А здесь начинается такое “топтание”, топтание, которое часто, почти неминуемо, приводит к дешевому пантеизму: если мы услышим, что душа, как и тело, распадается на стихии и соединяется с земными стихиями, или “слияние с природой” и так далее, то надо иметь в виду, что независимо от того, владеют ли люди термином “пантеизм”, сущность явления от этого не меняется.
Итак.
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налёте.
Я не слышал разрыва
И не видел той вспышки,
Точно в пропасть с обрыва –
И ни дна, ни покрышки.
И во всём в этом мире
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
В гимнастёрки моей.
Самая сильная сторона Твардовского всё-таки трогательность; она у него проходит везде – она есть в “Тёркине”:
И такой ты вдруг покорный
На земле лежишь сырой,
Заслонясь от смерти чёрной
Только собственной спиной.
Здесь мы видим то же самое, то есть ни петлички, ни лычки с гимнастерки моей, конечно же – это же.
А дальше:
Я - где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я - где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;
Я где крик петушиный
На заре по росе,
Я - где ваши машины
Воздух рвут на шоссе;
Где травинку к травинке
Речка травы прядёт,
Там, куда на поминки
Даже мать не придёт.
Стихи опять‑таки – бессмертные.
Всё-таки все творческие энергии – энергии Духа Святого, иных просто нет; поэтому бесы – не творческие личности. Поэтому, когда волна творческих энергий взмывает, то сознание перестаёт контролировать творческий процесс и в строках проявляется больше, чем человек задумывал, и уж заведомо больше, чем можно уписать в его идеологию. Поэтому есть строки и такие:
Фронт горел не стихая,
Как на теле рубец,
Я убит и не знаю, –
Наш ли Ржев, наконец?
Удержались ли наши
Там, на среднем Дону?
Этот месяц был страшен,
Было всё на кону.
Неужели до осени
Был за ним уже Дон,
И хотя бы колёсами
К Волге вырвался он?
Нет, неправда. Задачи
Той не выиграл враг,
Нет же, нет! А иначе
Даже мёртвому – как?
Вы должны были, братья,
Устоять как стена,
Ибо мёртвых проклятья –
Эта кара страшна.
Летом в сорок втором
Я зарыт без могилы,
Всем, что было потом,
Смерть меня обделила,
Нам достаточно знать,
Что была несомненно,
Та последняя пядь
На дороге военной,
Та последняя пядь,
Что уж если оставить,
То шагнувшую вспять
Ногу некуда ставить.
Несколько строк послабее пропускаем.
Братья, ныне поправшие
Крепость вражьей земли,
Если б мёртвые, павшие
Хоть бы плакать могли!
Если б залпы победные
Нас, немых и глухих,
Нас, что вечности преданы,
Воскрешали на миг,
О товарищи верные,
Лишь тогда б на войне
Ваше счастье безмерное
Вы постигли вполне.
А дальше как бы завершение:
Я убит подо Ржевом,
Тот ёще под Москвой,
Где же, воины, где вы,
Кто остался живой?
Последние строки совершенно в стиле Твардовского.
Ах, своя ли, чужая,
Вся в цветах иль в снегу…
Я вам жить завещаю, -
Что я больше могу?
В сущности, это как раз то слово, которое отечественная литература сказала. Потом начнутся рассуждения post factum, всё-таки начнётся ещё и ещё раз такое внутреннее возвращение, перемалывание; отчасти удивление на себя, прежде всего. И это – совершенно законное чувство, потому что это было удивленьем перед той, не контролируемой ситуацией, перед тем, что само выходило, выбрасывалось, выпевалось из души; и, оглядываясь на прошедшее, многие в тайном удивлении сами себя вопрошали – неужели это был тоже я?
Патриарх Сергий не дожил до конца войны; он скончался 15 мая 1944 года. Поместный собор 1945 года 28-31 января вынес осуждение той идеологии, притом её вытянули от протестантизма, через ницшеанство к фашизму; и это осуждение было закреплено в соборных документах Собора.
Всегда во всех случаях жизни, когда минует смертная опасность, а человек ещё не подготовлен - не к скорому подвигу, а к другому подвигу, к подвигу ежеминутному, который сопряжен со вниманием к себе, - тут, разумеется, видим, что совсем другие люди и совсем другие мысли и, пожалуй, как бы всплывёт другой менталитет.
Впоследствии об этом напишет Солженицын в “Гулаге”, что “когда мы пришли в сорок пятом, позванивая орденами и рассказывая про боевые случаи, то эта, возросшая в нашем отсутствии, оппозиция, мало христианская, но подчёркнуто религиозная, так сказать, вся скривилась; и мы увидели на их умных мордочках: Эх, вы – недотёпы”.
Лекция №26 (№61).
Послевоенные годы: 1945-1952 годы.
1. “Дым отечества”. Послевоенный поэтический обвал: И. Эренбург, Б. Слуцкий, М. Исаковский и многие другие.
2. “Оборванная струна”: А. Яшин, В. Трушнова.
3. “Холодный дым” на родине и за рубежом: О. Берггольц, Г. Иванов, последний И. Шмелев.
Наблюдается калейдоскоп – медленно и неуклонно опять происходит поляризация. По свидетельству Иоанна Шаховского мы видели, что “мы с Россией в военные годы встретились в святом”, а после войны начинается расслоение.
Как только Илья Григорьевич Эренбург выпустил свою прокламацию “Убей немца”, так из Кремля послышался одёргивающий голос вождя, чтобы оставили его и более не выпускали. И не он один; начиная с 1945 года, появится много людей, которые начнут писать на военную тему, как бы торопясь наверстать упущенное.
В начале войны мы видели Константина Симонова, потом на втором этапе – Твардовского и Суркова. А сейчас вдруг огромное количество “авторов” пишущих о войне.
Илья Эренбург (1945 год).
Она была в линялой гимнастёрке,
И ноги были до крови натёрты.
Она пришла и постучалась в дом.
Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.
“Твой сын служил со мной в полку одном,
И я пришла; меня зовут Победа”.
Был чёрный хлеб белее белых дней,
И слёзы были соли солоней.
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали.
И только в тихом русском городке
Две женщины сидели и молчали.
Если брать ретроспективный эпиграф, то его надо брать прямо из Фета, который - тоже еврей: “И была ли при этом победа и чья”. Это – ретроспективный эпиграф вообще, вот к этому позднему Эренбургу, то есть
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали,
И только в тихом русском городке
Две женщины сидели и молчали.
Видна некоторая остановка, и, прежде всего, перемена интонации, как бы тихую пауза, но она грозится стать многозначительной.
В последние дни и сразу после войны как бы набирают голос старички: Эренбург – 1891 года рождения; он – ровесник Михаила Булгакова и на год старше Марины Цветаевой; старше Пастернака на четыре года (Пастернак родился в 1895 году – ровесник Есенина). И вот возникает многозначительная пауза и в этой паузе возникает немой вопрос, – какой ценой?
В 1945 году, например, вышло у Исаковского стихотворение, которое сразу же стало песней (исполнял Марк Бернес).
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
Пошел солдат в глубоком горе
На перекрёсток двух дорог,
Нашел солдат в широком поле
Травой заросший бугорок.
Стихи получаются длинные, то, что впоследствии в литературном институте будет называться “портянкой”. Заканчивается:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза не сбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Возникает по сути дела целое направление послевоенного советского сентиментализма; и оно будет потихоньку жить и доживет до хрущевских пор, пока не дойдёт до: Ты помнишь, изменник коварный, как я доверялась тебе, то есть, это оно, в конце концов, спустится до фольклора.
Второе стихотворение Исаковского и которое тоже сразу же стало песней
Услышь меня хорошая,
Услышь меня, красивая,
Заря моя вечерняя,
Любовь неугасимая
……………………………….
Еще косою острою
В лугах трава не скошена,
Еще не вся черёмуха
Тебе в окошко брошена;
Еще не скоро молодость
Да с нами распрощается.
Люби, покуда любится,
Встречай, пока встречается.
И это тоже – 1945 год. На что надо бы обратить внимание? Еще не вся черемуха тебе в окошко брошена – это явная есенинская интонация; люби покуда любится – прямая цитата из Некрасова (“Зеленый шум”).
Казалось бы, что стихотворение все – из кусочков; и даже его сентиментальные стихи: Враги сожгли родную хату, и то по его песенности сразу вклиниваются строфы из каких-то других стихов, потому что мотив один и тот же, что и в “Кубанских казаках”: Свою судьбу с своей судьбою...
Получается, что один мотив - на несколько произведений. Но, во всяком случае, это послевоенное направление советского сентиментализма будет иметь продолжателей: та же Ольга Фокина. Это направление (и в этом его удача) сразу же захватит этот популистский мотив; оно захватит даже фольклорный оборот: Еще не скоро молодость да с нами распрощается и так далее.
Получается так, что все эти послевоенные поэты как бы одного возраста, а ведь это не так. Михаил Исаковский – ровесник века, он 1900 года; он на два года старше Иоанна Шаховского, но сравнить их невозможно, прежде всего, по степени зрелости. В 50-е годы Исаковский начнет никнуть, спускаться, спускаться, хотя и он был включен в школьную программу.
“Разговор на крыльце”.
Нынче всякий труд в почете, где какой ни есть,
Человеку на работе воздается честь.
Кто работу сердцем любит, кто баклуш не бьет,
Для того закон и люди, для того – народ.
Это было уже - позорище.
Михаил Исаковский на многие годы пережил самого себя и ему не досталось умереть, хотя бы в 1957 году, как Владимиру Луговскому, а ещё в 1956 году тот написал: “Та, которую я знал”.
Некоторые писатели в войну всё-таки не то, чтобы сложились, но получили возможность обрести свой голос. К таким, прежде всего, относится Александр Яшин, отчасти и Ярослав Смеляков. Во время войны по-настоящему приобретает голос Борис Слуцкий; он, действительно, “родом из войны”, что ли, и потом, после войны тоже начнет опадать, сникать и уходить.
Борис Слуцкий.
Старух было много, стариков было мало.
То, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
А старухи, рванув гардеробные дверцы,
Доставали костюм выходной, суконный,
Покупали гроб дорогой, дубовый
И глядели в последний, как лежит законный,
Прижимая лацкан рукой пудовой.
Здесь опять то, что Солженицын называл “правда довеском”; если прижимают лацкан рукой пудовой, это значит, что руки успели сложить человеку крест на крест.
Постепенно образовались квартиры,
А потом из них слепили кварталы,
Где одни старухи молитвы твердили,
Боялись воров, о смерти болтали.
Они болтали о смерти, словно
Она с ними чай пила ежедневно,
Такая же тощая, как Анна Петровна,
Такая же грустная, как Марья Андревна.
Вставали рано, словно матросы,
И долго, тёмные, словно индусы,
Чесали гребнем редкие косы,
Катали в пальцах старые бусы;
Ложились рано, словно солдаты,
А спать - не спали долго, долго,
Катая в мыслях какие-то даты,
Какие-то вехи любви и долга.
И вся их длинная, вся горевая,
Вся их радостная, вся трудовая -
Вставала в звонах ночного трамвая,
На миг бессонницы не прерывая.
Самое любопытное, что слово “жизнь” он сумел избегнуть, но и так ясно о чём идёт речь: вся горевая, длинная, радостная и вся трудовая.
После войны на страницах журналов появилось много авторов и, например,
Александр Яшин.
Александр Яшин – ровесник ныне здравствующего (†2003 г.) митрополита Антония Блюма; он 1913 года рождения. Перед призывом на фронт он всё ещё ходил в молодых и так как он из вологодской деревни (где и завещал похоронить себя), то в это время не успел закончить даже литературного института. В Литературный институт он попал уже как фронтовик, то есть без экзаменов (как, между прочим, и Друнина). После института ему крупно повезёт: он женится на болгарке Злате Юрьевне, которая на всю жизнь останется при нём нянькой.
Лучшие стихи Яшина - тоже 50-х годов, но в отличие от Ольги Берггольц, они все идут отзвуком: отзвуком войны, отзвуком пережитых страданий.
Я встретил женщину. Была она
Почти стара
И так измождена,
Что я смотрел – смущен и поражен,
Ведь я когда-то был в нее влюблён.
Усталая, она не шла – брела.
А уж какою сильною слыла,
Каким цветком росла среди полей,
Какие парни бегали за ней!
Мне стало жаль ее, любовь мою;
“Узнала ль?” – спрашиваю.
Признаю. Как не признать!
И голову склоня,
Участливо взглянула на меня.
Теперь уж что! – былого не вернёшь.
А хоть сказал бы – какого живёшь?
Был на войне-то? Был.
Вишь, уцелел.
Но до чего ж ты, милый, постарел.
Это вот – стихотворная зарисовка; и, вообще, Яшин вошел в историю именно как мастер зарисовок. У него бывает зарисовка с моралью, что ли, но всё равно, не более как зарисовка.
Мне с отчимом невесело жилось,
Но всё же он меня растил. И оттого
Порой жалею, что не довелось
Хоть чем-нибудь порадовать его.
Когда он слёг и тихо умирал, -
Рассказывает мать, - день ото дня
Всё чаще вспоминал меня и ждал:
Вот Шурку бы, уж он бы спас меня.
Бездомной бабушке в селе родном
Я говорил, мол, так ее люблю,
Что подрасту и сам срублю ей дом;
Дров наготовлю, хлеба воз куплю.
Мечтал о многом, много обещал…
В блокаде ленинградской старика
От смерти б спас, да на день опоздал;
И дня того не возвратят века.
Теперь прошел я тысячу дорог,
Купить воз хлеба, дом срубить бы мог:
Нет отчима и бабка умерла…
Спешите делать добрые дела!
Это как раз – зарисовка с моралью.
Яшин скончается в 1968 году, то есть ему едва-едва исполнится 55 лет. Но, так как большинства героев уже нет в живых, то, рассматривая судьбы героев, мы рассматриваем всё, как сложивший портрет эпохи; это свидетельство уже сложившегося советского менталитета, который сложится окончательно только после войны. Потому что до войны всё люди ждали: что, вот, может, переждём; может, всё сразу не устраивается; может, лет 10, ну 25; ну, вот, война; вот она пройдёт и, наконец, всё-таки можно будет дышать.
Когда дышать нечем, то начинается камуфляж, начинается разменивание на подобие свободы, уже, так сказать, не в нормальной жизни, а подобие свободы в жизни-выдумке.
Такой поиск подобия свободы, спустя несколько лет, в своих записках Иоанн Шаховской заметит, что – чем привлекателен грех? А тем, что он тоже вне законничества, он как бы “вроде благодати”.
Где-то в 60-м году вдруг Яшин решил пережить четвёртую молодость. Если человек 13-го года рождения, то в 60-м году ему 47 лет, но у всех перед глазами прецедент Тютчева – история с Денисьевой началась, когда Тютчеву было тоже 47 лет.
А тут подвернулась тоже поэтесса - Вероника Тушнова. Вероника Тушнова – это поэтесса (поэт – это для нее сильно сказано, поэтому поэтесса). Это то, о чём говорил Блок в отношении Ахматовой, что она всегда пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом.
Это, так называемая, “бабья поэзия” и ее вершина – Ахматова; второе звено – Вероника Тушнова; третье звено в этом же роде – Бэлла Ахмадулина, ныне здравствующая Изабелла Ахатовна.
Вероника Тушнова:
Я тебя давно спросить хотела -
Неужели ты совсем забыл,
Как любил мои глаза и тело,
Сердце и слова мои любил.
И вот тянется эта портянка из пяти строф и кончается так:
Но крепка надежда в человеке,
Я ищу твой равнодушный взгляд,
Всё ещё мне верится, что реки
Могут поворачивать назад.
Видно, что, конечно, кое-что умеет, оксюморонное сочетание, например.
Как писал Островский – не в свои сани не садись. Она на самом деле из другого социума: дочь профессора‑медика (академика); закончила 1-й Медицинский институт; она 20-го года рождения, но благодаря связям отца, на фронт ее не забрали.
После войны Тушнова начала пописывать стишки и старалась всякий раз их пристроить; и так и вошла в нарождающуюся послевоенную богему. Началось: одна какая-то полу история, потом вторая и уже к 40-ка годам начинается история с Яшиным.
Для Яшина история началась, когда всё в доме есть: преданная жена, четверо детей (две дочери, два сына); какие-то стихи, которые надо было каждый раз просунуть - даже и для известных поэтов; потому что не просовывать могли только Шолохов, да Твардовский, да Пастернак (пользовались личным покровительством товарища Сталина), а все остальные шли по второму и по третьему разбору.
К 60-му году все такие писатели стали выдыхаться. Поэтому за неимением настоящего дыхания в истинной жизни, они пытались его создать себе в жизни ложной.
Яшин уходит из семьи; и для семьи и, особенно, для взрослеющих детей - это было таким неожиданным предательством, что его старший сын Александр застрелился. После этого вся эта окололитературная публика стала смотреть на Веронику Тушнову соответствующими глазами, а та – хорохорилась, и храбрилась, и говорила, что я, мол, не боюсь.
В 1962 году у Вероники Тушновой открылся рак, и в 1962 году она выпевает свою лебединую песню, которую назвала “Сто часов счастья”; в 1964 году умерла. Яшин в “Литературке” поместил очерк “Памяти друга”, а в 1968 году и сам умер. Жена и дети Яшина похоронили его в Вологодской земле. (Младший сын Яшина Михаил женился на русской эмигрантке второго поколения и переехал в Париж).
Если уж и заканчивать этот период, то лучше вспомнить известные строки Ольги Берггольц:
Нет, не из книжек наших скудных -
Подобья нищенской сумы -
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Но если жгучего страданья
Дойдёт до вас холодный дым,
Так что ж! Почтите нас молчаньем,
Как мы, встречали вас, молчим.
Действительно, в этом загробном мире им досталось молчать. И этот холодный дым жгучего страданья – он ведь ещё и дым кремации, потому что не всякий в это время сподоблялся лечь в землю.
Вторая часть нашей беседы будет посвящена зарубежной нашей литературе, где тоже наступает поляризация, то есть, и Зарубежье и отечество - каждый начинает заниматься своим.
Несколько слов о жизни Зарубежья в 40-е годы, когда война перекинулась на территорию России. Взрыв патриотического воодушевления охватил там всех, за редким‑редким исключением. Но даже такие люди, как Шмелёв и Иван Ильин, были немедленно задвинуты на самую периферию; если уж сам Деникин бросался буквально от чиновника к чиновнику, а уж первые месяцы он прямо твердил – “спасайте Россию, мерзавцы, потому что без нее вам тоже крышка”.
На этом патриотическом воодушевлении русская эмиграция вступала во французское движение сопротивления: тут не только мать Мария Скопцова и отец Димитрий Клепинин, или тот же Антоний Блюм, а многие другие. Все эти годы: 1942, когда прошел Сталинград; 1943, когда прошла Курская дуга; 1944, когда уже перешли границу – это всё была своеобразная эйфория. А уж когда победили, да взяли Берлин – ну, куда там!
Куприн до победы не дожил, а его дочь, довоенная звезда Киса Куприна (Ксения) - даже она распустила красную шерстяную юбку, подвесила ее на палку от половой щётки и вывесила из окна. То есть, красные флаги вывешивают все. Ещё до этого, когда у них был вечер памяти патриарха Сергия, где присутствовали такие люди, как Лосский, как Бунинская жена Вера Николаевна и так далее, - тон задавал Бердяев, который, прежде всего, в своей речи сразу заявил, что ложь, что Россию можно унести в кармане, нет другой России, кроме той, которая расположена на территории СССР.
Конец 1945 – начало 1946 года: пытается перейти в юрисдикцию Московского Патриархата митрополит Евлогий вместе со всей своей паствой. Идут переговоры, посещает советское посольство во Франции (пожилые сотрудницы берут у него благословение). Через некоторое время приезжает Николай Ярушевич: участвует во всех собраниях, посещает и Богословский институт. Хотя, уже начиная с 1946 года, это воодушевление начинает спадать.
За границей все еще живут мечтой, что существует еще катакомбная церковь, что настоящие священники в России бродячие. Но русская эмиграция и в этом отношении остается на пол‑пути; такие люди как Бальмонт и Мережковский 1945 года не пережили, еще жива Зинаида Гиппиус.
Дальше начинается второе расслоение. Во-первых, очень сильно падает численность парижской эмиграции. А на самом деле, всё‑таки идейный центр эмиграции – Париж.
Такие люди как Георгий Флоровский, Федотов направляют свои стопы в Америку. А другие наоборот; священники Всеволод Шпиллер, Борис Старк, миряне - Никита Толстой; когда-то духовные дети митрополита Евлогия, которые по его благословению движутся назад к возвращению (и некоторые из младороссов).
Эта волна возвращенчества была настолько сильна, именно как поток, что Набоков почувствовал противостоять ей. Поэтому с конца 1945 – начало 1946 года появляются известные стихи:
Каким бы полотном батальным не являлась
Советская сусальнейшая Русь,
Какой бы жалостью душа ни наполнялась,
Не покорюсь, не примирюсь -
Со всею мерзостью, жестокостью и скукой
Немого рабства. Нет, о нет! Еще я духом жив,
Еще не сыт разлукой,
Увольте, я – еще поэт.
Несмотря на несколько ходульный пафос, тем не менее, прорывается и некоторая особая искренность.
В 1946 году Деникин, долго колебавшийся между Москвой и Америкой, всё‑таки отправляется в Америку; в последние годы его опекает та же самая Софья Владимировна Панина, которая когда-то опекала Льва Толстого.
Иоанн Шаховской еще до разделения Германии на Зоны ухитряется переехать в Америку, получив аккредитив от известного конструктора Игоря Ивановича Сикорского (то есть по частному приглашению). Получает приход в Лос-Анджелесе и через некоторое время его хиротонисают.
Только во второй половине 40-х годов Иван Шмелев совершает прощание и не с родиной, и не с Францией, а с землей. Его последнее произведение “Лето Господне” оказалось самым длительным – он его писал 17 лет. По‑настоящему, замысел и наброски одновременно с “Богомольем”, а окончательная доделка и настоящее первое издание относится к 1947 году.
Пафос “Лета Господня” – это не просто пафос ностальгии, это фактически глубокое слезное старческое воспоминание; воспоминание человека, который уже явно доживает век. Его еще продолжают навещать: второй муж жениной племянницы Иван Иванович Новгород-Северский; уже очень стареющий Борис Зайцев, кончивший давно как писатель; Бунин еще жив.
Бунин тоже в 50-х годах чуть было не вернулся; уже и виза была готова, но тут вышло постановление против журнала “Звезда”, убивающее косвенно Ахматову и Зощенко, и он отказывается от визы.
Даже если копнуть Бунина, то его настроение предвоенное и послевоенное, то это всё равно всё тот же затаённый, сухой и искренний плач. Когда уезжала Ариадна Эфрон после Испании в Россию и приходила к нему прощаться, то он ее напутствовал словами – мол, дура ты, дура. Приедешь, будешь ты сначала макароны выпускать, а потом, говорит, тебя посадят.
За что?
- Найдут за что. И будут у тебя верблюжьи натоптыши на ногах и много чего тебе достанется. Лучше бы ты выходила тут замуж, только не за молодого, не за сопляка, и ехала бы в Венецию.
А потом, прерывая самого себя, добавил – было бы мне столько лет, сколько тебе (Ариадна Эфрон 1912 года рождения), я бы в Россию не чтоб поехал, пешком бы пошел и пропади оно всё пропадом (к этому времени он уже был нобелевским лауреатом).
Во всяком случае, если не пойти пешком, то хоть по крайнем мере мысленно вернуться - не в ту Россию, которую покидал, о ней Шмелев написал уже давно “Куликово поле”, а в ту Россию, которую он оставил в детстве, которая давным‑давно покрылась розовым флёром, в которой давно сны перемешались с явью. А как бывает по‑старчески, при забываемых событиях недавних, воскресают давно прошедшие. Словом, это такой поэтический плюсквамперфект.
“Лето Господне” всё насыщено лирическими взрывами, только всё пропадает в этом шмелевском бытописательстве. Но, пожалуй, примета времени, примета 1947 года – это как раз такие лирические вскрики.
Уже после 1947 года Шмелев написал только завещание, которое напечатано на старом РЕМИНГТОНЕ; там естественные твёрдые знаки, яти и так далее. Содержание завещания такое, что “завещаю, когда это будет возможно, мой прах и прах моей жены Ольги Александровны перевести в Россию и похоронить на кладбище Донского монастыря, если это будет возможно, рядом с могилой отца”. (То есть, переживание то же самое, что и в “Лете Господнем”).
После этого Шмелев, весь уже высохший, с мешками под глазами, твердит только одно, что к исходу мне нужно в церковь, потому что иначе какой же я христианин. Господь исполнил его молитву: он приехал в монастырь в Сан‑Бюси и, к счастью, не в карловацкий; и там, едва успев вступить на монастырскую землю, предает душу Господу, но в знаменательный день. 24 июня (н.ст.) Церковь празднует день апостолов Варнавы и Варфоломея; это день ангела старца Варнавы, память о котором он носил всегда. Как он получил в детстве в семилетнем возрасте благословение, так вот его-то он и пронёс. По молитвам Варнавы Гефсиманского Господь и принял его именно в этот день 1950-го года.
Собственно, 50-й год можно считать как первый рубеж русской эмиграции. Самым долгожительным оказался Борис Зайцев, скончался в начале 90-х, но это была уже живая мумия. По-настоящему, вся первая волна русской эмиграции уйдет из жизни в 50-е: и Бунин, и Гиппиус, и Шмелев. Останутся, как прощальный документ русской эмиграции, стихи Георгия Иванова, тоже начала 50-х, которые и звучат для нас как завещание.
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего придти в отчаянье -
И мы в отчаянье пришли.
Отчаянье, приют последний…
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.
Это последнее слово “домой” – оно их общее: это и родина духовная, но это и родина видимая. Русская эмиграция к этому времени освободилась от иллюзорных представлений, что родину они увезли в кармане – ничего подобного, конечно, не было. И то отчаянье, о котором пишет Георгий Иванов, это просто особый рубеж, за которым начинается полнота упования.
Лекция №26а.
1950-е. Конец классической “советской литературы”.
1. Ретроспективный взгляд на довоенное бытие отечественной литературы. “Жизнь даётся только раз”[254].
2. “Но и совесть даётся только раз”. Малая переоценка ценностей – глубокое разочарование.
3. Ольга Берггольц (1910 – 1974 год). Ее пятидесятые.
Пятидесятые годы – это всё-таки завершение, так как начиная с 61-го и, вообще, с первой половины 60-х (хрущевская эпоха) и подтягивающийся молодняк 30-х годов рождения: Евтушенко, Вознесенский, Бэлла Ахмадулина, какой‑нибудь Роберт Рождественский и так далее – они уже представляют советский модерн.
А 50-е годы всё ещё продолжается классика советской литературы. А люди, чья литературная молодость пришлась на начало 30-х годов, то им в 50-е годы достаётся глубокое разочарование. Отчасти это напоминает западничество XIX‑го века, потому что 1830-е – 40-е годы для Герцена тоже были эйфорией, а с середины 1860-х - в 1864 он встречает Погодина, а в 1870-м умирает - в эти годы ему достается глубокое разочарование. Но ничего не повторяется буквально, всё неповторимо в этом богосотворённом мире и поэтому мы видим новые и новые неповторимые черты.
Для понимания 50-х годов необходим ретроспективный взгляд на довоенное бытие советской литературы, музыки. Ведь “Не спи, вставай, кудрявая” – стихи Ольги Берггольц, а музыка Шостаковича, а уж тем более “Русская увертюра” Прокофьева – это коммунистический манифест, положенный на музыку и ещё ленинские апрельские тезисы “Кризис назрел”. “Русская увертюра” – к 20-летию октябрьской революции. Прокофьев, конечно, боялся, что его посадят в 1937 году, но всё‑таки нельзя же было бояться до бесконечности.
Чем это вызвано? У Ольги Берггольц ее любимого и, в сущности, ее единственного мужа посадили в 1935-м году, и она осталась заживо вдовой 25-ти лет. В 1941 году он, конечно, подал заявление на фронт, на войне был убит и в виде особой милости Ольге Берггольц разрешили писать в анкетах, что муж погиб на фронте, умалчивая арест.
Удивительно, но даже те, по кому сталинские репрессии прошлись своими гусеницами, тем не менее оказывались не просто верноподданными, они оказывались сталинистами. На смерть Сталина Ольга Берггольц пишет стихи, каких не дождалась царская семья. И эта интонация -
Обливается сердце кровью
Наш любимый, наш дорогой!
Обхватив твоё изголовье,
Плачет родина над тобой.
В стихах есть, конечно, здесь определённый бабий взрыд, но есть и что‑то другое. Ведь для того, чтобы лгать, надо хотя бы наполовину сначала обмануть себя; чтобы пребывать в эйфории, надо бояться открыть глаза.
Получается, что для того, чтобы внутренне повторять, что “жизнь даётся только раз”, - ну, известный романс помогает: “Только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвётся нить”; но для того, чтобы это повторять, надо внутренне хотя наполовину убедить в этом самого себя.
Трудно сказать, какие бывают исключения. Про Бориса Леонидовича говорить будем отдельно, но он старше на 15 лет Ольги Фёдоровны; когда ей было 21, ему было 36, и это большая разница. 36 – это для Пушкина последний год жизни, а для Пастернака, которому Господь соразмерил жизнь более продолжительную, - только к 36-ти годам у него ломается голос отроческим ломанием. Хорошие стихи он писал и задолго до, у него и в 1913-м году есть хорошие стихи, но это всё‑таки голос молодого поэта. Голос зрелого поэта в нём прорезается в 30-м, в 31-м годах, и недаром соответствующий цикл стихов называет прямо “Второе рождение”. И уж, конечно, вся евангельская реминисценция наличествует в этих стихах.
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их отведав,
Не кончить полной немотой.
Пусть поздно, но всё‑таки эти слова, что “кризис назрел”, - они должны были застрять в горле. Так же, как “Не спи, вставай, кудрявая” и, вообще, масса строк должна была застрять, ими надо было поперхнуться, где-то на каком-то рубеже упереться и ниже уже не ползти.
В родстве со всем, что есть. Уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям
Но сложное понятней им.
“В родстве со всем, что есть, уверясь, … но сложное понятней им”. Конечно, мы – глина, и горшки, то есть создание одного Творца, но в духе нашем, душе и теле – дело Его рук. Человечество есть единство и всё, созданное руками Господними, несёт на себе печать тварности. Но если, как у Валентина Распутина, что “с камня не спросится, что камень он, а с человека спросится”. И “знаясь с будущим в быту”, не в мечтах, не в предначертаниях, мы своё собственное будущее творим сегодня, оно к нам вернётся, и в том числе и как наше наказание. И тогда действительно “нельзя к концу не впасть как в ересь”. Какая ересь? – ересь с точки зрения идеологии.
А следующая строфа объясняет всё: “но мы пощажены не будем, когда ее не утаим” - вот этой “неслыханной простоты”; и приходится знать многое про себя.
Можно с полной уверенностью утверждать, что именно такое толкование в эту фразу вложено. Мне довелось это знать точно, так как с Пастернаком был знаком мой отец (лично и правильно): сначала по Гослитиздату, а потом и по Переделкино (примерно в 1958 году).
“Неслыханная простота” оказывается в самых простых человеческих словах, ведь вот и “совесть даётся только раз”. Почему именно после войны и когда закончилась послевоенная остаточная эйфория. В конце 40-х и с начала 50-х годов опять начались аресты (52-й – дело врачей и так далее) и люди вдруг стали догадываться, что эйфория кончилась, что она опадает, что можно забыть о ней. Если посмотреть летопись главных редакторов Гослита: Сергей Бычков, Анатолий Котов, Александр Пузиков, то можно прямо ставить – спился, спился, спился и повесился, как Бычков. Деваться некуда.
Дальше начинается несколько другое, другая поэзия. Глубокое разочарование рождает какое-то новое переосмысление, но любая переоценка ценностей даёт мысль. Говорят: тюрьма да сума дадут ума.
Существовала ещё одна причина для довоенной эйфории; то, что Солженицын называл “маршелюбие, строелюбие”, это тоже было; но была и другая причина – это задуманная и ещё установленная Лениным, подхваченная всеми последующими вождями, система искусственных дефицитов. (За новаторство не платят, а платят за верную службу). Писатели, как верные клячи, тянут все свои жилы, чтобы верно послужить. Поэтому, когда на грани своего жизненного пути Ольга Берггольц скажет:
Нет, не из книжек наших скудных
Подобья нищенской сумы…
Каждую строчку надо было выхлопотать, выходить, ведь даже верноподданные вещи годами валялись в редакционных портфелях; даже серьёзные вещи.
То, что, например, быстро вышла книга Вероники Тушновой “100 часов счастья”, так тогда уже все знали, что у нее рак и что ей осталось жить считанные месяцы. А если человек более или менее в силах и, как пишут в анкетах, практически здоров, то и подожди, и подойди и ещё, и ещё раз расскажи и докажи свою верноподданность.
Поэтому, когда человек, наконец, просунулся и видит себя опубликованным, хотя силы, затраченные на публикацию, не сравнимы с жиденьким результатом, то эти затраченные силы тоже дают себя знать.
Есть и особого рода привычка, как Обломов говорит – я прирос сюда больным местом, оторви - будет смерть. А ещё выразительней Бертран (“Роза и крест” Блока) – “разве я могу изменить тому, чему всю жизнь служил? Ведь измена, даже неправде, всё изменой называется”. Понять этот сложный комплекс причин – значит, понять, что и почём. Только после этого можно понять: почему у людей прорезается голос, когда они перевалили за сорок лет.
Даже военные стихи Ольги Берггольц все тянут на эйфорию – такую, такую …, “чтоб внуки позавидовали нам”. А уже в 52-м году
Я сердце своё никогда не щадила
Ни в песнях, ни в дружбе, ни в горе, ни в страсти…
Сердце-то не щадила, но она и имени своего не щадила, и репутации своей не щадила. Уж если не Бога побоявшись и людей не постыдившись, всё‑таки ей надо было кое в чём повоздержаться.
Если, например, мы читаем у Ахматовой
Пока не свалюсь под забором,
И ветер меня не добьёт,
Мечта о спасении скором
Меня, как проклятие, жжёт.
Так это – литература, а у Ольги Фёдоровны – это горькая правда: она действительно сваливалась под забором. Так вот:
Прости меня, милый. Что было, то было.
Мне горько. И всё-таки, всё это- счастье.
И то, что я страстно, горюче тоскую,
И то, что, страшась небывалой напасти,
На призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно. И всё-таки всё это - счастье.
Пускай эти слёзы и это удушье,
Пусть хлещут упрёки, как ветки в ненастье:
Страшней всепрощенье, страшней равнодушье.
Любовь не прощает. И всё это – счастье.
Конечно, “всепрощение” у нее срастворено с брезгливостью, поэтому дальше и идёт, что “страшней равнодушье”.
Я знаю теперь, что она убивает,
Не ждёт состраданья,
Не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая,
Покуда оно не утеха, а счастье.
Это 1952 год, то есть, ей 42 года. Кстати, она очень долго была обаятельна, и не столько внешностью, а вот умом, грацией, женским остроумием (крайне не навязчивым). Чрез восемь лет – 60-й год.
А я вам говорю, что нет
Напрасно прожитых мной лет,
Ненужно пройденных путей,
Впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
Нет мнимо розданных даров,
Любви напрасной тоже нет,
Любви обманутой, больной;
Ее нетленный, чистый свет
Всегда во мне, всегда со мной.
И никогда не поздно снова
Начать всю жизнь, начать весь путь,
И так, чтоб в прошлом бы ни слова,
Ни стона бы не зачеркнуть.
Здесь, конечно, выдается желаемое за действительное. Ни в какие 60-е годы ей новую жизнь начать не удалось – это было 14 лет доживания. Поэтому ее лебединая песня - те самые 50-е годы. И как лей‑мотив этой лебединой песни - стихотворение с почти программным названием “Бабье лето” (1956 год).
Есть время природы особого света
Не яркого солнца, нежнейшего зноя.
Оно называется бабье лето
И в прелести спорит с самою весною
Уже на лицо осторожно садится
Летучая легкая паутина…
Как звонко поют запоздалые птицы!
Как пышно и грозно пылают куртины!
Опять виден городской человек, так как этими куртинами красными (цветы) засаживали казённые клумбы.
Давно отгремели могучие ливни,
Всё отдано тихой и тёмною нивой
Всё чаще от взгляда бывает счастливой,
Всё реже и горше бываю ревнивой.
О мудрость щедрейшего бабьего лета,
С отрадой тебя принимаю… И всё же
Любовь моя, где ты?
Аукнемся, где ты?
А рощи безмолвны, а звёзды всё строже.
Вот видишь - проходит пора звездопада
И, кажется, время навек разлучаться…
А я лишь теперь понимаю, как надо
Любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.
Если бы писать эпитафию на ее могиле, то лучше строк не придумаешь:
Нет, не из книжек наших скудных
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Но если жгучего страданья
Дойдёт до вас холодный дым,
Ну что ж! Почтите нас молчаньем,
Как мы, встречая вас, молчим.
Конечно, говорить тут нечего, но этот “холодный дым” – это и дым крематория, так как многих потом сожгут.
Лекция №27.
Пастернак Борис Леонидович (1890 – 1960 годы).
1. Начало пути. Медленное созревание. Начало 30-х (“Второе рождение”).
2. Пастернак после войны: “тютчевская история”.
3. “Когда разгуляется”. Новая поэзия Пастернака.
4. Вторая переоценка ценностей – метанойя (покаяние)[255]. Евангельское свидетельство Пастернака. Его конец. Послесловие.
Пастернак – чистый еврей и по матери и по отцу; евреи, крещенные в третьем поколении. Дед Пастернака по отцу крестился со всем своим домом, чтобы сына без помех приняли в Академию художеств. Для евреев существовал очень жесткий ценз (их принимали два-три человека на поток) и, наоборот, еврей крещенный (пятого пункта в России не было, только вероисповедание) немедленно получал все права русского православного христианина.
Поэтому Леонид Осипович успешно закончил Академию и был мастером карандашного портрета (оставил массу зарисовок-шаржей[256]) и у него было огромное количество знакомств - знал Льва Толстого, который бывал у них в доме.
1919 год – основной поток эмиграции; Пастернаку 29 лет, но если Есенин – уже знаменитость, Пастернак всё ещё – в начинающих. В 1920 году, когда его представляли Блоку, то Блок проронил только одну вежливую фразу –“ слышал о Вас с лучшей стороны”.
Родители Пастернака эмигрировали сразу, а он остался в России. После ухода Врангеля в 1920 году у большевиков происходит делёж власти и, которые оказываются на самом верху, получают право на придворного поэта. Буквально как в детском стишке:
В деревне умер мельник. Похоронив отца,
Наследство разделили три брата-молодца.
Один себе взял мельницу, другой ослу был рад,
А кот достался младшему, кота взял младший брат.
Младший брат в данном случае – Бухарин; он тоже ходит в начинающих, то есть самый молодой из вождей, и он берёт себе Пастернака в качестве “своего” поэта.
Анну Ахматову, кстати, никто не взял, так как ею пленилась одна Лариса Рейснер (умерла в 1926 году), но она была вождем третьего разбора и не имела право на личного поэта.
Клятву над гробом Ленина произносит Сталин, обманув Троцкого, который в это время охотился на Кавказе и Сталин дал ему в телеграмме неверный день похорон. Сталин даёт клятву и в 1925 году идёт дикая подпольная война между верхушкой большевиков.
После августа 1925 года Сталин приглашает к себе сразу трёх поэтов: Маяковского, Есенина и Пастернака. Говорит в том числе и о том, что хотел бы, чтобы грузинские поэты стали доступны для советского (русского) читателя (Сталин тогда уже часто произносил слово “русский”) и предлагает этой тройке приступить к переводу. Понял это всё буквально только Пастернак, он отнёсся с той же лояльностью к словам Сталина, как относился Александр Николаевич Островский к словам Александра III.
Когда Александр III, пригласив Островского, сказал, что “у нас ещё мало драматических писателей, вот воспитывайте и направляйте их”, то Островский пишет, что “я не мог понимать эти слова как любезность, я принял их как приказание”.
Пастернак тоже принял слова Сталина как приказание; он становится блестящим переводчиком грузинских поэтов: Церетели, Бараташвили, Яшвили, а особенно Тициана Табулидзе.
К 1925 году Пастернак был женат на Евгении Владимировне; она ещё того воспитания - училась в художественной школе с Сергеем Сахаровым (будущий отец Софроний, сотаинник Силуана Афонского). Сохранился портрет Евгении Владимировны, написанный Сергеем Сахаровым[257].
Но уже к 1928 году Пастернак готов развестись, но в райком партии приходит очень интеллигентная женщина и начинает жаловаться, что вот, мол, мой муж, беспартийный, но за него может заступиться Луначарский, что у нас ребенок, сын, а муж от меня уходит. Секретарша райкома спросила – а что же Вы хотите от меня? Та попросила, чтобы на Пастернака завели дело.
Через некоторое время приходит повестка о том, чтобы Борис Леонидович явился в райком партии. В райкоме ему объяснили, зачем его вызвали, и тот спрашивает, – что же Вы от меня хотите? Ему сказали, чтобы он написал социалистическое обязательство сохранить семью.
Пять лет после этого Пастернак исполнял это социалистическое обязательство и ушел из первой семьи только в 1933 году. После этого он сманил жену, как Вагнер у фон Бюлова, у бывшего лучшего друга, так называемого Гаррика, то есть Генриха Нейгауза, Зинаиду Николаевну.
Зинаида Николаевна родила ему двух сыновей и к 1938 году она становится уже не только хранителем домашнего очага, но и хранителем, так сказать, семейного верноподданства. Она пишет Сталину верноподданные письма, вроде того, что, мол, когда мой старший сынок испытывает какие-то сомнения нравственного порядка, то он всегда спрашивает – а как ты думаешь, чтобы сказал об этом товарищ Сталин. И такие письма она отправляет. (Товарищ Сталин, конечно, всегда отличал чёрное от белого, но всегда умел усмехаться и, тем более, в совершенстве умел владеть собой).
Пастернак с 1925 года по 1935 год несколько раз ездил за границу и с родителями виделся, не говоря о том, что всегда встречался с русской эмиграцией. Но в то время только одна заграничная поездка, начиная с 1930 года, неизбежно приводила к аресту.
Пастернак всё‑таки после перелома к 1931 году приобретает свой голос. Во время войны Пастернак, хотя и пишет патриотические стихи, но этот патриотизм по неволе: стихи без вдохновения - они всё равно суконные, даже если они написаны (по крылатому выражению Маяковского); “озверев от помарок”.
Я кончил, и дело моё сторона -
И пусть, озверев от помарок,
Об этом пишет себе Пастернак.
В 1946 году Пастернаку 56 лет. Начиная с 46-го года Пастернак переживает тютчевскую историю. Об этом сам Пастернак любил говорить, что вот так, как Тютчев не соблюл и первого супружества, и второго; последняя любовь посетила его уже в старости (с 47-ми лет до 60).
В 1946 году в жизнь Пастернака входит Ольга Всеволодовна Ивинская. Она 20-го года рождения, то есть между ними – 30 лет. Встретил он ее в Гослите, где она была какой-то редакторшей: со своей белокурой головой и с круглым лицом, но с каким-то особым обаянием.
Каким-то особым чутьём, которое вообще свойственно женщинам (как и Суслова, как и Денисьева), она что-то почувствовала, так как сразу же стала убеждать Пастернака, чтобы он ее остерегался, потому что ее первый муж из-за нее повесился. (Иван Емельянов, от которого осталась дочь).
Во всяком случае, она становится - не то, чтобы второй женой, но и не содержанкой, этакой тайной женой при законной. Образуется треугольник.
Пастернак не давал себе труда о чём‑либо скрывать. Ивинскую посадят в 1951 году, но когда надо было ее поместить в больницу, до ее первого ареста, то Пастернак направил Зинаиду Николаевну, чтобы ее забрать, отвести в больницу, оформить и так далее. И на пороге коммуналки (тогда все ещё жили в коммуналках) Зинаида Николаевна во весь голос заявляет – “мне всё равно, к кому он ходит, но всё равно семью разбивать я вам не дам”.
“Доктор Живаго”, задуманный во время войны, в это время переделывается, то есть героиня Ляля (Лариса) приобретает всё более конкретные черты Ольги Ивинской. Этот роман хранится у Ивинской, но довольно скоро про этот роман знали все, кому ведать надлежит.
Проходит обыск, роман изымают, как и прочее, то есть стихи, наброски, письма, и арестовывают Ивинскую, но не трогают Пастернака: товарищ Сталин так и сказал – “не трогайте этого небожителя”.
Никто не получил точного указания и инструкции, чтобы Ивинскую вести по особому методу что ли, и к ней применяют общие методы. Поэтому, чтобы ее “расколоть”, ее отправляют проверить гробы с телами расстрелянных – нет ли там Бориса Леонидовича. Бориса Леонидовича не было, но от пережитого потрясения она выкинула (она была беременной). Пастернак знал о ее беременности и поэтому когда ему сказали о передаче от Ивинской, то был уверен, что она родила в тюрьме: выдерживает с женой бой, выигрывает этот бой и вырывает у нее согласие, чтобы ребёнок воспитывался в их семье. Приходит за передачей, а там письма и так далее и извещение о преждевременных родах.
Некоторые стихи из того архива остались – “Разлука”.
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома,
Повсюду в комнате хаос.
Он меры разоренья
Не замечает из-за слёз
И приступа мигрени,
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Всё мысль о море лезет?
Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.
Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы.
В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла ее, несла
И пригнала вплотную.
И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может.
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.
И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Всё выворотила вверх дном
Из ящиков комода.
Он бродит и до темноты
Укладывает в ящик
Раскинутые лоскуты
И выкройки образчик.
И, наколовшись об шитьё
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю её
И плачет втихомолку.
В отличие от Тютчева, - тот, несмотря на некоторые бессмертные стихи, вроде “Последней любви”:
О как на склоне наших дней
Нежней мы любим и суеверней… -
Хотя и создает “денисьевский” цикл, но сама по себе Денисьева предстаёт не симпатичной. Никак не получается у Фёдора Ивановича изобразить Денисьеву симпатичной, уж не говоря о стихах заказных, вроде “Безымянного херувима” (на рождение первой дочери). А здесь заказных стихов нет, но трогательных - сколько угодно и каким-то образом Пастернаку удаётся сообщить привлекательность Ивинской. Чувствуется некое взывание к состраданию.
Дело в том, что у Денисьевой страданье больше декларированное, поэтому в стихах явный перекос:
Толпа вошла, толпа вломилась
В святилище души твоей,
И ты невольно устыдилась
И тайн и жертв доступных ей.
Кстати, отсутствие собственного ритма в стихах способствует тому, что он тут же сбивается на мотив бульварного романса “Шумел камыш, деревья гнулись” (“Толпа вошла” и так далее).
Ивинская получила пять лет (тогда это называлось “детский срок”) по статье 58.10, но в 1955 году была освобождена. Как всем давали в 55-м году, она получила разрешение ехать куда хочешь. То есть, она вполне могла вернуться и в Переделкино, и в собственную квартиру (ёще была жива ее мать и дочь от первого мужа Ирина Ивановна Емельянова).
Поэтому и появились стихи 58-го года - “Свидание”.
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги, -
За дверью ты стоишь.
Это уже почти Высоцкий – “Тут за день так накувыркаешься, придёшь домой, там ты сидишь”.
Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуёшь.
Деревья и ограды
Уходят в даль, во мглу,
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка и фигура,
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нём навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела
Что свет – жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу,
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Последняя строфа очень слабенькая, так как он уже как бы чувствует, что осталось не так много.
Но это всё, так же как и в жизни Тютчева, так и в жизни Пастернака, - эта история была эпизод. Пастернак жил в основном в Переделкино и соединиться с нею не имел никакого поползновения.
Но, по правде сказать, Пастернаку в это время было и не до этого, так как внутренне был занят (с 1956 года) совсем другим. Хрущев Пастернака возненавидел и возненавидел не только потому, что кое-какие словечки Пастернака ему передавали. Вроде того, что “Сталин был безумец и убийца, но ведь этот – дурак и свинья”[258].
Пастернак уже давно начинает искать и искать свою собственную основу, собственный камень, на котором ему предстоит строить дом своей новой идеологии. С начала это идёт как цитата, из кого-то, откуда-то, почти как реминисценция из чего-то давно забытого…
“В больнице”.
Стояли как перед витриной,
Почти запрудив тротуар,
Носилки втолкнули в машину,
В кабину вскочил санитар.
И скорая помощь, минуя
Панели, подъезды, зевак,
Сумятицу улиц ночную,
Нырнула огнями во мрак.
Шел дождь, и в приёмном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строка за строкою
Марали опросный листок.
Его положили у входа.
Всё в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
И вдруг из расспросов сиделки,
Покачивающей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
Там в зареве рдела застава,
И в отсвете города, клён
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.
О, Господи, как совершенны
Дела Твои, думал больной,
Постели, и люди, и стены;
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О, Боже, волнения слёзы
Мешают мне видеть Тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Тебя и свой жребий подарком
Бесценным Твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук Твоих жар,
Ты держишь меня, как изделье
И прячешь, как перстень, в футляр.
Читая такие стихи, чувствуешь, что это не цитата; это воскресает в душе живое переживание нового. И эти стихи объединены в цикл “Когда разгуляется”, и это действительно – новый голос Пастернака. Но этого мало – он начинает искать уже в Евангелии; но, к сожалению, первые евангельские темы в его стихах как‑то удивительно похожи на него.
Как мне объясняли иконописцы, что когда человек начинает писать иконы, то он их пишет похожими на себя – от себя никуда не уйдёшь. Только по мере восхождения, труда, очищения, покаяния – икона становится похожей на икону.
Так и первые евангельские опыты Пастернака похожи на него:
Когда на последней неделе
Входил Он в Иерусалим,
Осанны навстречу гремели,
Бежали с ветвями за Ним.
Дни всё грозней и суровей.
Любовью не тронуть сердец.
Презрительно сдвинуты брови,
И вот послесловье – конец.
Свинцовою тяжестью всею
Легли на дворы небеса.
Искали улик фарисеи,
Юля перед Ним, как лиса.
И тёмными силами храма
Он отдан подонкам на суд,
И с пылкостью тою же самой,
Как славили прежде, клянут[259].
Толпа на соседнем участке
Заглядывала из ворот,
Толклись в ожиданье развязки
И тыкались взад и вперёд.
И полз шепоток по соседству
И слухи со многих сторон.
И бегство в Египет, и детство
Уже вспоминались как сон.[260]
Припомнился скат величавый
Пустыни, и та крутизна,
С которой всемирной державой
Его соблазнял сатана.[261]
И брачное пиршество в Кане,
И чуду, дивящийся стол.
И море, в котором в тумане
Он к лодке, как посуху, шел.
И сборище бедных в лачуге,
И спуск со свечою в подвал,
Где вдруг она гасла в испуге,
Когда воскрешенный вставал.
Стихи, конечно, что называется, оставляют желать лучшего, но это “лучшее” разворачивается в нём в течение одного года. 1959 год отмечен для нас навсегда стихотворной вершиной Пастернака.
Мерцаньем звёзд далёких безразлично
Был поворот дороги озарён.
Дорога шла вокруг горы Масличной,
Внизу под нею протекал Кедрон.
Лужайка обрывалась с половины
За нею начинался Млечный путь.
Седые серебристые маслины
Пытались вдаль по воздуху шагнуть[262].
В конце был чей-то сад, надел земельный.
Учеников оставив за стеной,
Он им сказал – “душа скорбит смертельно,
Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной”.
Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных в займы,
От всемогущества и чудотворства
И был теперь как смертные, как мы[263].
Ночная даль теперь казалась краем
Уничтоженья и небытия.
Простор вселенной был не обитаем,
И только сад был местом для житья.
И глядя в эти чёрные провалы,
Пустые, без начала и конца,
Чтоб эта чаша смерти миновала
В поту кровавом Он молил Отца.
Смягчив молитвой смертную истому,
Он вышел за ограду. На земле
Ученики, осиленные дрёмой,
Валялись в придорожном ковыле.
Он разбудил их – “вас Господь сподобил
Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт,
Час Сына Человеческого пробил.
Он в руки грешников Себя предаст”.
И лишь сказал, неведомо откуда
Толпа рабов и скопище бродяг,
Огни, мечи и впереди - Иуда
С предательским лобзаньем на устах.
Пётр дал мечом отпор головорезам
И ухо одному из них отсек.
Но слышит: “Спор нельзя решать железом,
Вложи свой меч на место, человек.
Неужто тьмы крылатых легионов
Отец не снарядил бы Мне сюда?
И волоска тогда на Мне не тронув,
Враги рассеялись бы без следа.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты”.
Здесь есть одно свидетельство, что Страшный Суд Господень не только дифференциальный, то есть над каждой отдельной душой, но и интегральный, именно над столетьями, над движеньями истории, над направлениями, над эпохами и так далее.
Пастернак скончался где-то у дверей храма, где-то у входа в церковную калитку.
В 1950 году Сталин подарил патриарху Алексию I усадьбу с храмом в Переделкино. Но за Пастернака в храм ходила домработница: подавала записки, приносила просфорки; он просфорки ждал, ничего не вкушая.
Отпевали Пастернака очно, на “большой даче”, то есть в законной семье; и ещё заочно: та же самая домработница принесла земельку, принесла венчик, который прямо перед опусканием в землю возложили ему на лоб, за обшлаг пиджака засунули разрешительную молитву (Ольгу Ивинскую не прогнали от гроба).
Над могилой великого поэта стоит пошлейшая стелла и процарапан сбоку восьмиконечный православный крест. После его смерти в 1962 году Ивинскую опять сажают и опять на пять лет; сажают и ее старшую дочь от первого брака Ирину Ивановну Емельянову. Процесс они проходили вместе дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон и сохранились письма Ариадны Эфрон к ним обеим, где она их обличает за бездарное поведение на суде.
То есть, если судьбы Цветаевой и Пастернака прошли как бы по скрещивающимся плоскостям, то их ближайшим потомкам досталось узнать друг друга.
Стихи Пастернака долго ходили по рукам и, когда прошла эйфория, то стало ясно, что роман “Доктор Живаго” неудачный, но в этом неудачном романе живут большие стихи. В 70-е годы, когда люди всем духовным ртом старались схватить глоток воздуха, то даже говорили – “религиозная поэзия от Григория Богослова до Пастернака”.
Лекция №28 (№63).
1. “Хрущевская оттепель”, ее характеристики. Новая роль – новая миссия Александра Трифоновича Твардовского.
2. Появление Солженицына Александра Исаевича на поверхности литературной жизни (начало шестидесятых). “Один день Ивана Денисовича”.
3. Путь А.И. Солженицына, приведший к статусу “народного печальника” шестидесятых – начала семидесятых.
4. Архиепископ Иоанн Шаховской о Солженицыне в статье “Русский реализм”.
Эпоха Солженицына в русской литературе начинается в 1961 году.
В 1957 году Хрущев пришел к безраздельной власти после попытки переворота малой оппозиции: Ворошилова, Маленкова, Молотова, Кагановича, Булганина и “примкнувшего к ним Шепилова”. Всем дали отставку, и даже жене Маленкова, которая была ректором Энергетического института.
1958 год – начало травли Церкви и одновременно начинается оттепель, называемая в советском просторечии “реабилитанс”. Из литературных имен реабилитации подлежали тогда люди, когда-то бывшие советскими, то есть деятели первых лет Советской власти. Поэтому реабилитированы Исаак Бабель, Борис Пильняк – такие имена медленно всплывают наружу.
При полной безвкусице Никиты Сергеевича Хрущева в школьную программу включают Демьяна Бедного, но после снятия Хрущева в 1964 году, Демьяна Бедного опять исключают из школьной программы. (Демьян Бедный, которого в 1936 году сильно распек товарищ Сталин, отправили в дыру и он так и умер в забвении).
В это же время ближайшим советником Хрущева по вопросам культуры, литературы и так далее становится Александр Трифонович Твардовский. Это как бы его второе общественное рождение и даже связь со Сталиным (панегирики в адрес Сталина) ему в вину не ставятся (считается, что иначе было нельзя).
Высылке Пастернака за границу помешал именно он, так как после опубликования и какого-то признания “Доктора Живаго” за границей в 1958 году высылка Пастернака была практически решена. Хрущев всё же решил посоветоваться с Твардовским, который, к его чести, начал с неожиданной стороны: Твардовский сказал, что Пастернак, конечно, человек решительный и в таких условиях он способен к крайним действиям. Хрущев, несмотря на многие комические акты, вовсе не был дураком и все понял с полуслова и спросил – застрелится?
- Вполне возможно.
- А что, он действительно поэт? (Вопрос Николая I относительно Рылеева, что “если бы я знал, что он такой поэт, то разве бы я допустил, чтобы его повесили”).
- Еще бы!
- Ну что ж, выше тебя?
- Что Вы, Никита Сергеевич, если бы я мог написать три стиха, таких как у Пастернака много, я бы мог спокойно умереть.
После этого разговор о высылке Пастернака затих и ему дали спокойно скончаться, а отыгрались на Ольге Ивинской.
Так или иначе, Твардовский без всяких регалий и постов становится советником (настоящим) Хрущева по культуре. Фурцева, так называемая “Катиш”, – эта была советской куклой.
Твардовскому тоже принадлежит интересный совет – либо совсем уничтожить Главлит, либо лишить его основных функций в принятии решений. Аргументация – главный редактор любого журнала за неудачно помещенную вещь отвечает своим партбилетом, то есть фактически гражданской смертью. Поэтому при такой внутренней цензуре внешняя цензура, где далеко не всегда сидят профессионалы, совсем не нужна.
Понадобился скандал с неудачной выставкой авангарда, с Эрнстом Неизвестным, чтобы функции Главлита сохранить в прежнем объеме.
Поэтому Солженицын решился (он тогда еще жил в Рязани со своей первой настоящей женой) выйти наружу, но только после XXII-го съезда, то есть после окончательного разоблачения Сталина, когда Сталину было припечатано клеймо злодея (в отличие от XX-го съезда) и что вообще Советская власть кончилась примерно в 1934 году (как это тогда называлось “стали нарушаться ленинские нормы”).
Впоследствии, в 1991 году Каганович сказал, что Хрущев когда-то в юности примыкал к младо троцкистам, – что-то здесь есть. Видимо, и гонения на Церковь свидетельствуют (самое вероятное), что это как раз сказались уроки юности.
Твардовский – главный редактор журнала “Новый мир” и в “Новом мире” публикуются разные лагерные повестушки, очерки. Появляются такие имена как Галина Серебрякова, Борис Дьяков, генерал Горбатов, то есть репрессированные четвертого разбора.
Между этими публикациями и разрывной бомбой “Ивана Денисовича” никакого сравнения быть не могло. Солженицын, хотя тогда и не принадлежал литературным кругам Москвы, но, видимо, у него были какие-то свои осведомители, хорошо понял ситуацию и наметил свои пути.
Солженицын решил опубликовывать “Ивана Денисовича” через журнал “Новый мир”, но не наобум, а как бы двойными кругами. Двойные круги были такие. Солженицына вывели на заведующую редакцией Анну Соломоновну Берзер и этой Анна Соломоновне он вручил повесть, которая была отпечатана на пишущей машинке через один интервал и на обеих сторонах. Так тогда никто не писал. Полагалось писать на одной стороне, через два интервала и так, чтобы 24 страницы машинописного текста в точности равнялись авторскому листу.
Было ясно, что повесть хранилась дома и называлась “Щ№(такой‑то)”. Время повести относилось к 1948-1949 годам, когда начались ОСОБЛАГ-и и на советских каторжников стали навешивать номера.
Как опытный зав. редакцией, мадам Берзер решила что делать. Твардовский в это время пребывал в запое, что и помогло делу. Анна Соломоновна поэтому должна была сначала обратиться к заместителям, которым она как бы просто сказала, что вот де пришла очередная повесть о лагерях. К тому времени все уже были сыты Борисом Дьяковым и поэтому махали на нее руками и сказали, что хватит уже лагерей. Точно также и другой зам. - Кондратович. Тогда она дождалась возвращение “главного” на работу и спокойно сказала, что “вот, Александр Трифонович, пришла повесть – лагерь глазами мужика, очень народная вещь”. Твардовский взял повесть.
Солженицын ставил на двух мужиков: “верховного мужика” Твардовского, как он выражался, и “верхового мужика” - Никиту Хрущева.
Твардовский эту повесть читал дома весь день, всю ночь и опять весь день и тогда принял решение. Твардовский тоже с приемами опытного царедворца начинает сначала давать читать таким, как Межелайтис, то есть людям с именем и не очень запуганным. Более того, Твардовский выходит на личного референта Хрущева Дементьева, которого знал лично.
Дементьев был из богатой купеческой семьи и успел еще захватить дореволюционный быт, шмелевское благочестие - и именно по закону психологической компенсации они старались быть ортодоксальными, чтобы это не проступило где‑нибудь. Во всяком случае, то, что называл Розанов “о чем грезится ночью”, - оно тоже всегда должно быть учтено.
Всем было известно, что Хрущев никогда ничего не читал и если он где-то слышал про “небо в алмазах”, так это их товарищ Сталин направлял в Художественный театр для повышения культурного уровня.
Поэтому надо было приурочить пребывание Хрущева на даче в течение нескольких дней, и причем к этому пребыванию и надо было подогнать чтение повести; читать должен был Дементьев. Во-вторых, надо было сделать так, чтобы Хрущев был в приличном настроении. Хрущев отличался благодушием, которое было свойственно многим толстым людям.
Дементьев начинает читать вслух (на слух Хрущев воспринимал хорошо) и ему так понравилось, что к середине чтения приказал вызвать Микояна, чтобы послушать вместе (тоже так называемый принцип зрителя – рядышком, как в зрительном зале). При чтении, почти как в зрительном зале, где надо - Хрущев смеялся, где надо – ахал и покачивал головой.
Надо учитывать и прошлое Хрущева: его старший сын был посажен (у Поскребышева была расстреляна жена, жена Молотова - посажена), то есть при Сталине все чувствовали себя заложниками, никто никогда не чувствовал себя в безопасности.
Сын Хрущева выпросился на фронт и был убит, жена сына, невестка Хрущева, Люба Седых была посажена и избивал ее Абакумов лично (это один их моментов, предопределивших расстрел Абакумова). Так что у Хрущева тоже были моменты, о которых грезится ночью.
Хрущев прослушал первую часть рассказа, но не дослушал всего рассказа. Если в I-й части “Ивана Денисовича” речь шла о лагере, где сидит “набор”, как тогда называлось, “45‑го года”, то есть люди, побывавшие в плену или репатриированные (всем давали 10 лет), то во II-й части проходит такой, как Тюрин – сын раскулаченного кулака. В 30-м году он оказывается в привилегированных войсках, аналог нынешнего СПЕЦНАЗ-а, и его вызывают на ковер и изобличают как предателя за то, что он скрыл свое прошлое; он бежит из армии и всю жизнь остается на нелегальном положении.
В романе описано, как Тюрин забирается в купе вагона, в котором ехали какие-то студентки; его прячут. В конце концов, его все-таки сажают, но Тюрин помнит добро. Поэтому когда одна из тех студенток будет “доходить” в лагере во время массовой посадки 34-го года в Ленинграде, то он “устроит” ее то ли поваром, то ли в КВЧ (культурно-воспитательная часть).
В романе описан Цезарь Маркович, который получает продуктовые посылки (продуктовые передачи будут запрещены в самом начале 50-го года, то есть сразу же устанавливается временной период – 48-49 год); сидит баптист Алёшка - они в своей общине молились на Кавказе и их всех посадили. Этот Алёшка, кстати, обличает господствующую Церковь, что “у них вера не твёрдая”, поэтому православным попам вообще сроков не дают или пять лет, а этим не меньше десятки.
Действительно, после войны сажают либо сектантов, раскольников, либо таких архиереев, которые “в раскосе” с патриархом Алексием I, поэтому получил небольшой срок Мануил Лемешевский в 1949 году (в сущности, за нелояльное отношение к патриарху)[264].
Поэтому, когда в 1949 году потянуться в лагеря бывшие прокуроры и, вообще, бывшие палачи, генералы, тот же Тюрин и думает, что “Господи долго Ты терпишь, но больно бьешь”. Это – та самая фраза, за которую больше всего боялся Солженицын в смысле “проходимости” повести, поэтому, слава Богу, что повесть Хрущеву была не дочитана.
Сказался советский момент спешки – давай, давай, давай; обязательства, встречные обязательства и так далее. Благодаря ритму постоянной спешки, ничего не доводится до конца – даже многие сталинские палачи уцелели (Берия был пристрелен, а не расстрелян). Прошло так, что приказ на печатание повести был получен от самого Хрущева, поэтому рассмотрению Главлита эта повесть уже не подлежала.
Позднее Нина Петровна Хрущева говорила, что “так нам уж досталось отовсюду с этим Солженицыным”, но это все - разговор в пользу бедных.
Когда повесть читал Дементьев, она уже была набрана в типографии, поэтому отпечатать ее было легко; члены пленума получили по синенькой книжечке журнала. Таким образом, повесть “Один день Ивана Денисовича” оказалась не просто включенной в официальную идеологию, но это была, как при Николае I опера “Жизнь за царя”, то есть на нее было приказано ориентироваться в оценке сталинских времен.
Солженицын как бы сразу же попал в народные ходатаи: за пострадавших и за других страдающих; был выдвинут на Ленинскую премию; в институте государства и права с ним беседовали вообще о том, что такое мера пресечения, наказания, содержание в лагерях и так далее, и так далее, и так далее. Солженицын становится тем, чего давно не было у нас – общественной фигурой, а народный печальник – это высший титул для общественной фигуры.
Солженицын 1918 года рождения (Исаевич, но отец по крещению Исаакий – в честь Исаакия Печерского). Своего отца он вывел в Исаакии Филипповиче Лаженицыне; дедушка по матери в “Колесе” – Захар Томчак (столыпинские хуторяне). Происхождение Солженицына полу‑украинское.
Отец Солженицына скончался в 1918 году от какой-то неудачной операции и мать его поднимала одна. Мать Солженицына была дочь даже не просто кулака, а полу помещика, то у нее были всякие ограничения в работе. О себе Солженицын написал очень много – почти в каждом произведении, в сущности, он почти – главный герой.
В этом отношении он тем выгодно отличается от Льва Толстого, что Толстой просто наделяет героев своими чертами (когда он однажды сказал Розанову, что “у меня нет героев”, то тот про себя подумал – врешь, батенька, твой герой – это твое разросшееся, всячески преувеличенное я), то Солженицын сам фигурирует почти всюду. Поэтому, выбирая (вычитывая), легко можно восстановить всю его биографию.
Что же есть? Какая-то ранняя задумчивость – то, что в мальчишках бывает не часто. Некоторая ранняя задумчивость, поэтому он читает Шульгина вместо Жуля Верна. А так как Шульгин – это советский резидент за границей, то ему разрешают посещать Россию как бы нелегально.
Примерно с 30-го года, то есть с начала процесса “Промпартии” (инженеров-вредителей) Солженицын начинает задумываться о том, что нет ли тут фальши. Как он пишет сам в том же в “Круге первом”, что он знал инженеров в знакомых семьях и никак не мог себе представить, что они не строили, а вредили. Его прорезает мысль, что в 34-м году Кирова убил Сталин.
Тем не менее, Солженицын растет абсолютно советским парнем, потом советским студентом. Заканчивает провинциальный университет (Ростов-на-Дону) (факультет физмат) перед самой войной; заканчивает краткосрочные курсы военной подготовки – как он сам выражается, что “там мы отрабатывали металлический голос команд и тигриную походку”.
Воспитание Солженицына было в вере: мать всегда водила его в церковь, то есть у него безбожие началось с переходного возраста, лет с 14. Впоследствии он об этом поведает в стихах (1952 год).
Да когда ж я так допуста, дочиста
Всё развеял из зёрен благих?
Ведь провёл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились постижными,
Жребий жизни податлив, как воск.
Кровь бурлила - и каждый вы́полоск
Иноцветно сверкал впереди, -
И без грохота тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещен ее каждый излом -
Смысла высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, -
Бог вселенной, я снова верую!
И с отрекшимся Ты был со мной...
Как сказал Иоанн Шаховской – это еще не вера, это то, что называется “теизмом”, но это не жизнь во Христе.
Солженицын склонен к самобичеванию, тем более, что это – традиция большой русской литературы; говорит о том, что “студенческого вольнолюбия у нас (то есть в их поколении) никогда не было”; было “маршелюбие” и “строелюбие”. Благодаря этому, не мудрено, что из него получился командир батареи: именно с металлическим голосом, со звериной походкой и когда старый военный его распекал за отношение к солдату (старый военный еще той школы, где преподавал Слащев до 1926 года), то он отвечал, что “нас так готовили в училище”.
На лагерный путь Солженицын встал, можно сказать, глупо: они со своим приятелем Николаем Виткевичем вели переписку, где Сталина шифровали в слове “Пахан” (с большой буквы), то есть это было до такой степени наивно. Но его долго не брали: ждали, не выявится ли тут еще и организация, тогда можно будет отличиться.
Солженицыну дадут повоевать и арестуют уже в Восточной Пруссии и все равно, потом дадут 5811 – статья за участие в организации. Следствие проходили порознь.
Солженицыну предстояло больно стукнуться на следствии и не столько даже самому (кроме бессонницы и обыкновенных таких вещей ему ничего не досталось), но зато наслушался много. Да и половину срока Солженицын провел на шарашке в научно-исследовательском институте, так как написал в анкете, что он – ядерный физик (лагерь в Марфине, Владыкинское шоссе).
Солженицыну дали восемь лет (45-53 годы) по статьям 5810 и 5811, то есть АСА (антисоветская агитация индивидуальная и антисоветская организация, потом это стало называться КРД)[265]. Это был срок, который давался просто за житье на оккупированной территории.
Солженицын освободился до смерти Сталина, день его прибытия на место ссылки в Кок Терек в Казахстане – день смерти вождя.
В лагере Солженицын, конечно, получил свое воспитание и не без оснований его сравнивает с Достоевским архиепископ Иоанн Шаховской.
Иоанн Шаховской сравнивает его с Достоевским, прежде всего в смысле личного пути, то есть все-таки формирование личности Достоевский получил на каторге. “Гулаг” Солженицына Иоанн Шаховской сравнивает с “Мертвым домом” Достоевского и во многом отдает “Гулагу” предпочтение, но начиная с “Преступления и наказания” всякое сравнение с Фёдором Михайловичем неуместно, да и безнадежно.
После лагеря Солженицын писал, что “позднее понимание стало прорезаться в нас морщинами”. Воспитание, конечно, шло через других заключенных, и позднее понимание, “прорезающееся морщинами”, стало его взросли́ть.
Советского человека держали ребенком до могилы, как у Блока это названо люди, “которым в жизнь до смерти рано, они похожи на ребят”. Советский человек и должен был быть несмышлёнышем до мытарств, потому что он должен был, как сказано у Солженицына, “слушать радио от гимна до гимна”, так как только в радиопередачах и в передовых статьях газет, по преимуществу в “Правде”, он должен был черпать, так сказать, весь свой символ веры, все свои убеждения и, вообще, все, что ему думать и чту говорить.
В этом позднем понимании Солженицын задает себе первый вопрос: сколько было лагерных самоубийств? Оказывается, что самоубийств чрезвычайно мало: с этим пыточным следствием, которого дореволюционная Россия не знала никогда, с этим избиением по седалищному нерву резиновой дубинкой, с этой солёной клизмой и так далее; с этим измором лагерей – нет самоубийств; с этим издевательством вместо питания – нет; с этой безнадежностью, с предательством родных и близких, притом и на предательство-то воспитывают, - нет. Конечно, что даже это уже способно начать воспитывать.
Потом, уже выйдя, Солженицын начинает изучать народные пословицы, вот эту народную мудрость и получает хорошую шлифовку – сума да тюрьма дадут ума.
Начиная с некоторых пор, он и его товарищи по несчастью становятся равнодушными ко дню освобождения: кто искренне, а кто не очень, но воздух лагерный - он такой; – а разве в этой стране есть свобода? Глава о свободе в “Гулаге” называется “Замордованная воля”. Но лагерных самоубийств нет. Именно поэтому он говорит потом об инфантильности и просто глупости Запада. Так вот – от напасти не пропасти бы. Надо ее пережить.
Как он пишет в этом смысле: “Надо ее пережить, это в отличие от каторжников Достоевского: там у большинства безусловное сознание вины, у нас сознание какой-то многомиллионной напасти, а от напасти не пропасти, надо ее пережить. Не в том ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства, но еще больше он вспомнит побегов, побегов-то гораздо больше, чем самоубийств. И членовреждений гораздо больше, - так это тоже простой расчет: пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Вот вспоминает Скрипникова, что в 31-м году в Медвежьегорске в женской уборной повесился мужчина лет 30-ти и повесился в день освобождения, так, может, из отвращения к тогдашней воле?” (Но это уже – полное искажение сознания – В.Е.).
Здесь можно навести кое-какие параллели. Можно вспомнить декабриста Ивана Ивановича Горбачевского (Южного общества), который в Чите явно умом тронулся. Так вот, он категорически отказался выходить из читинской тюрьмы, потому что, говорит, “насильно засадить в тюрьму можно, но вытащить оттуда насильно нельзя”.
Собрали медицинскую комиссию и зарегистрировали некоторые отклонения; и так как декабристам, выведенным на вольные поселения, были возвращены некоторые гражданские права, то ему тут же собрали маленький опекунский совет из тех же декабристов; поместили под эту опеку.
Вольнопоселенцам могли посылать до 2000 в год – это доход средней руки помещика; все жили с прислугой (русская прислуга всегда отличалась большим тактом) и Иван Иванович жил себе потихоньку.
А в этом случае – полное искажение сознания, полное безверие и неумение отдать себя в руки Божии.
“Но вот в клубе центральной усадьбы Бурелома повесился конструктор Воронов; коммунист и партработник Арамович – пересидчик (которого после окончания срока не отпускают); повесился в 47-м году на чердаке мехзавода в Княж-Погодске.
В Краслаге в годы войны литовцы, доведенные до полного отчаяния, а главное, всей жизнью своей не подготовленные к советской жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили.
В 49-м году в следственной камере во Владимире-Волынском молодой парень, сотрясенный следствием, уже было повесился, да однокамерник Павло Баранюк его вынул.
На Калужской заставе[266] бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице - она вела в еще не достроенные пустые этажи; медсестра зэчка хватилась его и бросилась вдогонку, настигла его в открытом балконном проеме 6-го этажа, вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы[267] в солнечный летний день.
Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла на мороз неодетая - простудиться; англичанин Келли во Владимирском ТОН-е виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге (оружием его был кусочек эмали, отколупнутый от умывальника).
Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, а всё‑таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес падает на иностранцев, на западников: для них переход на архипелаг – это удар оглушительнее, чем для нас, вот они и кончают, и еще – на благонамеренных, то есть коммунистов. Можно понять, ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть не переставая – как устоишь?
Зоя Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая “делу коммунизма” путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась – вынули, резала вены – помешали, скакнула на подоконник 7-го этажа, дремавший следователь успел схватить ее за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять.
И, вообще, как верно истолковывать самоубийство? Я не спорю, для самоубийства, может быть, и в самом крайнем отчаянии еще нужно приложить волю.
Всю жизнь я был уверен, что никогда не додумаюсь до самоубийства. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по‑разному”.
Неверие – “дело моей жизни” становится идолом и нет упования и нет доверия, прежде всего, к Божьей любви.
“Но вот не было этого (повальных самоубийств). Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые кажется до последней крайности, а самоубийств почему-то не было. Обречённые на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд, не кончали с собой.
И раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца всегда банкрот, это всегда человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения ее. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой, значит, жило в них какое-то непобедимое чувство, какая-то сильная мысль. Это было чувство всеобщей правоты, это было ощущение народного испытания, подобного татарскому игу”.
Дальше становится понятно и то, что после прохождения своей лямки, но всё‑таки в мехмастерских, то есть на почти квалифицированной работе, Солженицына отправляют в ссылку в южный Казахстан в Кок Терек (ссылка была льготной и он сам этого не скрывает). Это ссылка в обжитой посёлок, гораздо хуже приходилось тем, как, например, Наталии Ивановне Столяровой, которой дали освобождение абсолютное, но когда она добралась до Москвы без паспорта и с одной справкой, то она почувствовала, что это гораздо хуже. В знакомых семьях поили чаем, но никто не предлагал оставаться ночевать; на вокзале пришлось лгать, что ты либо упустила поезд, или что стоишь в очереди за билетом.
Солженицына отправили в Кок Терек и он что-то около недели был там без работы, а через месяц работал учителем физики и математики в старших классах, то есть в принципе после провинциального университета ему предстояла примерно та же бы карьера.
Учительское бытие оставило в нем навсегда светлое воспоминание. Даже когда он потом пишет “Матрёнин двор”, то там описывает эпизодическую фигуру восьмикласника-оболтуса Антошки Григорьева, который не владел дробями и треугольниками.
После XX-го съезда в 1956 году “ссылка тронулась”: были отпущены чеченцы, которые по “Гулагу” пользуются нежной любовью у Солженицына. Только в “России в обвале” он осмелился упомянуть об их повальном предательстве, даже когда немцы еще не вошли, а были только на подступе.
Хотя Солженицын и не собирался в столичную суету, но написал заявление о пересмотре дела; получил пересмотр и ему было разрешено переехать в среднюю Россию, но сначала только в глубинку. “Матрёнин двор” – это на стыке Московской и Рязанской областей.
По возвращении из ссылки Солженицын вновь соединился со своей первой женой, которая выходила замуж, но то ли ее муж умер, то ли еще что, но так или иначе ко времени освобождения Солженицына она была свободна. (Первая жена Солженицына была духовной дочерью протоиерея Всеволода Шпиллера). Солженицыны жили в квартире; она – доцент, поэтому в основном ее зарплата была, и туда к нему ездил Твардовский, где и знакомится с заготовками романа “В круге первом”.
Роман “В круге первом” так и не увидел свет до Горбачева. Но некоторые вещи свет увидели. После “Ивана Денисовича” был опубликован “Матрёнин двор”, несколько рассказов и все эти публикации не произвели никакого скандала, то есть никто не подумал, что Советская власть кончилась – всё было в контексте эпохи.
Что касается неприятия грохота салютов у Солженицына, то мы его видели и у Ильи Эренбурга:
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали. -
И только в тихом русском городке
Две женщины сидели и молчали.
Неприятие грохота салюта у Солженицына - это, скорее, протест против советского патриотизма, против этого “грома победы” – показного патриотизма. Против показного патриотизма выступал еще Лермонтов в стихотворении “Родина”:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью…
Нынешние события показали, что жизнь обернулась не к тем салютам, а скорее к подходу Солженицына, а именно, 9 мая – у нас сейчас день вселенской панихиды, то есть точка зрения Солженицына на победу стала церковной.
Иоанн Шаховской стал писать о Солженицыне уже в 70-х годах, после его травли и высылки, - так он как раз утверждает, что ни малейшей злобы и даже раздражения у Солженицына в его трудах нет. Но сказал, что у него есть такая чисто русская усмешечка и для него она – “форма плача о человеке”.
Лекция №29 (№64).
А.И. Солженицын.
1. “В круге первом” – роман XX-го века. Жанр романа. Почему он не мог быть “пропущен”?
2. Вступление Солженицына на “нелегальное положение”. “Бодался телёнок с дубом”.
3. “Архипелаг Гулаг”. Высылка Солженицына в 1973 году.
Роман Солженицына “В круге первом” по сравнению романом-эпопеей Шолохова “Тихий Дон” - на несколько порядков выше. Ни Марсель Пруст, ни, тем более, Фолкнер, ни в какое сравнение не идут – это, вообще, вещи разномасштабные.
Роман Солженицына “В круге первом” – роман века; и в нем есть даже черты вестерна; в нем есть даже черты плутовского романа.
Главная линия романа такая. Советник министерства иностранных дел второго ранга, психологически переживший, почти как Пушкин, внутреннее перерождение. Но Пушкин начинал с диссиденства, потом изо всех сил искал пути лояльности и в конце жизни в них разочаровался. А этот начинал с песни “Взвейтесь кострами, синие ночи”; потом пережил глубокое внутреннее разочарование и встал на путь антисоветской деятельности. На первом же шагу этого пути и попался.
Герой этот (Иннокентий Володин), как ответственный работник министерства иностранных дел, узнал, что в стране не очень удачно идет конструирование атомной бомбы. Он узнал также, что через отечественных резидентов важные технологические секреты должны быть переданы агенту Георгию Ковалю от одного из американских перевербованных сотрудников.
Сам он в операции участия не принимал и узнал об операции случайно, но решает позвонить из автомата в американское посольство, чтобы помешать этой акции – нельзя атомную бомбу отдавать в руки “шального режима”.
Первая глава романа называется “Торпеда”. Дату, когда герой романа позвонил в посольство, определить можно совершенно точно – разговор состоялся 24 декабря 1949 года, то есть под католическое Рождество.
Звонит в посольство; посла нет, так как он уже на рождественском приёме, секретарь соединяет его с военным атташе, который практически не говорит по‑русски – поэтому переадресовал его в канадское посольство.
Все разговоры по телефону с посольствами записывались и, причем, несколькими организациями (но и добровольных наблюдателей хватало, поэтому герой не мог сам говорить по-английски). Сталин распараллелил все службы, например, за госбезопасность по ЦК отвечал Берия, а министром госбезопасности был Абакумов.
В момент разговора те, кому поручено наблюдать и прослушивать разговоры с посольством, отвлеклись: один пишет конспект по истории партии, а у другого болит нога. Поэтому момент начала разговора был пропущен – номер автомата, из которого велся разговор, не был записан. Скрыть разговор было невозможно, так как за такой проступок – расстрел.
Это дает герою – Иннокентию Володину - некоторый таймаут до вечера понедельника. О разговоре тут же доложили Рюмину Михаилу Дмитриевичу и Абакумову: пленку с записью разговора направили на “шарашку” в Марфино, где было спецподразделение, занимающееся, так называемыми, звуковидами. Это подразделение было способно по разговору определить индивидуальный речевой лад и, следовательно, можно идентифицировать и голос. Пленку передали филологу–заключенному, Льву Рубину.
В то же время, было известно, что по министерству иностранных дел об этом деле могли знать только пять человек – в результате быстро определили, кто разговаривал – Иннокентий Володин.
Иннокентий Володин, который пытался “спасти планету”, был крещеный; сын красного командира – героя гражданской войны, погибшего при подавлении восстания Антонова в 1920 году. Мать Иннокентия – нежная барышня серебряного века.
Воспитывался Иннокентий матерью, но нравственного влияния на него она не имела, то есть, воспитывали его (как в советском анекдоте) партия и правительство. Но в ранней молодости, женатый на некрещенной дочери прокурора, которую звали Дотнара (дочь трудового народа), уехал за границу в 1940 году. Поэтому всю войну они жили спокойно – срывали цветы удовольствия.
Примерно к 1946 году ему все надоело. Поэтому, когда его кто-то назвал эпикурейцем, то он решил в маминых шкафах поискать Эпикура. Эпикура он нашел; сильного впечатления на него он не произвел, но сильное впечатление на него произвели материны дневники, ее письма. Эти находки в шкафах “много говорили душе Иннокентия и ничего его жене”.
В архиве матери, кстати, он нашел ежедневную театральную газету “Зритель”, “Вестник кинематографии” и “от стопы разных журналов пестрило в глазах” – “Аполлон”, “Золотое руно”, “Гиперборей”, “Пегас”, “Мир искусства”, “Скорпион”, “Гриф”, “Шиповник”, “Сполохи”, “Логос” и так далее. (В 70-е годы нашего времени половина советской интеллигенции пережили то же самое, когда они открывали для себя серебряный век).
Если бы Иннокентий был ортодоксальный православный, то он бы вряд ли клюнул на это; но он был абсолютно обойденным любыми ценностями культуры.
У Петра Иванова в “Тайне святых” есть глава “Дело десяти царей”, в которой прямо раскрывается Апокалипсис: в этой стране десяти царей “не будет никакого художника и никакого художества и не слышно будет шума жерновов” (Апок.18,22).
Конечно, культура, и особенно высокая, служит искусственному образованию искусственно созданной, так называемой, духовной аристократии. Большевики, уничтожив, срезав головы у этой духовной аристократии, уничтожили и высокую культуру. Но это и лучше, потому что культура не уйдёт, а вот не прельщаемые миражами высокой культуры, обойдённые всем, люди будут втайне ждать для себя любимого и любящего Христа. (И это все в том же 1949 году продумывалось и проговаривалось за границей).
А здесь, когда Иннокентий почувствовал себя обкраденным, то стал читать дальше – и оказалось, что он – “дикарь, выросший в пещерах обществоведения, в шкурах классовой борьбы”. “Всем своим образованием он был приучен одним книгам верить, не проверяя; другие – отвергать, не читая. Он с юности огражден был от книг неправильных и читал только заведомо правильные, оттого укоренилась в нем привычка – верить каждому слову, вполне отдаваться на волю автора, труднее всего было научиться, отложивши книгу, размыслить самому”.
Иннокентий начинает задавать вопросы. Первое – почему даже выпала из советских календарей, как незначительная подробность 17-го года, эта революция, ее и революцией-то стесняются назвать, февральская. Только потому, что не работала гильотина? Свалился царь, свалился шестисотлетний режим от единого толчка и никто не бросился поднимать корону и все пели, смеялись, поздравляли друг друга – и этому дню нет места в календаре, где тщательно размечены дни рождения жирных свиней Жданова и Щербакова.
То есть, начинается поверхностная, но уже переоценка ценностей.
Напротив, вознесён в величайшую революцию человечества октябрь, ещё в 20-е годы во всех наших книгах называемый переворотом. Однако в октябре 17‑го в чем были обвинены Каменев и Зиновьев? В том, что они предали тайну революции. “Но разве извержение вулкана остановишь, увидевши в кратере; разве перегородишь ураган, получив сводку погоды? Можно выдать тайну только узкого заговора. Именно стихийности всенародной вспышки не было в октябре, а собрались заговорщики по сигналу”.
Иннокентий ждет командировку в ООН; и когда узнал тайну, то даже не в силах был дожидаться, пока его пошлют в ООН, и пошел на этот абсолютно бесполезный, но окончательно загубивший его земную жизнь разговор по телефону. Арестовали двоих и арестовали навсегда – что бы они оба ни говорили, их не выпустят.
Читая дневники матери, Иннокентий как бы открывал для себя новую страницу. Например, “жалость, - первое движение доброй души”. Иннокентий морщил лоб; жалость (как его учили) – это чувство постыдное и унизительное для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, так он вынес из школы и жизни.
Это фраза – прямо из монолога Сатина, что “нужно уважать человека, не жалеть, не унижать его жалостью, уважать надо”.
Второе: “никогда не считай себя правым больше, чем других; уважай чужие, даже враждебные тебе, мнения”. – “Довольно старомодно было и это. Если я обладаю правильным мировоззрением, то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?
Сыну казалось, что он не читает, а ясно слышит, как мать говорит своим “ломким голосом” – Что дороже всего в мире? Оказывается, сознавать, что ты не участвуешь в несправедливости: они сильней тебя, они были и будут, но пусть не через тебя”.
Шесть лет назад Иннокентий, если бы и открыл дневники, то даже и не заметил бы этих строк, а сейчас он читал их медленно и удивлялся. Ничего в них не было как будто такого сокровенного и даже неверное было, а он удивлялся.
Старомодны были сами слова, которыми выражалась мама и ее подруги; они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло, Этический Императив; и так далее.
Второй ступенью для Иннокентия было его знакомство со старшим братом матери - с дядей Авениром, который был революционером при царе, пережившим звездный час в день открытия Учредительного собрания; участник демонстрации в его поддержку; и впоследствии, в течение тридцати лет, – неизбывный аутсайдер, притом, не доброжелательный аутсайдер, а глухой и последовательный ненавистник. Ненавистник режима; ненавистник Сталина; ненавистник всех и вся.
Этого дядю, который живёт в Тверской области, Иннокентий навещает и получает вторую шлифовку – дядя “спрятался за проверенную широкую спину”.
- Ты Герцена сколько-нибудь читал? - спросил дядя.
- Да вообще-то, да.
- Герцен спрашивает, - набросился дядя, наклонившись своим плечом (ещё с молодости искрививши позвоночник над книгами), - где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство, пособлять ему и дальше губить народ?
Иннокентий повторил – почему любовь к родине надо распрос …, но это уже было у другого забора и там дядя уже оглядывался на щели – соседи могут подслушать.
Итак, “проверенная широкая спина”. Мы говорили, что Герцен умер с чувством глубокого личного разочарования. На языке XX-го века Герцен был то, что в XX-м веке стали называть “запроданец”, то есть проданный. Журнал “Колокол” издавался на деньги английских Ротшильдов.
А на какие деньги Герцен жил? Иван Алексеевич Яковлев не мог оставить все состояние незаконному сыну, так как были и другие Яковлевы, поэтому он прикапливал доходы с имений в русских серебряных рублях. Этот накопленный капитал весь достался Александру Ивановичу.
Таким образом, у Герцена образовался капитал, который он перевел на мать Луизу Ивановну Гааг, так как, в случае чего, она не подлежала по тем законам ни секвестрам, ни конфискации.
Поэтому, когда они оказались за границей и он отказался вернуться, то все финансовые документы (не деньги) передал Ротшильду (одному из английских) с тем, чтобы тот выплачивал проценты с этого капитала.
Поскольку капитал был не маленький, то Ротшильд затребовал его весь; и, поскольку щупальцы простирались на все финансовые дела николаевской России и, хотя министром финансов был граф Канкрин, но Россия занимала каждый год, то Николай вынужден был распорядиться, чтобы весь задержанный капитал был препровожден по назначению; то есть Ротшильд взыскал всё.
Герцен, доверив весь капитал Ротшильду, жил на открытом счету (для Ротшильда это было – мой барыш, мой и убыток) и был полностью на содержании у него.
Впоследствии, начиная с 1864 года, Герцен разочаровался в своей деятельности и, в частности, в “Колоколе”, потому что его перестали читать – вышел из моды. Но фактически, когда в том же 64-м году его нашел Погодин, который предложил Герцену вернуться в Россию, что означало для него – стать вторым Львом Тихомировым; но к этому он способен не был.
Поэтому, “широкая проверенная спина” существует для дураков или для людей абсолютно не осведомлённых. Этот случай с Герценом надо помнить, так как близкая участь предстоит Александру Исаевичу Солженицыну.
Иннокентий ещё не знал, что его арест предрешен, но уже внутренне чувствует спиной.
Как определяется наша способность к подвигу? - Отчасти создается нашей волей, отчасти, видимо, уже при рождении заложена или не заложена в нас. “Тяжелей всего дается нам подвиг, если он добыт непосредственным усилием нашей воли; легче, если был последствием усилия многолетнего, равномерно направленного; и с благословенной легкостью, если подвиг был нам прирожден (конечно, это подвиг безбожия, христианский имеет благодать Святого Духа, укрепляющую – В.Е.). Тогда он происходит просто как вдох и выдох”.
“Для чистенького, благополучного Иннокентия не доступно было бы скрываться под чужим именем, метаться по стране; ему даже в голову не могло придти, что он может что-либо противопоставить своему аресту, если арест назначен”.
У Гоголя в “Мертвых душах” есть крылатое выражение, что “русский человек боится шапки полицмейстера”. Поэтому в России полиция была даже не вооружена, потому она и была так малочисленна, что помогали дворники - в Москве, например.
Здесь, конечно, совсем другое; но всё равно – кролики. Почему роман не мог быть пропущен? - Он написан с других позиций. В сущности, в “Одном дне Ивана Денисова” рассказчик – сам кролик; мужик, но мужик, который подчиняется всеобщей напасти. А если всю ситуацию попробовать переосмыслить, то, конечно, никакая хрущевская оттепель вынести такого дела не могла.
Тот же самый герой Иннокентий – он “бросился в пропасть, потому что осветилось ему, как невыносимо, что так бессовестно уворовывают бомбу и начнут ей трясти через год; он бросился в пропасть быстрым подхватом чувства, но всё же он не представлял ударяющего, мозжащего каменного дна. Он, может быть, таил где-то дерзкую надежду выпорхнуть, уйти от ответа, перелететь за океан, отдышаться, рассказывать корреспондентам”.
Но это ведь тоже литературщина. Это Герцен мог “перелететь за океан” и рассказывать досужим репортерам, потому что правительство Николая I и, тем более, Александра II “помнило на себе крест”, как выражался Розанов; потому что в той России почти не было агентурной службы. И, уж тем более, не было резидентов, которые могли и должны были применять оружие, то есть, убивать, выкрадывать, травить. Если даже такому международному деятелю, как Троцкий, размозжили череп в Мексике, так Иннокентию достаточно было просто свернуть голову, как воробью.
Но Иннокентий думал “как прежде”, но “прежде” он не знал, что пока он был послушным дипломатическим работником, то были люди, отвечавшие за его личную безопасность. И в целях сохранить собственную жизнь они охраняли и его, и его жену, и квартиру, и так далее.
“Но ещё и дна не достигнув, он упал в опустошение, в изнеможении духа; оборвался натяг его короткой решимости - и страх разорял и выжигал его”.
“Иннокентий держался еще, сколько мог, с достоинством, но внутренне уже был разрушен; у него отнялись все способности сопротивляться, искать выход, спасаться”. Словом, внутри него всё “противно обмякло” - он ждал стука. “Было страшно, раздирающе страшно, что сейчас войдут и арестуют”.
“Мелькала мысль – не открывать дверей, пусть сломают; или повеситься до того, как войдут, или выпрыгнуть из окна с третьего этажа прямо на улицу – две секунды полёта и всё разорвалось и погашено сознание”.
Словом, получается, что человек взялся не за своё дело. Но чтó удивительно?
“Да, вот чего он боялся – не смерти совсем, но что если арестуют, будут мучить тело; а умереть – не жалко было бы и умереть, если бы люди узнали, что был такой гражданин мира и спасал их от атомной войны”.
“Атомная бомба у коммунистов и планета погибла. Да нет, если бы о нем объявили, ему было бы не легче, а жутче. Но мы уже в той темноте, что не отличаем изменников от друзей: кто князь Курбский? – изменник; кто Грозный? – родной отец” (к этому времени, кстати, вышла первая часть фильма Эйзенштейна).
“Только тот Курбский ушел от своего Грозного, а Иннокентий не успел. Если бы объявили, то соотечественники с наслаждением побили бы его камнями. Кто понял бы его? Хорошо, если тысяча человек на двести миллионов. Кто там помнит, что отвергли разумный план Баруха: отказаться от атомной бомбы (всем по соглашению - В.Е.) и американские будут отданы под интернациональный замок?”
“Главное, как он посмел решать за отечество, если это право - только верхнего кресла и больше ничьё? Ты не дал бомбы преобразователю мира, кузнецу счастья, значит, ты не дал ее Родине! А зачем она – Родине? Зачем она деревне Рождество?” (Иннокентий выезжал посмотреть Россию, сел на электричку по Киевской дороге и взял билет до Малоярославца; вышел на полустанке, где в деревне Рождество увидел старушку с задушенным цыплёнком, залатанного одноногого мужика, какую-то “подслеповатую карлицу”).
“И кто во всей деревне осудит его за телефонный звонок? Никто даже не поймёт, порознь; а сгонят на общее собрание – осудят единогласно. Им нужны дороги, ткани, доски, стёкла; им верните молоко, хлеб и ещё, может быть, колокольный звон, но зачем им атомная бомба? А самое обидное, что телефонным звонком Иннокентий, может быть, и не помешал воровству”.
Арестовали Иннокентия, привезли на Лубянку – остригли и уже до первого допроса Иннокентий уже не годился ни в какие борцы (тюремное заключение часто разрушает человека).
На этом главная сюжетная линия романа не кончается, а обрывается. В романе есть еще несколько сюжетных линий; и вторая по значимости - в которой фигурирует сам Александр Исаевич под фамилией Нержин.
Роман читался у Твардовского на квартире при редколлегии; вносились какие-то поправки, но сделать ничего было нельзя.
Через некоторое время просочилась информация, что у Солженицына есть секретный архив. К нему пришли на дом и забрали весь архив. После этого он сознательно переходит на полу легальное положение. С помощью хорошо налаженных каналов (проплаченных ЦРУ), в 1967 году Солженицын дает знак о печатании своих произведений.
Ситуация в стране уже иная, так как на Покров 1964 года Хрущева снимают с работы и к власти приходят Брежнев и Косыгин; Твардовский теряет львиную долю своей всюдувхожести; 1966 год – процесс Синявского и Даниэля; процесс Галенскова-Гинсбурга и так далее.
В 1967 году выходят две вещи Солженицына: первый вариант “Круга первого” и повесть “Раковый корпус” про онкологическую больницу в Ташкенте, в которой когда-то Солженицын лежал.
Ещё на местах старая хрущевская администрация, пост министра культуры пока занимает Фурцева, которую по советскому диссидентскому термину зовут по-французски – “Катиш”.
Катиш, выпускаемая в правильные промежутки времени за границу; на одной из пресс-конференций её спросили, что почему такие произведения века как “В круге первом” и “Раковый корпус” Солженицына не публикуются в Советском Союзе.
Она возьми да и скажи, что “так может рассуждать только фашист”. Корреспондент (француз) был бойцом сопротивления с 1940 года, коммунистом – он заявляет, что он не может оставаться в зале и ушел. По западному обычаю – все поднимаются и покидают конференц зал. И таких скандалов было много (Борис Леонтьевич Сучков, тогдашний директор института мировой литературы, после одного из таких случаев получил инфаркт).
Для Солженицына начинается та жизнь, которую он опишет в автобиографическом сериале “Бодался телёнок с дубом”. “Дуб” – это советская система, которая, казалось бы, – непробиваемая. Но уже за границей Солженицын понял, в чём её главная слабость; слабость та же самая, что и Петербургского имперского режима – это, прежде всего, полная идейная бескормица.
Как Российская империя охранялась штыками громадной армии, так и советская империя охранялась громадным внутренним аппаратом и громадным контингентом войск внутренней охраны.
Так же, как до революции уваровская формула: самодержавие, православие и народность - была только лозунгом, так как что-то напоминающее монархическую идеологию было разработано только в эмиграции Иваном Ильиным, когда уже всё кончилось. (Это похоже на языческие апологии - в константиновскую эпоху). А здесь – советское маршелюбие и строелюбие были сильнейшим образом было подточены и опозорены во время войны. По‑настоящему, вся публика воспринимала, как петушиный бой, борьбу одного Солженицына со всей советской машиной подавления.
Не говоря уже о том, что слишком недооценили фигуру Сталина: Сталин мог презирать западное общественное мнение и мнение западных премьеров. Но Хрущев и Брежнев были в рабстве у западного мнения, как и русские Голштейн‑Готторпские цари.
В любом случае, потому и бодался телёнок с дубом, что Солженицын, в сущности, как и Лев Толстой изрыгая свои хулы, пребывал в своей “правоте, славе и неприкосновенности” (выражение Иоанна Шаховского).
Внутренне произошла сильнейшая диспропорция: люди наверху рассчитывали на кроликов, а жители Советской страны кроликами быть перестали. Солженицынская история до 1973 года должна была научить верхи. Можно себе представить, например, что когда Пастернака в 1929 году вызвали в райком партии, то и получили его полную покорность; а тут Солженицын игнорирует вызов, потому что не считает, что “это правительство” имеет к нему хоть какое-то отношение.
В этом смысле Солженицын очень похож на Льва Толстого. После опубликования за границей “Николая Палкина” (памфлет Льва Толстого) к нему приехал чиновник на квартиру от начальника 3-го отделения графа Орлова; а Толстой отвечал, что “передайте графу, что я хожу и езжу только в знакомые дома”.
- Но как же я скажу об этом графу? Ведь он мне не поверит.
- Граф не верит своим подчинённым? Это не хорошо.
Примерно также рассуждал и Александр Исаевич. Даже когда в 1971 году, после опубликования за границей первого тома произведения “Гулаг”, - максимум, на что решилось правительство, это то, что на Тверской были выставлены карикатуры, где он был назван “литературным власовцем”.
Солженицын дал разрешение публиковать первый том “Гулага” после того, как машинопись (одна) была конфискована. Но Солженицын давно дома уже ничего не держал: его тайная кличка в КГБ – “Паук”. У него, как паутина, было несколько кругов доверенных лиц, где были и держатели рукописей, и тайные корректоры, и тайные машинистки, и тайные редакторы.
Донос захватил человека из пятого круга – Елизавету Денисовну Воронянскую: она сама ничего не хранила, но знала про одно захоронку, которая была у бывшего зэка на даче (Солженицыну очень помогло то, что люди, освободившиеся в 55-56 годах, все были его потенциальными сотрудниками).
После пятичасового допроса Елизавета Денисовна, которой 65 лет и воспитание она, конечно, получила ещё при том твердокаменном режиме, раскрыла захоронку. Ее отпустили, захоронку изъяли.
Соседка по квартире потом говорила, что Елизавета Андреевна укоряла себя и говорила, что “я – Иуда, сколько продала невинных людей” – в результате повесилась. После ее самоубийства Солженицын и дал согласие на публикацию.
Его фундаментальный труд “Гулаг”, опубликованный, когда автор еще жил в России, произвел впечатление разорвавшийся бомбы.
Иоанн Шаховской в 1975 году выпускает статью “Русский реализм”, где прямо говорит, что “Солженицын этот режим, как запаршивевшую со всех сторон обезьяну, посадил в клетку, так, чтобы вонь от нее разносилась на весь мир”.
Никто не посмел арестовать Солженицына. Долго шла борьба в верхах еще до опубликования “Гулага”, чтобы разрешить Солженицыну выезд за границу; пытались пригласить его почитать лекции, но приглашение не состоялось; потом – Нобелевская премия (надеялись, что он поедет ее получать, а он не поехал).