с прошлым. Я очутился в пустоте и лишь принимая день за днем, изживаемые мной, как случайность. Ехать мне в Россию уже не для чего”.

Конечно, это тот случай, когда человек свое горе воспринимает в первую очередь и оно для него заслоняет общее горе.

“У меня нет воли к жизни и мне многое безразлично, а собрать волю и поехать в Россию для того, чтобы сидя в комнате писать неизвестно для чего, ибо меня там не услышат, ибо и не могут там теперь говорить то, что еще нахожу нужным говорить: так не для кого писать” (курсив – В.Е.).

Это второй фактор – нет читателя. Михаил Булгаков ответит в свое время, что русскому писателю там (за границей) делать нечего, то есть он прекрасно знал, что читатель его есть; да, он его не видит, тот прячется; но читатель есть, и он знал, для кого он пишет.

“Идти в моем состоянии, уйти в условия жизни, убившей моего сына; идти, чтобы со стиснутыми зубами молчать и …чего ждать?… Здесь, в иной обстановке, я еще могу, не напрягая воли, что-то писать, чем-то обманывать себя; там жить у меня не хватит сил душевных” (курсив – В.Е.).

Это – третья и, пожалуй, последняя правда. Для того чтобы честному человеку жить в тогдашней России, надо было свой “материал человеческий” иметь из скалы; а если этого нет, то и Бердяева старец Алексей Мечев благословил в эмиграцию.

И последнее и уже чисто личное.

“У меня еще остается тоска и боль за моих кровных; они тут совершенно не причем, с ними у меня лишь бытовые родственные связи. Мой внутренний мир и мое отношение к жизни России были только моим, до чего им не было никакого дела, этим несчастным и бьющимся в мелочах материальной жизни людям. Мне жалко мою детвору, Олиных крестников (племянников – В.Е.), больного брата, бьющегося на клочке земли. Но … что поделаешь? Во мне живет и владеет мной сознание, что я русский писатель и им останусь и голосу суда своего буду верен. И понесу ответственность лишь один, я один. И всегда к этому готов” (курсив – В.Е.).

Вот такое письмо Шмелева и маленькое вроде постскриптума.

“Теперь, когда я знаю, что у меня отняли и убили сына, я не могу принять даже доброго слова от той власти, именем которой столько ужасного совершено. Больная надежда найти сына, смута душевная закрывали для меня сущность происходившего. Теперь я вижу полными глазами, из отдаления; личное заслоняло; теперь личное влилось в огромное наше русское горе и заровняло рану мою, всего наполнив раной неизмеримой. И моё – уже не моё, а общее”.

“Я признателен и Вашей целомудренной, никогда не высказанной чуткости и к моему личному горю и потому я с легким сердцем говорю Вам – желаю Вам, как человеку и самому – отцу, добрых детей - людей и доброго в Вашей личной жизни”.

В этом письме Шмелев – весь и сразу понятно, почему он на несколько лет “пропадет”, как писатель; и только немного воспрянет к 30-му году, когда он будет писать “Богомолье”. Причем, “Богомолье” написано сначала, “Лето Господне” – потом и окончательно отделано только к 1947 году, за три года до смерти.

Но в этом случае можно еще сказать, что писатель побежал за своим читателем, потому что какой-то читатель, одержимый примерно теми же чувствами, его ждал; и некоторые струны должны были отозваться. И, например, самая простая вещь, “Человек из ресторана”, которая осталась только как сценарий, тем не менее, вызывает умиленное письмо великой княгини Ольги Александровны, избежавшей уничтожения, так как она была уже Куликовская, то есть состояла в морганатическом браке. Она пишет Шмелеву всякие благодарственные послания, и “Человек из ресторана” есть то, что их в данном “моменте” утешало. Можно себе представить, какое душевное состояние ими владело, – это душевное состояние несколько подобно состоянию телесному - кругом обожженного тела. На эти больные раны ничего серьезного вложиться‑то и не могло. Но всё кончается.

Но это только так называемая трезвая часть эмиграции, а в эмиграции был весьма значительный контингент малой трезвости. И этот контингент (мало трезвый) - он, главным образом, мечтал о возврате в Россию, что вдруг что-то произойдет, каким-то непонятным чудом, не поймешь как, большевизм рухнет, как наваждение; и они опять, как ни в чем не бывало, вернутся домой. Это всё можно назвать крайним инфантилизмом. В резолюции карловацкого собрания 1921 года было написано, что при приходах следует готовить детей к возвращению в Россию.


В 1923 году выходит книга “Быт и бытие” одного официального выезженца (третья группа) князя Сергея Михайловича Волконского, потомка декабриста. Сам князь Сергей Михайлович был человек очень большого художественного вкуса.

В этой книге любопытны страницы, посвященные Цветаевой – Цветаевой Борисоглебского переулка, Цветаевой 1919-1922 годов. Приводится, например, эпизод, который можно назвать как “портрет эпохи”.

К Цветаевой пришел вор (в революционные времена – это вещь заурядная, то, что Волконский называет “быт”). Но она твердым утверждением утверждала – называла всех людей (по старинному) “господами”; и поэтому он был “господин вор”. К этому “господину вору” она сошла как хозяйка и просила его пройти в гостиную и заговорила. Когда они кончили беседовать, то вор даже не стал просить прощения, а залез во внутренний карман и предложил ей деньги взаймы (на бессрочное пользование). Цветаева отказалась именно потому, что может быть она скоро уедет; и тогда как же она ему их вернёт? Во всяком случае, этот последний жест всечеловеческого братства, уже на новом уровне, Волконский относит к разряду “бытия”.

В первой части этого действительно серьезного человеческого документа, тем не менее, опубликована строфа из самых ранних стихов Шаховского, ещё Дмитрия Алексеевича, то есть до пострига (стихи относятся к маю 1922 года и они весьма характерны).

Хотя прекрасны дни былые

И ныне чужд родимый край,

Но ты молчи, моя Россия,

И голосов не подавай.

Пройдут года, ты скажешь слово,

Тобой рожденное в ночи,

Но на закате дня людского,

Ты, униженная, молчи.

Молчи и верь словам поэта:

Быстроизменчивы года,

Бывают ночи без рассвета,

Но без надежды никогда.

Эти стихи просятся на пародию; примерно такие стихи до недавнего времени подавались в Литературный институт при поступлении, потому что тем, кто ничего не может выжать из себя, отказывали с порога и не допускали до экзаменов. Стихи, так сказать, - пропуск для допуска.

Любопытно здесь то, что человек большого художественного вкуса цитирует эти стишата не иронически, а всерьез. Это и есть портрет менталитета, менталитета эйфории; Быстроизменчивы года – ясно, что это о том же, что, может быть, действительно есть надежда на благополучное возвращение и на то, что страницы истории будут перелистывать вспять, то есть, опять вернутся в свои же имения, в свои же дома.

Булгаков в рассказе “Ханский огонь” описывает нелегальное возвращение хозяина усадьбы, хозяина - в свой дом, где уже хозяйничают чужие люди; в свой дом, который превращен в музей, где шляется какой-то полуголый посетитель музея, а экскурсоводша этого не замечает, поскольку он – советский человек. В числе хранителей музея старый слуга этого дома.

Сам дом и его аксессуары очень сильно напоминают Архангельское; до такой степени сам посетитель напоминает Феликса Юсупова. Рассказ кончается тем, что человек забирает свои документы (и по именью и по разным делам) для устройства в эмиграции, а потом, вдруг осененный ясным сознанием, что возврата не будет, понимает, что всё кончено - и сжигает этот дом, но начиная с постели своей жены.

Итак, Бывают ночи без рассвета, Но без надежды никогда. Князь Волконский как раз и цитирует последнюю строфу. Надо сказать, что не он один такой. Когда открываем Вениамина Федченкова, то видим ту же эйфорию, правда связанную не с возвращением, но с воздухом эмигрантского бытия: что можно “купить хлеба белого сколько хочешь, и ещё селёдку, и чаю, и сахару, и даже ореховой халвы”, и где можно спать в самых тесных условиях, но зато знаешь, что не придут ночью и не поведут на расстрел.

Эта эйфория свободы - вот она владеет эмиграцией как раз весь 1923 год и где-то начало 1924 года. Иоанн Шаховской определяет рубеж - 1925-й год, когда стали собирать на открытие Богословского института для того, чтобы готовить ускоренным порядком пастырей для эмигрантской массы; и тогда стало ясно, что чемоданы, готовые к путешествию, надо убирать.

Конец эйфории, к счастью для русской эмиграции для многих из них знаменовал и начало серьезности. И здесь, Божьим Промыслом, выдвигаются вдруг новые имена, совсем другие. Кто такой Борис Зайцев до революции? – графоман. Его “Голубая звезда” – это позорище, на уровне Петра Проскурина и Анатолия Иванова, это читать нельзя.

Бунин в это время пишет “Митину любовь”. Но для того, чтобы писать “Митину любовь”, не надо было пережить революцию; чтобы писать “Митину любовь” и “Жизнь Арсеньева”, вообще можно было жить на пятьдесят лет раньше – ничего бы не изменилось. Писать после революции такие произведения - это нужно не уважать ни себя, ни читателя; это такая старческая болтливость, где человек, так сказать, пускает слюни и засыпает на полуслове.

Если всё-таки что-то у Бунина есть и если есть чем его помянуть, то это буквально один-два коротких рассказа, и тоже примерно этого периода. Рассказы, которые буквально затесались в общую массу литературных произведений, которых можно было не писать. Один из рассказов – рассказ “Сокол”; это ещё Бунин желчный. Он вообще занимает такого стандартного формата полторы страницы. Это крестьянская изба вскоре после революции и когда гражданская война не грозит. В избе навалена груда всякого хлама, но этот хлам – краденый и его совершенно не понятно, куда употребить.

Эту груду хлама не смогли даже нормально разместить по углам, но мужик с уважением смотрит на свою жену и говорит: - “всё она набрала, она у меня – сокол”.

И, наконец, то, что можно читать даже на панихиде, это рассказ “Холодная осень”. Начинается рассказ в июньские дни 1914-го года. У героини ее молодой человек объявлен женихом. И в том же месяце Германия объявила России войну.

Его призывают на фронт; они все уверены, что война кончится скоро (откуда они брали такую уверенность, они бы и сами не смогли объяснить). Осенью 1914 года они прощаются, свадьба отложена, хотя ее после Госпожинок, то есть Успенского поста, можно было бы и сыграть, но они ждут, вот кончится война и уж тогда “всё будет”.

Прощаясь, жених говорит слова на всю оставшуюся жизнь, что “если меня убьют, то я буду ждать тебя там; ты поживи, порадуйся, а потом приходи ко мне”. И она с пылом молодости и первой любви отвечает, что “я твоей смерти не переживу”.

Дальше жизнь листает события, как листки отрывного календаря: проходит революция и куда-то уходят и имение, и родители, и дворянский быт; и то, чту ей удается кое-как утащить с собой, - эти крохи она продает у Сухаревки, то есть на толкучем рынке, и не за деньги, а чаще просто за продукты.

Она снимает какой-то угол у московской мещанки и та ее каждое утро приветствует словами – “ну что, Ваше сиятельство, как Ваши обстоятельства?”

Потом опять меняется декорация: в 1918 году у той же Сухаревки она встречает уже немолодого военного, “человека редкой, прекрасной души”; с ним они пробираются на юг России в белую армию, но проку от этого не было – муж умер от тифа; его племянник где-то утонул, и она остается с единственной внучатой племянницей своего мужа.

Оказавшись в эмиграции, сначала в Сербии, она зарабатывает на жизнь себе и малютке очень тяжелым черным трудом. Наконец (это уже Бунин смотрит в перспективу), девочка вырастает, поступает на работу в магазин; холеными ручками заворачивает финтифлюшки для фешенебельных покупателей. Кончается рассказ так: “я пережила твою смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я ее не переживу. Но, оглядываясь на свою жизнь, я спрашиваю себя – что же было в моей жизни? И отвечаю – только тот холодный осенний вечер. Я пожила, порадовалась, теперь уж скоро приду”.

Кто пишет такие строки? Автор – безбожник, и героиня – абсолютно безрелигиозный человек; … но творческими энергиями Святого Духа – Бунину удаётся увидеть отсвет Промысла Божия в судьбах его героев. И чувствуется простёртая Десница Господня над Россией и её осколками – эмиграцией.

За Промыслом Божиим Борис Зайцев в мае 1926 года поехал на Афон; подчинясь какому-то особому, на самом деле ангельскому руководству, он выхлопатывает у митрополита Афинского Христофора рекомендательное письмо на Афон и с ним едет. Его принимают на Карее, монашеской столице Афона, дают пропуск во все обители - и последнюю правду он узнает от русского отшельника. Когда-то этот человек был инспектором Вологодской духовной семинарии; это – совершенно историческое лицо и святой человек иеросхимонах Феодосий. Феодосия встречал Иоанн Шаховской (об этом он вспоминает в “Восстановление единства”). Но так написать о нем и так рассказать – это далось только Борису Зайцеву.

Пишет он так: “Отшельник встретил нас крайне приветливо и гостя, немца, доктора-протестанта, почти как своего. Да и вообще, из его быстро говоримых не громких и застенчивых слов шла удивительная горячая влага. Меня этот человек сразу взволновал и растопил, я точно бы внутренне “потёк”.

Он конфузливо сидел на табуретке, не зная куда девать большие руки, как быть с ногами и в пол голоса скороговоркой подавал краткие реплики юноше нашему - переводчику.

Юноша с той же невозмутимостью, как в лодке на море, не быстро переводил. Вот приблизительный отрывок разговора.

Доктор: - Мне нравятся монастырские службы, но можно быть монахом и устроить себе удобную жизнь: улучшить хозяйство, завести прочную торговлю.

Отшельник: - Нас это не интересует.

- Жизнь есть жизнь – она имеет свои законы, я понимаю, что на этих голых скалах ничего не вырастишь, но кто живет в монастыре, имея леса, виноградники, оливки…

- - В миру помещики… мало ли как разделывают: заводы ставят, фабрики, торгуют...

- В этой стране можно превосходно жить, можно было бы пригласить инженеров, агрономов, проложить дороги.

Отшельник грустно и быстро – нам бы только от всего этого быстрее уйти.

Доктор: - Вы должны пропагандировать свои монастыри в Америке.

- Мы должны вечно стоять пред Богом и в смирении молиться.

- У католиков существует пропаганда, я недавно видел фильм, где показана жизнь католического монастыря (это – позор для монастыря скажем сразу).

- А нам нечего показывать; мы считаем себя последними из людей, что уж нам показывать, нет – нам показывать нечего; молимся как бы душу спасти.

- Если правильно поставить пропаганду в Америке, оттуда можно получить хорошие средства.”

Даже если бы, хотя бы с целью, что ли, привлечь внимание протестантского общества, какая-то хоть негласная проповедь, что-то подобное духовной книге, это ещё можно было бы понять, об этом ещё можно было бы разговаривать; но заниматься пропагандой с целью получения “хороших средств” – это издевательство над идеей монашества, как она была возвещена через ангела Пахомию Великому.

Отшельник, тихо и быстро – Отчего и избави нас, Господи.

Диалог о судьбе России.

- Потому и рухнула, что больно много греха накопила.

- Запад не менее грешен, но не рухнул и не потерпел такого бедствия; Россия сама виновата, что не справилась.

- Значит, ей было так положено.

- Как же положено? За что же Бог сильнее покарал ее, чем другие страны.

Отшельник мягко и взволнованно: - Потому что возлюбил больше и больше послал несчастий, чтобы дать нам скорее опомниться и покаяться – кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на чей не похожий.

Это фраза из послания к Евреям глава 12, стихи 5-11. Это была высшая точка разговора.

“Кажется, отшельник воодушевился, тихая горячность его стала как бы сверкающей, как бы электрические искры посыпались из него; он быстро, почти нервно стал говорить, что хотя Россия многое пережила, перестрадала, многое из земных богатств разорено, но, в общем, от всего этого она выигрывает.

- Как выигрывает?

- Другого богатства много за это время дано. А мученики? – это не богатство? Убиенные, истерзанные? Митрополита Вениамина знаете?

И опять стал доказывать, что мученичество России – знак большой к ней милости, что раньше настоящего мученичества за веру у нас не было, если не считать единичных случаев. А теперь впервые дан крест исповедничества.

Но на этой высоте беседа не удержалась. Молнии несдержанного раздражения, разочарования в человеке, которого по письмам он считал почти своим, выступали у отшельника всё яснее.

Доктор упрямо, грубовато продолжал своё, а отшельник, видимо, охлаждался и уходил. Когда доктор дошел до того, что надо техническими и химическими средствами уничтожать большевиков, отшельник вовсе замолк”.

А это как у Антония Храповицкого – “большевиков расстреливать как бешеных собак”.

“Юноша увёл доктора к лодке, его убедили не идти с нами далее, а вернуться в монастырь, но всё было испорчено. Мы с отцом Пануфрием поспешили отступить в горы”.

Пануфрий тоже историческое лицо; это - духовник до самой своей смерти Софрония Сахарова, после смерти Силуана Афонского.

“Афон” у Зайцева вышел в 1928 году и почти не был прочитан; прочитан был несколькими людьми, для всех остальных была глухая стена; было семя, брошенное на дорогу, то есть, оно никуда не упало, оно лежало на склёв птиц (см. Лк.8,4-15).

Но Зайцев не успокоился, он продолжал. Этот, полученный на Афоне, урок лёг ему на душу до конца; и к 10-летию Советской власти, то есть к 25 октября 1927 года, он задумывает новый роман, который так и остался не написанным – “Спас на крови”. Но отрывок этого “Спас на крови” был опубликован и его прочел Вениамин Федченков.

Отрывок “Спас на крови”. “О чём хочу, например, я, о чём в предутренние часы думаю иногда? – Смерти? Крови? Новых трупов? Нет. Иногда мерещится, что в новую Россию, а она грядет, придется идти вновь со словом милосердия и человечности.

Но вот одно видение особенно волнует. Прошли годы, останки – всё соединено в одну воистину теперь братскую могилу и над ней возведен храм “Спаса на крови”. Какой-то день в году заведен – поминовение усопших. Несметная толпа пришла поклониться. Весь этот день – торжественная служба; служит ее патриарх новой вольной России, добрыми многострадальными глазами глядя через очки. Молятся за всех, и “зде лежащих”, но и за тех, которые разогнаны по всей России.

А последнее желание, о нём и сказать жутко, если бы матери-праведницы в этот день помолились не только за своих детей, но и за мучителей их, за страшные непросветленные души, томящиеся во мгле. Тогда была бы победа окончательная и безоговорочная”.

На этой высоте Борис Зайцев тоже не удержался, потом он пишет уже слабее. В сущности, его произведение, которое могло бы стать лучшим, так и осталось не написанным. И это – судьба и не таких гигантов. Когда читаем наброски Достоевского к “Подростку”, то видим, что истинную святость он сумел воплотить и выразить только там. Во всяком случае, пророческие строки - это то, с чем человек придёт и на частный суд Господень и на Страшный суд: сказано “и принесут его в Новый Иерусалим честь и славу народов” (Апок.21,26). Эти строки есть слава русского народа.


1927 год был переломным ещё в одном отношении: десятилетие как рубеж подействовало на эмиграцию как обвал, что это – всерьёз и надолго. Если и придётся кому возвращаться, то не нам и не при нашей жизни, мы выброшены и волей неволей остаёмся здесь. И вот ностальгия развивается на этой почве; это как раз – стебель и на нём цвет, который произрастает на этом убеждении и им он питается. До этого можно было о России хотя бы мечтать, после этого - уже нет.

Стихотворение Набокова “Расстрел”.

Бывают ночи: только лягу,

В Россию поплывёт кровать;

И вот меня ведут к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

Проснусь, и в темноте, со стула,

Где спички и часы лежат,

В глаза, как пристальное дуло

Глядит горящий циферблат.

Закрыв руками грудь и шею, -

Вот-вот сейчас пальнёт в меня! -

Я взгляда отвести не смею

От круга тусклого огня.

Оцепенелого сознанья

Коснётся тиканье часов,

Благополучного изгнанья

Я снова чувствую покров.

Но, сердце, как бы ты хотело,

Чтоб это вправду было так;

Россия, звёзды, ночь расстрела

И весь в черёмухе овраг.

Это становится тайной русской эмиграции; эти стихи не были положены на музыку – это было бы кощунство; эти стихи произносятся русской эмиграцией в темноте; но подпадают этому настроению почти все. Сам Антоний Храповицкий в 1929 году мечтал о том, чтобы его похитили, как генерала Кутепова, и, может быть, и ему пришлось бы тогда пострадать за свои убеждения, так как “благополучное изгнание” оборачивалось внутренней пустотой. Оно оборачивалось никчёмностью и, пожалуй, всё-таки некоторой бесперспективностью – не видно дороги вперёд и слишком больно оглядываться назад. И получается, что вокруг человека стягивается какая-то серая мгла и пути не видно.

Ещё пройдёт лет семь-восемь, когда эмигрантский менталитет будет бороться с разными искушениями. Искушение скорого возвращенчества довольно быстро пройдёт; будет искушение примиренчества, но это уже либо явно социалисты, как Святополк‑Мирский, или это опять-таки мечтатели – а вдруг всё изменится.

Бердяев и его журнал “Путь”, и Пётр Иванов, и так далее – это не мечта. Бердяев был, несмотря на свои очень крупные срывы в православной догматике, и несмотря на некое подобие нервной болезни, что-то вроде эпилепсии, в смысле его взгляда рассуждающего, то есть рассуждающей части души, - он был человек едва ли безукоризненный, в том смысле, что дух его был как раз захвачен этой рассуждающей частью души. Бердяев был, конечно же, человек душевный, но относился к разряду таких обобщенных рационалистов. С Бердяевым “было принято не соглашаться” (И. Шаховской) и, однако же, его журнал “Путь” читали все.

Бердяев в это время много пишет и пишет серьёзно и, хотя он дожил до послевоенных лет, но именно в эти двадцатые годы ему принадлежит два крупных акта. Во-первых, он сразу же после получения Декларации митрополита Сергия в 1927 году выступил с большой статьёй в защиту Сергия и его пути; и как только был организован Патриарший приход Парижский на Рю Петель, он сразу же туда перешел. Как и Пётр Иванов, как Надежда Андреевна Соболева, будущая Силуана, как архимандрит Афанасий Нечаев, ставший и настоятелем этого прихода. Для многих этот приход на Рю Петель был как бы расширением России, островком России посреди Парижа, и они бежали туда не потому, что точно знали, что такое благодать Святого Духа, то есть не по церковному сознанию, а по сознанию патриотическому.

Бердяев последнее свое ясное исповедание сформулировал только в 1944 году, когда перешел перелом в ходе войны. На собрании памяти патриарха Сергия выступил с речью, где прямо сказал, что другой России, кроме той, что на территории СССР, нет и не будет.

Мечта-то заключалась в том, что Россию многие надеялись унести в кармане у себя. В этом отношении в набросках Булгакова мы читаем абсолютно правильно, то, что потом было включено в фильм “Бег”, что выпросить можно деньги, выпросить можно власть, но нельзя выпросить родину: родина - это то, что “не умещается в шляпу”. Эмигрантский менталитет надо брать как природу, как целостное во всём его разнообразии; и эмигрантский менталитет без Бердяева – это, вообще, нечто урезанное и то, о чем не стоит и говорить. Главные философские силы, именно в этом вопросе - отношения к России и ее пути, - занимали позицию, близкую к Бердяевской. Например, Лев Платонович Карсавин, Николай Александрович Бердяев, и отчасти, Семён Людвигович Франк.

Литературно эта часть эмиграции своего бессмертного выражения не получила, но не всё выражается в литературе, как сказано у Горького – “не вся земля в твоём участке помещается, маленько и опричь его осталось”. Так и тут - не весь эмигрантский менталитет умещается в эмигрантской литературе.

Так как мы изучаем литературу в свете Христовой правды, то нам нужно знать фон и знать тот “маточный раствор”, из которого кристаллизуются некоторые кристаллы духа.

Лекция №19т(№54).

Вновь в Отечестве. Литературно-общественная ситуация и правительственная политика 1930-1939 годов.

1. Конец демократии – тактика унификации (тоталитаризма); “закручивание гаек”. Установление ССП[228].


1934 год – первый Всероссийский съезд советских писателей: председатель Горький (Горькому выдан членский билет №1, так же как партбилет №1 был только у Ленина).

Комментарий к п.1.

Хотя Союз писателей был организован в 1918 году, куда был принят и Горький по рекомендации Балтрушайтиса и Ходасевича, но у этого Союза совсем другой устав. В 1934 году ССП (Союз советских писателей) снабдили новым уставом и билет №1 выдан Горькому. ССП отныне – единственная общепризнанная писательская организация; все остальные могут быть только нелегальными, и все они подлежат статье АСА (антисоветская агитация). И только в 1934 году организуется Литературный институт, которому после смерти Горького присваивается его имя.

Именно поэтому, начиная только с 1934 года (не с 1930) русской литературы больше нет на территории Советского Союза (даже по имени), а есть литература только советская.


2. Уход части русской литературы в подполье: Осип Мандельштам, Николай Клюев, Константин Вагинов; подпольный Булгаков.

3. Андрей Платонов. Творческая судьба и личная трагедия Андрея Платонова (от “На заре туманной юности” к “Котловану”).

После массовой высылки 1922 года - разве что выслали Троцкого (1929 год), остальных перевозили нелегально. Надо сказать, что и высылали тоже проверенных. В сущности, после 1922 года Замятин писал мало (почти ничего), была написана пьеса “из Испании” (как бы) – времен испанской инквизиции, но она драматургически не сильная. За границей Замятин практически ничего не пишет, как, впрочем, и Куприн, который за границей оказывается абсолютно бесплоден (уехал в 1919 году, в общем потоке).

Чрезвычайно вовремя умирает Волошин в Коктебеле в 1932 году – он так и не стал советским писателем; он так и остался внимательным и очень вдумчивым аутсайдером. Жизнь Волошина в Коктебеле, начиная с 1927 года, - это доживание.

Тем более Андрей Белый. Он ведь тоже пытался эмигрировать где-то в сентябре 1921 года, незадолго до переезда Цветаевой, а в 1923 году его с его полного согласия репатриировали обратно и дали ему дожить тихо‑претихо. Как писала Цветаева (за границей) – “пишет много, печатает мало и порядочно забыт” (предсмертная книга А. Белого “Мастерство Гоголя” – очень слабая).

В 1934 году идет разгон всех литературных групп, вплоть до остатков сменовеховцев. Например, был такой средненький поэтик народного направления Клычков, входивший когда-то в группу Есенин, Клюев, Городецкий. Где-то в 1924 году Клычкова и Есенина судят “народным судом” и прощают. В 30-е годы жена этого несчастного пишет товарищу Сталину патриотические и верноподданнические письма и особенно упирает на то, как их малолетние дети в каждом случае, где требуется какой-то вопрос, то они всегда вопрошают так: А как ты думаешь, как здесь бы считал товарищ Сталин? И это она пишет и посылает, но это не помешало дать Клычкову 10 лет без права переписки, то есть расстрел.

Первый Всероссийский съезд союза писателей со всеми льготами, столовыми, ателье, закрытыми распределителями и так далее, то есть с системой подкармливаний. К этому времени уже прошли два голода: первый искусственный 30-го года – центрально-российский и голод 1931-1932 годов на Украине – уже настоящий.

Собственно спецраспределители утратили основное значение только за два года до войны, где-то в 1939 году; а начиная с коллективизации конца 1929 года, вся страна была посажена на голодный паёк и подкармливание шло за верную службу. То есть, то, что завещал Ленин, что основная принудительная мера есть хлебная карточка, здесь это было выполнено полностью.

Новый союз писателей, где билет №1 достался Горькому и задача этого союза писателей с новым уставом, чтобы у руководства стояла одна посредственность, чтобы они были не выше Горького. Поэтому в руководстве союза даже не Серафимович, автор “Железного потока” и даже не Паустовский, а руководят там кроме Горького Константин Федин, Фадеев, даже не Тихонов, когда-то руководивший “Всемирной литературой”. Даже Алексей Толстой выступает в роли старого барина, но только терпимого, то есть подкармливали его так, что он был миллионер, но к руководству не допускали. Толстой занимал, так сказать, позицию официальной единицы и, отчасти, был личным шутом Сталина[229].

Сталину хороших писателей иметь было не надо, они все должны были быть не выше потолка, а потолок был низкий.

Поэтому часть литературы уходит в подполье. Каким образом? Собственно кто-то остается и даже продолжает писать, но, как правило, они обладают очень высоким покровительством, как Пастернак или Михаил Булгаков. После войны Сталин проронит даже такую сакраментальную фразу относительно Пастернака: “Не трогайте этого небожителя”.

Тем не менее, чтобы писать хотя бы в стол эти самые свои гротески о том, как его посвящали в друзья Сталину, то есть о Сталине и вождях, как решил Сталин его проветрить и вместе с другими вождями повезли его в оперу, и обязательно, чтобы машина была одна на всех, так чтобы кто-то попал на колени к Сталину. Миху пришел без сапог, поэтому пришлось стащить сапоги с Молотова. Слушали Катерину Измайлову[230] Шостаковича, который был вынужден писать – “Не спи, вставай, кудрявая”.

[Конечно, оставалась Ахматова, но что она пишет? - она переводит по подстрочникам каких-нибудь болгарских поэтесс, ее обязательно нанимают “на женский пол”; и еще пишет небольшие статьи, которые у нее покупает Ленинградское отделение Союза писателей, а точнее, ленинградское отделение Академии Наук - для портфеля].

То есть, как писал Мандельштам.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватил на пол‑разговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Сквозная рифма и даже есть строка (прошла как раз коллективизация)

Душегуба и мужикоборца.

“Душегуб и мужекоборец” прочел эти стихи только в 1934 году и сразу позвонил Пастернаку и этот разговор их уцелел в трех вариантах: Надежды Яковлевны Мандельштам, Ольги Всеволодовны Ивинской (со слов Пастернака); и Анны Ахматовой (тоже с чьих-то слов). Разговор закончился последней репликой Сталина – “плохие друзья у Мандельштама”, после чего он повесил трубку; и более, хотя Пастернак знал “вертушку”, но его со Сталиным не соединяли.

Пастернак побежал ко всем еще недостреляным – к Авелю Енукидзе, к Николаю Бухарину и везде, попрыгивая, обивая пороги, объяснял, что он не соорентировался. Конечно, об этом было хорошо известно Сталину и через некоторое время, за проявленное тогда малодушие, Сталин его простил. Поэтому Сталин опять удостоил Пастернака телефонного звонка и сказал, что “если бы мой друг попал в беду, то я бы…” (и Енукидзе и тому же Бухарину оставалось жить уже мало, так как их шея давно была в петле).

Пастернак собственно был когда-то поэтом Бухарина, здесь товарищ Сталин берет его себе именно как завоеванное наследство: убивши Бухарчика, завладел его наследством.

Последнее известное произведение Мандельштама[231] называется “Четвертая проза” – это произведение человека, одержимого манией преследования; в тоже время в нем сводятся мелкие литературные счеты. Например, там фигурирует – “лицейская сволочь Митька Благой” … Шашга, шанга, хау, хау, то есть несколько европеизированный китаец.

Мандельштам был посажен окончательно в 1938 году и уже никто за него не ходатайствовал и никакие ходатайства за него не принимались. В лагере мания преследования у Мандельштама стала развиваться и более всего он боялся того, что его отравят, поэтому он воровал чужие пайки и, в том числе, у уголовников (можно себе представить, как они его били). По вероисповеданию Мандельштам был протестант, поскольку на евреев в дореволюционных университетах распространялись ограничения, а на протестантов нет. И он поехал в Финляндию, где и крестился в протестантской кирхе (не крестился в Русской Православной Церкви, так как по чину крещения взрослых евреев им надо было отрекаться от иудаизма и зловерия его, а этого делать он не хотел).

Николай Клюев. Из него выжали все, чем он мог пригодиться. То есть в 20-е годы, в 1922‑м во время процессов церковников, стишки писал такие (Клюев был старообрядец, но поповец).

…За то, что толченым стеклом

Они посыпают гвоздинные раны России,

Молясь за романовский дом,

Шипят по соборам кутейные змии.

В 1937 году оборвется его жизнь, но, начиная с 1934 года, Клюев стоит на паперти уже закрытого Казанского собора в Ленинграде и просит милостыню. Не - много ему помогает, но очень тихо и скрытно, Надежда Андреевна Обухова.

Если, например, опубликовать произведения некоторых писателей того времени сейчас, то мы и не поймем, в чём же была опасность, так как опасен был сам тон. Ещё до 1928 года получали иностранные газеты, их можно было купить, как и брошюры Шульгина, можно было иметь, так сказать, сквозную информацию и так далее, то с 1934 года опускается железный занавес.

Подпольный Булгаков. Булгаков с 1928 года – айсберг, то есть что-то у него высовывается на поверхности, но главное, что он пишет, - это то, что он пишет только в стол. Притом, он уже по безошибочному и мудрому инстинкту смешивает и кладет в стол и наброски, такие как “Адам и Ева”, и “Мастера”, и то, что сделано до конца, но напечатать он не мог ни при каких условиях, и тем более такое произведение, как “Собачье сердце”[232].

Булгаков совершенно сознательно пишет в стол и совершенно знает, что когда-нибудь это пригодится. Конечно, это прежде всего относится к “Мастеру”, где он буквально повторяет, как рефрен – узнают, узнают.

Что такое по жанру “Роковые яйца”? Это не фантастика, это – гротесковая антиутопия; это, в сущности, жанр-то средневековый: сначала он начинается с казуса, то есть привезли из Австралии не те яйца (пресмыкающихся), но потом оказалось что и курица, вылупленная из такого яйца, забила насмерть четырех человек. Другими словами, это, конечно, всесветная пародия – на девиз новой идеологии – “мы рождены, чтоб сказку сделать былью”.

И Булгаков рассказывает свою “сказку” и показывает, с чем ее едят и чем дело пахнет. А потом, когда Красную армию выпускают против этой армии пресмыкающихся, то они ведь вступают в серьезный бой, в тот самый “последний и решительный бой” и терпят тяжелые поражения. И спасло всю Советскую Россию (или империю СССР‑рию) то, что ударили морозы и эти все птеродактили подохли от мороза, но после этого страна несколько лет боролась с эпидемиями, потому что даже захоронить такую прорву пресмыкающихся было делом не простым.

Андрей Платонов – это псевдоним, он Андрей Платонович Климентов. Трагедия Андрея Платонова в том, что он в свое время был таким же красноармейцем, как, например, Светлов и Сурков.

Андрей Платонов очень долго всё встраивался в эти советские ряды. “На заре туманной юности” (первая строка из Кольцова – “Всей душой любил я милую”) – повесть о девочке-сироте, которая становится героической комсомолкой в красной косынке; и даже более поздняя “Фро” - повесть о девушке, которая хотела бы просто человеческого счастья, но возлюбленный от нее уходит, потому что, так сказать, “труба зовёт”, и говорит, что “если мы сейчас не встанем в строй, то мы не станем нужны и друг другу”; и так до - “Котлована”. Как будто все начинания, все эти хрупкие построения, всё проваливается в котлован, потому что земля дает трещину; этот котлован разверзается под ногами и поглощает в себя.

Надо сказать, что “котлованом” была поглощена и его жизнь; собственно, его жена прожила долго. Так же, как у Маяковского, его конец выразительней его произведений. Конец его следующий: его сына посадили, а его не трогали. Сам Андрей Платонов уже давно тихо спивался, потому что сделать ничего было нельзя (так же, как и Стаханов). Сын был препровожден домой в последней стадии туберкулеза; тогда Андрей Платонович совершенно отстранил жену и, тем более, других родных и всё ухаживание взял на себя; он заразился чахоткой, от которой и скончался (в 1951 году).

Подводя итоги этого периода, можно сказать, что в этот период были загублены не только писательские судьбы, но судьбы человеческие. Надо сказать, что не только какие-то крошечные писательские объединения шли по статье АСА. Да и писатели в это время, можно сказать, ничего сами себе не позволяли; и если назовут Пастернака, то Пастернак – исключение, подтверждающее правило, так как таких связей, как у него, у других не было.

Если открыть 2-й том “ГУЛАГ‑а” Солженицына и именно его главу “Замордованная воля”, то там прочтем, что в наши 30-е, 40-е, 50-е, 60-е годы литературы у нас не было. Не было литературы в том смысле, как она была в XIX‑м веке (Солженицыну это разобрать не под силу); литература с конца XVIII‑го века стала вместо религии, она именно заняла пьедестал вождя сознания.

Литература, конечно, не была тем, что от нее требовалось классически; но если она не была откровенной, так сказать, посредственностью, то ей еще предназначался маленький–маленький уголок - уголок отдохновения и утешения.

Существует поэт, почти неизвестный широкому читателю, Владимир Луговской, – это был большой поэт. Его стихи про “Ту, которую я знал” – это стихи большого поэта.

Но мы сейчас рассмотрим притчу, типа сказочки, “Медведь”, сочинённую в 1938 году.

Девочке медведя подарили.

Он уселся, плюшевый, большой,

Чуть покрытый магазинной пылью,

Важный зверь с полночною душой.

Девочка с медведем говорила,

Отвела для гостя новый стул,

В десять спать с собою положила,

А в одиннадцать весь дом заснул.

Но в двенадцать, видя свет фонарный,

Зверь пошел по лезвию луча.

Очень тихий, очень благодарный,

Ножками тупыми топоча.

Сосны зверю поклонились сами,

Всё ущелье начало гудеть,

Поводя стеклянными глазами,

В горы шел коричневый медведь.

И тогда ему промолвил слово

Облетевший многодумный бук:

- Доброй полночи, медведь! Здорово!

Ты куда идешь‑шагаешь, друг?

- Я иду сегодня на веселье,

Что идет у медведей в горах,

Новый год справляет новоселье,

Чатырдаг в дыму и в облаках.

- Не ходи, тебя руками сшили

Из людских одежд людской иглой,

Медведйй охотники убили,

Возвращайся, маленький, домой.

Кто твою хозяйку приголубит?

Мать встречает где-то новый год,

Домработница танцует в клубе,

А отца - собака не найдет.

Ты лежи медведь, лежи в постели,

Лапами не двигай до зари

И, щеки касаясь еле‑еле,

Сказки медвежачьи говори.

Путь далёк, а снег глубок и вязок,

Сны прижались к ставням и дверям,

Потому что без полночных сказок

Нет житья ни людям, ни зверям.

Это притча - медведей охотники убили, возвращайся, маленький, домой. Тебя руками сшили из людских одежд людской иглой. Действительно, ты составлен из лоскутов всё той же идеологии и сшит теми же средствами.

Вот такой как бы пятачок для свободного писания - вот такой пятачок был оттоптан, начиная с 1934 года. Какое имя приходит в голову для обитателей такого пятачка? Конечно, же, Константин Паустовский: и довоенный и сразу послевоенный – это всё такая маленькая наивная проза, но она для утешения; она немножко верноподданная, например, “Тост”; она бывает такая полусказочная, типа “Старого повара”. Но в то же время это другой стиль, так как никакому Фадееву не придет в голову написать как женщина, прижавшись к косяку, гладит этот косяк, потому что это единственное, что у нее осталось как память, когда забирали любимого (“Ручьи, где плещется форель”); никакому из советских писателей не доступен вот этот тон, всё‑таки человеческий. Вот эта домашняя интимность, часто очень наивная, но всё-таки эта домашняя интимность, эта тихая человечность – это именно “медвежачьи сказки”, которые действительно станут уделом многих. Другое дело, что на медвежачьи сказки тоже нужен талант.

Александр Грин: это его “Золотая цепь” с Ганувером; это его “Дорога никуда”, и так далее – это как раз тоже самое, то есть это как раз медвежачьи сказки, вот такого тихого, полу‑дозволенного, умеренного романтизма. Особенно “Золотая цепь” с фантастическим сюжетом: нашедший золотую цепь продает ее, становится каким-то сногсшибательным бизнесменом и выкупает эту цепь, только часть ее не находит. Причем, всё это могло выйти в печать только где-то на периферии, так как нельзя советскому читателю рекламировать бизнесменов.

Вся официальная литература, то есть литература разрешенная (рекомендованная) и включенная в программу, начиная с 1934 года становится идеологической; и не просто идеологической, а идеологизированной. Всё, что выпадает и оказывается не пропитанным идеологией, западает только где-то на периферии и по причине ржавой машины не всегда обращает на себя внимание и не всегда “доходят руки” автора убрать.

У Булгакова, например, главный страх мастера, сошедшего с ума – к нему в комнату влезает спрут, то есть существо, которое не имеет головы, но у него чрезвычайно цепкие щупальцы, которые захватывают, хватают и препровождают в ад.

Надо сказать, что не только в литературе, но и во всей идеологии, все бояться “попасть в пасть”. Тот же Флоренский пишет родным, что когда его посадили в 1934 году, у него была первая мысль – слава Богу, потому что по крайней мере не надо вздрагивать до 4-х утра: все сидели как куры на насесте и дрожали, когда придут.

Хотя не надо забывать, что тот же Флоренский был человеком абсолютно лояльным, лояльным до последнего фибра своей души. Например, когда в Чехословакии в 1932 году собрались издавать полное собрание сочинений Розанова, то ему предложили быть редактором. Очень любопытно, чту он отвечал – он отвечал, что “это противоречит букве и духу нынешней политики Советского государства”.

Все боялись даже вздохнуть, как впоследствии выразится Солженицын – “рыба ведь не борется против рыболовства, а она только норовит проскочить ячею, а для этого она должна быть маленькой”.

Начинается такое вот уменьшение в размерах, обмеление и, наконец, тихое‑тихое расползание по щелям; и так до самой войны, почему и войну-то восприняли как “ветер освобождения”; семь лет до самой войны идет тихое существование в своей щели, в своей лунке, в своей дыре.

Этот период было бы очень трудно завершить, его можно только прекратить, как и исторически он и был именно прекращён 22 июня 1941 года.


Лекция №20 (№55).

Михаил Афанасьевич Булгаков; роман “Мастер и Маргарита”.

1. Почему роман остался не прочитанным?

2. “Мастер и Маргарита” в окружении литературных аллюзий.

3. Кто автор вставного романа?

4. Отношение персонажей к дьяволу; отношение их к спасению.

5. Чему верить в романе?

Почему роман остался не прочитанным - даём два предварительных ответа.

1. Это основа всякой филологии – искусство медленного чтения. Этим искусством медленного чтения не обладали ни критики советского периода, начиная с Лакшина, ни писатели советской выучки, начиная с Симонова. Этим искусством также мало обладали и архиереи. Например, если бы Антоний Храповицкий прочел у Достоевского, что Алеша Карамазов уже после пережитого потрясения и обращения, во сне по ночам регулярно играет с бесами (он во сне, когда человек себя мало контролирует, начинает хулить Бога, а бесы вокруг; он перекрестится, те отбегают и так всю ночь. Сны такие приходят недаром, они приходят, потому что есть почва), то он не стал бы утверждать, что образ Алеши написан с него.

2. Люди мало сведущие разбирают человека всё-таки сведущего[233], всё-таки Булгаков – сын профессора Киевской духовной академии и воспитан в среде, во всяком случае, церковно просвещенной. Например, никому из критиков не пришло в голову спросить тоже на материале, так сказать, теоретическом, а потом на материале романа – что подвластно дьяволу? И каждый из нас записывает этот вопрос большими буквами, а потом помечает – после искупления, когда уже “осужден князь мира сего”. И оказывается, мы отвечаем как православные, что только то, где он имеет область (тот же корень, что и слово “власть”), где он имеет власть. И поскольку после искупления, то область его только та, которая открывается ему свободной волей человека или он сам, дьявол, соблазняется драгоценной победой. “Драгоценная победа” – это тоже из Достоевского – диалог Ивана Карамазова с чертом: только то и делал, чтоб искушать пустынников, которые десятками лет в пустыне-то спасаются (с кривой усмешкой спрашивает Иван Карамазов), акриды едят. А тот ему отвечает: “милый мой, только это и делал, у нас ведь тоже своя арифметика – весь мир и миры забудешь, а к одному такому алмазу прилепишься –победа‑то драгоценна” (“Братья Карамазовы”, ч.IV, кн.11).

Дьявол, соблазняющийся драгоценной победой, однако, имеет власть и над подвижником благочестия, но только тогда, когда ему попускает Господь, то есть тогда, когда это нужно самому подвижнику для чего-то, например, для преодоления гордости.

Вообще роман “Мастер и Маргарита” полон литературных аллюзий; и, прежде всего, это аллюзии из Достоевского. Уж самый разительный пример – это оторванная голова; оторванная голова в театре при всей публике и затем приставленная в театре же при всей публике – это Достоевский, в “Подростке”, когда старого князя Сокольского приводят на квартиру Подростка, то есть к Петру Ипполитовичу и когда сам Подросток мчится к другим персонажам, а больше всего ищет Татьяну Павловну, и этому несчастному Петру Ипполитовичу, который – мелкий бес, достается развлекать старого князя; и он ему рассказывает будто бы за истинное происшествие, что, значит, в театре при всей публике иллюзионист отрывал головы у людей и при всей же публике сажал их обратно. Это вызвало у старого князя целый взрыв негодования.

Таким образом, Достоевский – он тут, но не только Достоевский, но и Лесков. У Лескова есть повесть “Владычный суд”. Сюжет повести о том, как у еврея, который находился не в ладах со своим еврейским руководством (кагалом), отняли 10-летнего ребенка, чтобы забрить его в армию. Вопреки всяким законам, - но на тогдашнее гетто (черту оседлости) как-то эти законы не распространялись, - потому что единственного сына в армию забрать было нельзя.

Под присягой членов кагала удостоверялось, что сыну еврея не 10 лет, а 14, а с 14 можно было брать. Нечто подобное можно увидеть у Иоанна Шаховского в “Белой церкви”, где он рассказывает о Михаиле Павловиче Поляновском – генерале, а когда-то еврее Черниговской губернии, которого буквально вот так высунула крутая рука николаевского чиновника еще в детстве.

Но в этом случае (у Лескова) получилось так, что отец 10-летнего ребенка нанимает охотника – 20-летнего верзилу, который бы пошел по своей воле вместе его ребенка. Но 20-летний верзила решил схитрить и заявил, пользуясь определенной политикой генерал-губернаторши, что он крестится.

А еврея-иудаиста можно было заменить только евреем же и только не крещенным. И бедный отец, который уже заплатил деньги (200 рублей) оказался в тисках. Наконец, довольно крупный чиновник из немцев Друккарт надоумил его, чтобы он отправился за решением дела к митрополиту.

Так же, как и у Булгакова, всё перемежается историческими лицами. Князь Илларион Васильчиков – генерал‑губернатор, лицо абсолютно историческое и похоронен в Киево-Печерской лавре; и митрополит Филарет (Амфитеатров) Киевский также – лицо абсолютно историческое и сейчас причислен к лику местно‑чтимых святых Украинской Автономной Церковью.

Отец ребенка в отчаянии начинает взывать, что, мол, Га‑Нацри, зачем тебе такой мошенник (в смысле, что мошенник собирается креститься). Во-вторых, когда чиновник с евреем приезжают в Киево-Печерскую лавру и тот, извиваясь перед митрополитом говорит – Васе Высокопреосвященство, никто як Ви. Тот отвечает – “никто, как Бог, а не я. Глупый ты”.

И тот начинает вскрикивать – Ой, Бог! Ой, Бог! Иешу! Иешу!

Зачем говоришь Иешу? Скажи Господи Иисусе Христе.

Тот и проблеял – Господи Иисусе Христе, дай мне моё детко.

Тогда митрополита осенило вдохновение и он, глядя на кружащихся птиц, сказал – “не достоин он крещения (относительно мошенника), отослать его в прием”.

Таким образом, мошенника забрали в армию, а ребенка отдали его отцу. Мошенник, правда, всё равно крестился, не желая потерять выгодную крестную (какую-то баронессу) и получил еще тридцать рублей, которые по тогдашним правилам давали каждому крещенному еврею.

Таким образом, “Иешу”, оторванные головы – всё это в литературе русской можно найти и до Булгакова.

Кстати, очень сдержанно автор относится ко Льву Толстому, но проявляется это только в стиле. “Всё смешалось в доме Облонских, сказал знаменитый писатель Лев Толстой (и правильно сказал) – всё смешалось у Максимилиана Андреевича”, дяди Берлиоза, который приехал из Киева.

Имеет смысл разобрать не ту область, куда право доступ дьявол, а имеет смысл разобрать – к кому и куда он не имеет доступа, то есть пойдем привычным для нас апофатическим методом.

Таким образом, надо сначала проверить – куда дьявол не имеет доступа.

Первое, что приходит в голову, – профессор Стравинский. Почему в клинику Стравинского (это Абрамцево) не имеет доступа дьявол, а на квартиру профессора Кузмина имеет. После посещения Кузьмина буфетчиком Соковым сначала откуда-то появился воробушек, который плясал фокстрот, потом нагадил в дареную чернильницу; потом там оказался Азазелло в костюме сестры милосердия и сказал гнусавым голосом – “денежки я приберу, нечего им тут валяться”.

И тем более интересно, что дьявол и приспешники получают доступ к профессору Кузьмину, но не получают доступа к его же помощнице сестре милосердия Ксении Никитишне. В том‑то и дело, что дьявол заведомо не имеет доступа к людям: во-первых, добрым; и, во-вторых, верующим. Достаточно посмотреть, как эта Ксения Никитишна объясняет появление котенка, который лакает молоко – что, мол, тут есть старушка, уже приговоренная, только Вы ей не объясняете, а она, может, догадалась и решила, что “мне уж все равно помирать, а котеночку-то чту пропадать; она его сюда и подкинула, молоко принесла в пузыречке и здесь вылила на блюдечко”.

Любопытен разговор Ивана Бездомного с профессором Стравинским. Значит, он рассказывает про неизвестного гражданина, то ли, иностранца, то ли не иностранца, который лично присутствовал на балконе у Понтия Пилата. И тот сразу же спрашивает – Понтий Пилат? Это тот, который жил при Иисусе Христе? И потом, завершая разговор, советует – “а Вы меньше думайте про Понтия Пилата, мало ли что можно рассказать, не всему же надо верить”. То есть не верь басням про Иешуа; Он – Господь Иисус Христос.

В романе мы встречаем целую галерею людей, к которым дьявол не имеет доступа. Вся клиника: и врач с бородкой Федор Васильевич, и добрейший человек Прасковья Федоровна, и какие-то неназванные рядовые люди оказываются для дьявола не доступными. Мало того, только отдаленный свист проникает в клинику Стравинского, да и то во время грозы, чтобы хоть как-нибудь это дело закамуфлировать.

Наконец, безусловное подтверждение, - кухарка застройщика, которая подняла руку для крестного знаменья, когда взвились чёрные кони и уже пожарище взметнулось; Азазелло с коня крикнул ей – “отрежу руку”; он боится крестного знаменья. Но и люди не готовы к подвигу, поэтому она руку опустила, вместо того, чтобы сотворить крест.


Теперь перейдем к следующему вопросу. У вставного романа три автора: Воланд, Мастер, Иван Бездомный. Почему три автора сочиняют не только один текст, но и в одном стиле, одним языком. А разгадка в том, что те двое – медиумы, среда; как медиумам, - а они и будут медиумы, - им навевают эту клевету и навевает, конечно, один и тот же – “отец лжи”. (Ин.8,44).

44 Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи.

Проведем некую градацию отношений персонажей к дьяволу: наиболее характерные пять.

Первый – Мастер. Мастер мечтает о встрече с ним, так как еще в клинике, когда слышит рассказ Ивана Бездомного, то говорит – “об одном остается пожалеть, что Вы его встретили, а не я. За встречу с ним я бы отдал связку ключей Прасковьи Федоровны, потому что у меня больше нет ничего, я – нищий”.

Связка ключей Прасковьи Федоровны как раз открывает ему возможность дополнительного контакта с людьми – так не надо контакта с людьми, дайте дьявола. Это хуже Есенина, так как у Есенина

Если крикнет рать святая:

Кинь ты Русь, живи в раю -

Я скажу: не надо рая,

Дайте родину мою.

Второй – Берлиоз. Дьявол Берлиозу “скорее понравился, то есть не то, чтобы понравился, а заинтересовал, что ли”; он почувствовал интерес.

Третий – Иван. В тот же ранний вечер на Ивана Воланд произвел “отвратительное впечатление” (с первых же слов) и это его спасло. И, наоборот, он даже пытается поймать Воланда: купается в реке, вешает на шею иконку, зажигает венчальную свечу, то есть употребляет хоть какие-то церковные средства; и церковными средствами он собирается его победить, потому что говорит – “он с нечистой силой знается, и так просто его не поймаешь”. То есть, Иван собирается бороться с нечистой силой.

Четвертая - Маргарита. Отношение Маргариты к Воланду вполне определенно. Маргарите даже Коровьев понравился, казалось бы – олицетворение пошлости; и “его трескотня подействовала на нее успокоительно”, - конечно, когда она уже намазалась кремом, то есть вошла, так сказать, в эту реальность. Но этого мало, так как при мгновенном первом впечатлении всё-таки она догадалась, что у Азазелло – “разбойничья рожа”; после крема она кричит – “милый, милый Азазелло”. Дальше - больше. Прежде всего она ищет защиты у Воланда от очков Абадонны; в страхе она тычется ему в ногу, испугавшись; потом трет ему колено, то есть замещает ведьму Геллу; потом восклицает – “великий Воланд”; и, в конце концов, “молитвенно протягивает к нему руки”; то есть, сатанистка готовая.

И как ее ущербная копия - домработница Наташа. Наташа тоже красавица, а исповедание Наташи после крема – “ведь и мы хотим жить и летать”. Вот ее разгадка – “жить и летать”, так же как и Маргарита, невидимо и свободно. Наташа даже просит Воланда, чтобы ее оставили ведьмой.

Этот феномен, пожалуй, лучше всех раскрывает Иоанн Шаховской. У него есть такой афоризм: “Чем привлекателен грех? Тем, что он вне закона, что он вроде благодати”. Именно, что летать-то – это вроде благодати.

Остальные герои романа всё-таки более или менее отвращаются, и если оказываются затянутыми в те тенёта, то они ими тяготятся. Например, буфетчик Соков, хотя и доверяет тому, что скажет Воланд, но боится ужасно и, в конце концов, уходит побитый, с исцарапанной лысиной и в совершенно мокрых штанах. Никанор Иванович Босой даже молитву запел, когда его привели на допрос; когда он видит Коровьева, то первое, что ему бросается в глаза, что предложение-то солидное, но что-то удивительно несолидное в его клетчатом пиджачишке и “в отвратительном, никуда не годном пенсне” (с разбитыми стеклами).

Секретарша председателя зрелищной комиссии Прохора Петровича Анна Ричардовна говорит – кота не стало, оказался толстяк, но морда-то у него кошачья. Варенуха – я не кровожадный, не могу я быть вампиром.

Даже Римский, несмотря на устойчивую ненависть к Лиходееву, но, увидев эти признаки тления на груди у Геллы, падает в ужасе и оказывается совершенно поседевшим в одно мгновение. Сосед Маргариты Николай Иванович вызывает у Воланда отвращение – “вот кого я отпущу с удовольствием, настолько он здесь лишний”, то есть он не имеет и в нем области. Дело в том, что Николай Иванович вовлечен в это дело блудной мечтой и блудная мечта не покидает его до самого конца, поэтому он ловит в воздухе “Венеру” (все ту же Наташу) раз в году и говорит – “зачем я, дурак, не улетел с тобой?”


Чему же верить в романе? Да ничему. Это правдивое повествование, как представляется в тексте, всё искажено дьявольской перспективой (на это тоже никто не обратил внимания).

Особенно это видно по фигуре Левия Матвея. Мы помним, что когда он появляется во вставном романе, то у него “нехорошая улыбка, обезображивающая лицо” (особенно в последней сцене с Понтием Пилатом). И опять - плохая улыбка; и смягчаться он стал, узнав, что Иуду зарезали, то есть, нет главного качества христианина – любви к врагам. Внешность Левия Матвея: сказано – он чёрен, оборван, покрыт засохшей грязью и смотрел по‑волчьи, исподлобья. Но, когда он является Воланду на стене дома Пашкова, то есть старого здания бывшей Ленинки, то его портрет - уже не во вставном, а в основном романе, - оборванный, выпачканный в глине (а там - покрыт засохшей грязью), мрачный (а там - смотрел по волчьи) человек в хитоне, в самодельных сандалиях, чернобородый.

Значит, основной роман в перспективе Воланда продолжает роман вставной. Ибо все признаки совпадают. Но это не всё. Об этом примерно написал Блок, у которого два стихотворения под названием “Демон”; и во втором “Демоне” сказано:

И, онемев от удивленья,

Ты узришь новые миры -

Невероятные виденья,

Создания моей игры...

Так вот, “создания демонской игры” - мы сейчас их‑то и разбираем. Спектр настроения Левия Матвея – тот же, что и в основном романе. Первое, с чем он является, – недружелюбный взор; второе – дерзкий ответ, конечно, с точки зрения Воланда; третье – поражение в словесном поединке.

В словесном поединке, где Воланд говорит, что, может, ты захочешь срезать с земли деревья, людей и всё живое, чтобы наслаждаться светом, - ведь это аргументация Достоевского. Когда Иван беседует с чёртом, то чёрт объясняет, почему он не “рявкнул осанну”, когда видел воскресшее Слово: “Я сам видел воскресшее Слово, Которое возносилось на небо, неся на персях душу одесную распятого разбойника; слышал истерические взвизги херувимов и уже хотел рявкнуть осанну, но не рявкнул, так как подумал, что тогда исчезнет необходимый минус; не будет никаких событий, в том числе и газет, потому что кто ж тогда будет на них подписываться?”

В своё время эта сцена была внимательно прочитана редактором “Русского вестника” Николаем Михайловичем Любимовым; и, хотя Достоевский печатался в бесцензурной печати[234], он поставил Достоевскому на вид, что, может, стоит выкинуть “истерические взвизги херувимов”, а дадим хотя бы “вскрики”. Достоевский отвечал – “да ведь это же дьявол говорит, он иначе говорить не может” (то есть Достоевский пишет настоящего дьявола).

Таким образом, этот диалог просто переписан с Достоевского, как, между прочим, и бывший рыцарь, то есть Коровьев, который тоже сочинил какой-то “каламбур о свете и тьме”.

Как развивается спектр настроений Левия Матвея в перспективе Воланда, то есть в создании его игры? После поражения в словесном поединке Левий Матвей впадает во всё большее озлобление – говорит, всё больше озлобляясь; затем затихает. Наконец, мольба Левия Матвея к дьяволу – “он просит, чтобы ту, которая любила его и страдала из-за него, взяли тоже”.

Вся эта сцена по тону перенесена из романа вставного. Во вставном романе Понтий Пилат говорит Левию Матвею – “ты называешь себя Его учеником, но не усвоил ничего из того, чему Он тебя учил”. Левий настаивает (уже в основном романе), “озлобляясь”, что “я не раб, я Его ученик”.

В чём заключается главная и последняя клевета дьявола? В том, что в так называемом “свете”, который ему ненавистен, люди не преображаются, они остаются прежними; они так же остаются запачканными глиной; они так же остаются всё в тех же своих страстях, всё в той же своей злобе и абсолютно не просвещенные светом изнутри.


Мы видели, что дьявол может внушать. Поэтому, какое отношение дьявола к писателю и к писательству, к писателям вообще?

Когда писатели идут провожать Берлиоза без головы, Маргарита спрашивает Азазелло – “Вы их всех знаете?” Тот отвечает – “всех до единого”.

Писатели все до единого дьяволу известны. Почему? Писатель даже не большой, но всё-таки творящий, обладает творческими энергиями; творческие энергии – это всегда энергии Духа Святого. И поскольку сам дьявол их не получает, он может их только заимствовать и именно у человека, которого он же сам сбивает с пути. Поэтому нужен соблазн дьявола и, прежде всего, над людьми творческого склада.

Конечно же, дьявол соблазняет, но не только соблазняет – не надо забывать, что дьявол не свободен, он действует только там, где ему попущено. В вариантах романа это проступает резче; был вариант, где Мастер спрашивает Воланда – “разве Вам могут приказать?” - и тот отвечает: – “о, да! Приказано отвести Вас”.

Каким образом даже Воланд как бы не торопится употребить свою власть? Это загадочный эпизод с Фридой. Эпизод с Фридой – это собственно слегка переиначенная гётевская Гретхен; это именно внебрачно забереневшая и убившая своего ребенка, убившая платком (задушила) и с тех пор этот платок подают ей каждое утро (она пытается этот платок уничтожить).

Когда Маргарита собирается оказать ей благодеяние (плата самой Маргарите за услуги на балу), то она говорит – “я хочу, чтобы Фриде перестали подавать платок”. И тут Воланд употребляет загадочное слово “взятка” – “она что, Вам взятку дала?” Выразился он иначе – “я думаю, что получение Вами взятки от этой дуры Фриды является невозможным, это несовместимо с Вашим королевским достоинством”.

Фрида‑то действительно – дура, ведь она хочет забыть; она хочет забыть, а ей надо помнить и просить – вопль-то достает и из ада и первым, к кому ей надо обращаться, - как раз к ребенку, к ребенку, который невинен и потому принят Господом.

Вместо этого Маргарита выхлопатывает ей окончательное забвение и, стало быть, окончательный ад. Тогда Воланд намекает ей, что, может быть, с Вашей стороны это психическая ошибка? Вот он и спрашивает её: “Вы – человек исключительной доброты, высокоморальный человек?” И та отвечает, что – “я легкомысленный человек; я попросила за Фриду, потому что имела неосторожность подать ей твердую надежду и теперь она верит в мою мощь и если я не удовлетворю ее желание, то не буду знать покоя всю жизнь” (тогда как только она собиралась утопиться, значит, речь о жизни вечной). То есть, её ходатайство продиктовано абсолютной оголтелой, самопожирающей гордыней и вот эта гордыня для Воланда понятна. Воланд и отвечает – “а тогда понятно”.

И когда Маргарита говорит Фриде “величественно”, именно как бутафорская царица, что “тебя прощают и перестанут подавать платок”, то Фрида простирается перед нею крестообразно, а после этого мелкие бесы ее утаскивают.

Крестообразно – это последнее напоминание о кресте. Но, конечно, для Маргариты это напоминание проходит бесследно, креста она не помнит, не знает и не признает.


В романе Коровьев налаживает кружок хорового пения и поют они “Славное море”, то есть они поют о том, как бежать из каторги.

Шилка и Нерчинг не страшны теперь,

Горная стража меня не поймала,

В дебрях не тронул прожорливый зверь,

Пуля стрелка миновала[235].

То есть, жизнь – каторга и как-то с этой каторги надо бежать. Конечно, это тоже советует дьявол – от себя не убежишь. Но в любом случае он настраивает на эти мысли: здесь каторга неизбывная (по выражению Солженицына “замордованная воля”) и дьявол навевает мечту о бегстве с каторги.

Здесь также, на мой взгляд, есть и литературная аллюзия – и снова из Достоевского. У Достоевского в “Преступлении и наказании” Свидригайлов, ещё будучи слугой дьявола, предлагает Раскольникову бежать заграницу (“а вопросы человека и гражданина - побоку”, - добавляет он ехидно), а уж в качестве альтернативы – самоубийство. Но потом, на пути к покаянию, он уже говорит (обращаясь к Санд) иное: “У Родиона Романовича две дороги: или пуля в лоб (здесь уже это явно вариант тупиковый, да и несвойственный Раскольникову – ему “слишком жить хочется”), или по Владимирке (то есть на каторгу – В.Е.). А выйдет Владимирка, так ведь он по ней, а Вы – за ним? Ведь так?” (“Преступление и наказание”, ч.VI).

Иными словами, путь на каторгу – путь искупления (“страдание принять и грех искупить – вот что надо!” – слова Сони), и он‑то оказывается истинным – и спасительным.

Лекция №21 (№56).

Ещё раз о “Мастере”, особенно же о его авторе, то есть о М.А. Булгакове.

1. Что должно было поставить в тупик? (посредственность исполнения).

2. Откуда взялось отождествление Мастера с Булгаковым?

3. Преступление и наказание булгаковского героя.

4. Е.С. Булгакова – несколько слов о ней. Причем тут Маргарита?

5. Финал: последний год жизни, болезнь и смерть Михаила Афанасьевича Булгакова.

Что такое роман Мастера, критиками которого были в основном любители. Первое, что понадобится, – это литературные влияния на вставной роман; их мог не заметить разве что Константин Симонов – по малой своей образованности. Эти влияния явные: Мережковский, “Христос и антихрист” (все три романа); Пшибышевский – безусловно; но особенно Сенкевич – роман “Quo vadis?”.

Конец XIX-го века отмечен буквально обвалом макулатуры на евангельские темы: роман “Мария Магдалина” (абсолютно забытого автора); роман “Варрава” и так далее. Чуть ли не все евангельские персонажи попадали в герои.

Поэтому, если Воланд спрашивает, “как это вы другой темы не нашли”, так, простите, дьявол лжет. Мастеру в 1928 году лет тридцать восемь, то есть он где-то 1890 года рождения. Булгаков родился в 1891 году, и все эти романы – это его детское и отроческое чтение.

Роман написан посредственно, и это должно было остановить внимание критиков; особенно обилие этих дешевых красивостей, которых много у Сенкевича - и они же есть во вставном романе. Это и “белый плащ, кровавый подбой”, и “ласточка, прорезавшая колоннаду”, и “жирный розовый дух”, то есть запах розового масла; и уж совсем – “трепетные мерцания”, “страшные безглазые золотые статуи”, “взлетали к черному небу и тяжелые удары грома загоняли золотых идолов во тьму”; “две белых розы, утонувших в луже красного вина”. Нравиться это могло только Маргарите, то есть человеку сомнительного литературного вкуса. То есть, это почерк автора, выразительные средства, стиль – это всё.

Кто же всё-таки автор вставного романа? Прошлый раз мы говорили о том, что участие дьявола, как внушение, не оставляет сомнения; но с другой стороны, дьявол - бездарен. Ведь творческие энергии – это энергии Духа Святого, они даются человеку, как творцу, образу Бога‑Творца. Поэтому, конечно, творит Мастер, но дьявол, который ангельской природы, присутствует в этом творении: его дело подтолкнуть под локоть, сбить с пути, соблазнить, окружить тьмой, чтобы не видно было света. Как у Марии Николаевны Толстой, монахини Марии (в Шамордине), было видение о дьяволе, который стоит за спиной ее брата Льва Толстого и закрывает ему глаза от света.

Поскольку ангельское дело – всеприсутствие, то, естественно, дьявол присутствует и смотрит через плечо; естественно, он и запоминает ангельской памятью. Поэтому, не Мастер “угадал”, а дьявол хорошо запомнил белый плащ с красным подбоем. И, наконец, Иванушка получает тот же самый текст (того же выражения, того же стиля и так далее) по внушению, именно как медиум и, между прочим, по внушению же он получает и финал, тот самый, где “протягивается лунная дорожка” и по ней бежит “остроухий пес” – словом, все эти создания демонской игры ему также внушаются, но только в определенный дьявольский день, вот в это самое весеннее полнолуние.

Единственно, что действительно объединяет Мастера и Булгакова, – это любовь к Достоевскому. Описание Афрания удивительным образом напоминает словесный портрет Порфирия Петровича из “Преступления и наказания”; особенно как психологический портрет. У Порфирия белые ресницы, лицо у него бабье, халат тоже как будто подпоясан по-бабьи, но только с этим курносым и бабьим лицом странно не гармонируют его глаза и особенно взгляд.

То же самое мы встречаем у Афрания. “Явившийся к Пилату человек был средних лет, с очень приятным, круглым и опрятным лицом, с мясистым носом; волосы его были какого-то неопределенного цвета – сейчас, высыхая, они светлели. Национальность пришельца было бы трудно установить. Основное, что определяло его лицо, это было, пожалуй, выражение добродушия, которое, нарушали, впрочем, глаза, вернее не глаза, а манера пришедшего глядеть на собеседника. Обычно маленькие глаза свои пришелец держал под прикрытыми немного странноватыми как бы припухшими веками. Тогда в щёлочках этих глаз светилось незлобное лукавство. Надо полагать, что гость прокуратора был склонен к юмору.

Но по временам, совершенно изгоняя поблескивающий этот юмор из щёлочек, теперешний гость прокуратора широко открывал веки и взглядывал на своего собеседника внезапно и в упор, как будто с целью быстро и незаметно разглядеть какое-то пятнышко на носу у собеседника. Это продолжалось одно мгновение, после чего веки опять опускались, суживались щёлочки и в них начинала светиться добродушие и лукавый ум”.

Видно, что какой-то дар (писательский) у Мастера был; и этот дар можно было бы направить на истинное служение своим пером. Вместо этого Мастер, соблазненный дьяволом, но и поддавшийся соблазну, обладает полнотой ответственности; если бы он был просто медиум в прострации, то это была бы болезнь. Как сказано у Достоевского в “Братьях Карамазовых” – “пускай на эшафот, но сначала надо выздороветь”.

В данном случае, он потом сойдет с ума и, главным образом, на почве мании преследования, а здесь он в полноте ответственности творит свою клевету, свой соблазн и вместо богочеловека Господа Иисуса Христа, Бога, воплотившегося ради спасения нашего, он творит человека и даже более того - человечка.

Надо сказать, что в свое время была проделана работа Натальей Бонецкой (моей однокурсницей), где она рассмотрела вот эту поэтику “преступления и наказания” для всех героев Булгакова. Одну, неучтенную никем, особенность мы назовем – в чём заключается наказание Мастера? Мастер осужден на все века до Страшного Суда - получать в реторте гомункулуса, то есть человечка. Эта средневековая легенда алхимиков о создания в колбе и реторте искусственного человека; вот ему и назначено на все века сидеть над ретортой, подогревать ее и получать в ней человечка.

Булгаков творит воистину Святым Духом, поэтому, кроме этого главного наказания, для Мастера существует другое наказание, не менее важное – он лишен навсегда удела во Христе, который составляет истина и свобода. Вместо истины Маргарита ему обещает – “сон укрепит тебя, ты будешь рассуждать мудро” (какой мудростью - она не поясняет).

Мастер навсегда будет лишен памяти, как Фрида: а именно, “исколотая память, сказано, начала потухать”. Я не говорю уж о том, что он лишен преображения и свободы – он остался в том же ветхом естестве, поэтому через много лет он предстанет Иванушке “в виде пугливом”, обросшим бородой, которого Маргарита тянет за руку. Удивительное дело, сначала он вовлек ее в этот диаболизм, а потом уже она в нём его утверждает. И последнее, Мастер осуждён на Маргариту. В ее последнем диалоге так и сказано, что “прогнать ты меня уже не сумеешь”.

Откуда взялось отождествление Мастера с Булгаковым? Конечно, от советских критиков, начиная с покойного Лакшина. Почему-то для Лакшина облик Мастера отдаленно напоминает портрет Булгакова. Хотя в портрете Мастера сказано – бритый, темноволосый, а у Булгакова светло-русые волосы; с острым носом – тоже про Булгакова не сказать; с встревоженными глазами – у Булгакова взгляд твёрдый и спокойный; со свешивающимся на лоб клоком волос – у Булгакова волосы редкие, свешиваться нечему и волосы он всегда примаживал бриолином. Портрет никак не проходит.

Попытка сжечь роман. Булгаков сжигал не всё, а только некоторые главы; что уж действительно он воспринял, это не только поэтику Достоевского, но и его поэтическое ремесло в полноте. Достоевский начинает писать “Преступление и наказание” от первого лица (от лица Раскольникова) и этот первый вариант - сжигает. У Достоевского всегда существует первый вариант, который летит в огонь (это называется по-писательски - “разогнать перо”), а потом он пишет заново.

Булгаков по образованию врач, но и Достоевский по образованию – техник, он закончил как и Брянчанинов военно-инженерное училище. Для Достоевского существует такое понятие как верная или не верная постановка художественной задачи и он настаивает, что неверная постановка художественной задачи прежде всего компрометирует главную мысль.

Постановка художественной задачи у Достоевского меняется в процессе написания и тогда роман летит в огонь (это признак ответственного отношения к своему делу). Первый вариант “Преступления и наказания” написан от первого лица, от лица Раскольникова и место ему в огне, потому что после постановки духовной задачи[236] (уже новой) рядом с героем оказывается героиня Софья Мармеладова, а повествование, разумеется, переходит к автору.

Достоевский пользуется тем, чту в математике называется краевая задача: он рассматривает поведение своих героев в некоторых крайних ситуациях для уяснения самому себе их характера; ни крайние ситуации, ни поведение в них героев потом в роман не войдут. Например, Разумихин в “Преступлении и наказании” для семейства Раскольниковых (для матери и сестры) выступает как мальчик на побегушках – “расторопный молодой человек”, как зовет его Пульхерия Александровна. Для того, чтобы играть роль мальчика на побегушках при любимой девушке да еще при ее матери, надо очень много смирения и большое внутреннее самообладание - и, прежде всего, не сорваться. А если Разумихин сорвётся? Вот этот вопрос Достоевский задает себе и проверяет – как будет вести он сам и как будет вести себя Дунечка. Там (в экстренной ситуации) Разумихин запил – не выдержал унижения. И Достоевский помечает: “Заметки к роману” – то есть для себя.

В окончательном тексте романа это отразилось – Разумихин приходит к Раскольниковым и застаёт, как Дунечка стала его горячо благодарить, потом сказала, что “нам придётся расстаться”, ничего не объяснила, ушла к себе и заперлась. Он приходит к Раскольникову и говорит, что “я пришел только обругаться, а теперь уж я знаю, чту я буду делать”.

- И что ты намерен делать?

- А тебе какое дело?

- Смотри, ты запьешь.

И Разумихин даже рад сознаться:

- Родька… Ты всегда был смышлён и никогда, никогда не был ты сумасшедшим! Это так: я знаю.

Но то его успокаивает, обнадёживает и, наконец, как бы, “назначает” его опекуном над матерью и сестрой – в качестве жениха сестры. Дело разъясняется.

Это отношение Достоевского к творческому процессу в значительной степени Булгаков воспринимает у него, поэтому в тетрадях часть листов – просто белая бумага; это значит, что всё, что там должно стоять, он знает наизусть (он потом продиктует), а то, что не нравится – тому место в печи.

Предположение о том, что Мастер – Булгаков (это тоже термин из математики), – тривиальное предположение. Даже в отличие от Льва Толстого, ни Достоевский, ни Булгаков не склонны изображать себя, кроме как в шаржах. Конечно, “Театральный роман” – это шарж, поэтому там фигурируют реальные люди.

Кстати о Льве Толстом. Уже поздний Розанов и уже после смерти Толстого, которого он знал лично, вспоминает одну его фразу – у меня нет героев. И Розанов замечает: “Врёшь, голубчик, твой герой – это твоё собственное непомерно разросшееся “Я””.

Булгаков (в отличие от Льва Толстого) может от своего героя отойти, он всё время смотрит на него с подобающего расстояния, поэтому именно в художественной системе Булгакова Мастер может и должен быть отдан аду. И свидетельств того, что место Мастера – ад, в романе несколько. Первое свидетельство – это сон Маргариты. “Ночью он оставлял ее (то есть Мастер) и мучилась она только в дневные часы (а тут приснился). Приснилось неизвестная Маргарите местность, безнадёжная, унылая, под пасмурным небом ранней весны. Приснилось это клочковатое, бегущее серенькое небо, а под ним беззвучная стая грачей. (Почему-то саврасовский пейзаж, но только понятый – В.Е.). Какой-то корявый мостик, под ним мутная весенняя речонка; безрадостные нищенские полуголые деревья; одинокая осина, а далее меж деревьев за каким-то огородом бревенчатое зданьице. Нето оно – отдельная кухня, не то баня, не-то – чёрт его знает что”.

Опять же баня, то есть опять Достоевский. У Достоевского в “Преступлении и наказании”, когда Свидригайлов приходит к Раскольникову, то говорит, что почему-то мы представляем себе вечность, как то, “чего и постигнуть нельзя – огромное, огромное. А почему же непременно огромное? А может, там просто деревенская банька; закопчённая, с пауками по углам”. Тут даже Раскольников не выдерживает и говорит – “неужели же Вы не могли представить что-нибудь утешительнее и справедливее?” А тот посмеялся и говорит – “а может, это справедливое то и есть и, знаете, я бы нарочно так сделал”.

И, действительно, помним, “холодом охватило Раскольникова при этом безобразном ответе” (холод-то адский).

“Неживое всё кругом какое-то и да того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика (это уже Иуда – В.Е.); ни дуновения ветерка, ни шевеления облака, ни живой души – вот адское место для живого человека. И вот распахиваются двери этого бревенчатого здания и появляется он; довольно далеко, но он отчётливо виден: в оборванном, не разберёшь, во что одет, волосы всклокочены, небрит, глаза больные встревоженные; манит ее рукой, зовёт. Захлёбываясь в неживом воздухе, Маргарита по кочкам побежала к нему и в это время проснулась”.

Второе свидетельство - это когда Воланд пророчествует, что будешь ты все века получать в реторте гомункула.

То, что Мастер получает забвение, как Фрида, - это мы уже отмечали. Иван в свои лунные грёзы видит Мастера пугливо озирающегося, то есть без всякого преображения, а в прежнем ветхом естестве; вместо истинны и свободы – “ты будешь рассуждать мудро”.


Елена Сергеевна Булгакова. Девичья ее фамилия Нюренберг – это прибалтийская немка и когда по Рижскому перемирию Прибалтика отделилась, то их семья раскололась: две сестры оказались в России в Москве, а два брата в Прибалтике. Старшему брату досталось уехать с отступающей немецкой армией и он поэтому уцелел, а младший брат был расстрелян.

Обе сестры как-то примостились к актёрскому миру: Елена вышла замуж за сына Мамонта Дальского, то есть Неёлова, а сестра – за актёра МХТ Калужского и очень скоро стала секретаршей Немировича-Данченко. (Вот Поликсена Торопецкая – это чистейший шарж: это как раз свояченица Булгакова).

Загрузка...