Только в 1973 году Солженицыну обеспечили так называемый “привод”, но люди, которые пришли арестовывать Солженицына, даже не имели ордера на обыск: чувствуется, насколько все растерялись, и растерялись именно потому, что международное общественное мнение и мнение международных правительств, и заявления и так далее – это всё, как зарево, пугало всех. Поэтому и могли только, как сказано у Блока:

И в ужасе, зажмуря очи,

Я отступлю в ту область ночи,

Откуда возвращенья нет.

В любом случае – всё когда-то имеет конец: Солженицына продержали под арестом одни сутки; посадили в самолёт и перевезли в ФРГ, где его встречал Генрих Бёлль. То есть, всё было согласовано.

После этого разрешили выезд его второй жене Наталье Светловой с тремя детьми и со всем его архивом (то есть не было даже конфискации).

1973 годом завершается второй период деятельности Солженицына: нелегальный, полу-легальный и высылка за границу.

Приложение.

Архиепископ Иоанн Шаховской о Солженицыне.

“Русский реализм Солженицына может быть понят по-настоящему только друзьями правды последней (…) Непартийность этого реализма в понимании и осуществлении человека (всякого – В.Е.) в его последней правде.”

Правда Солженицына – “вино русской совести, взбредавшее на русском терпении и покаянии. Здесь нет злобы (не мелькнёт ни крупинки её). Есть гнев, сын большой любви, есть сарказм и его дочь – беззлобная, русская, даже весёлая ирония. Она у Солженицына и форма плача о человеке.” (курсив – В.Е.).

И метафизические размышления по поводу Солженицына: “Мы привыкли к фонарям и лучинам правды, держимся за них. Солнце Правды мешает нам.”

“Пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы.” (Иоан.9,39).

И последнее:

“Правду Христову мало желать. Её недостаточно алкать и жаждать (Мф.5,6). Без неё надо умирать”.

(“Русский реализм” Иоанн Шаховской).

Лекция №30 (№65).

А.И. Солженицын: 1973 – 2000 годы.

1. Завершение “Гулага”.

2. “Красное колесо”, созерцаемое из изгнания. “Октябрь 16-го”.

3. “Вермонтский узник”. Возвращение.

1973 год – год высылки Солженицына, о которой много написано: и слезокапствующих, и разных иных высказываний. Лучше всего о его сузить смотреть по его самосвидетельству, то есть, по книге “Бодался телёнок с дубом”; но надо уметь читать.

То, что Солженицына выслали, – это признак полной политической растерянности тогдашних брежневских верхов, и это – очень угрожающий симптом, признак идейной бескормицы.

Царский режим пал от бескормицы, от идеологического и идейного тупика, да попросту, идейной пустоты: уваровская формула – это только лозунг, не обеспеченный никакой теорией. Нечто, подобное теории, принадлежит Ивану Ильину, написано в эмиграции, то есть, “в пустой след” - после времени.

На самом деле существовали варианты, – что делать с Солженицыным. Первый вариант, например, посадить. Но Брежнев – не Сталин: Сталин мог пренебречь любым международным скандалом, потому что внутренняя политическая изоляция сверхдержавы покоилась ещё и на его собственной твердокаменности, которой никто из его преемников не обладал.

Солженицыны (он и его вторая жена) сами знали некоторые аберрации этого решения, например, похищение их детей. И как пишет Солженицын – “я и моя жена приняли сверхчеловеческое решение”; то есть, “наши дети не ценнее тех, всех загубленных и убиенных, поэтому “Гулаг”, даже и в случае похищения детей, будет печататься”.

Другой вариант – попытка опорочить его через родственников: из живущих оставалась тетя Солженицына по матери; и через каких-то старых знакомых, типа Якубовича (бывшего меньшевика).

Попробовали получить какое-нибудь высказывание от иерархов Церкви; и в беседе с корреспондентом было записано высказывание от, недавно скончавшегося († 4 ноября 2003 года) митрополита Питирима (Нечаева). В ответ Антоний Блюм, Экзарх Западной Европы, во всеуслышание назвал Солженицына “совестью мира”, не больше и не меньше. Как-то можно было бы понять, если бы Солженицын был назван “главным нравственным авторитетом мира”, но “совесть мира”? – это слишком.

(Со-весть - совесть – это духовный орган людей, принимающий весть, передаваемую ангелом, но исходящую от Бога, от Святой Троицы. Вот и получается, что совесть мира – это больше пророка).

Еще один из вариантов решения – купить Солженицына, но не догадались (не имели достаточной широты); купить не деньгами, а, например, ввести в состав правительства, в какой-нибудь совет (Солженицын был к этому готов).

Когда Солженицына арестовали и нарядили в хороший костюм, то он был уверен, что его везут в Политбюро, и он был готов к диалогу. После этого его и можно было бы включить в какой-нибудь консультационный совет, например.

Солженицына выслали, фактически, как Троцкого. Солженицын понимает Сталина только в художественном произведении, то есть в “В круге первом”, но не понимает Сталина в историософском аспекте (абсолютно не понимает в “Гулаге”). Фактически Солженицын предполагает, что Сталин “кусал локти”, что выслал Троцкого в 1929 году – да ничуть не бывало; и это говорит о его большой проницательности; Сталин понимал людей и “которых видел и которых не видел”. Сталин понимал, что Троцкий – не Бухарин, не Зиновьев. Для бедного Бухарчика дороже всего было единство с партией; Троцкий, не успев уехать, тут же создал IV-й Интернационал. С другой стороны, Троцкого невозможно было заставить погибнуть глухо, как Шляпникова, как Крыленко, - просто потому, что Троцкий был с международной известностью; и один из его покровителей Парвус (он же Гельфанд – одесский еврей) никогда не приезжал с 1905 года в Россию.

Оставалось изъять Троцкого из той среды, где помнили его как Главковерха и победителя гражданской войны: Троцкого выслали и за 11 лет о нем подзабыли, а потом в Мексике убили (география Сталину не мешала).

Что касается Солженицына, то такого расчета совсем не было, тем более, что он объявил, что ни машины не водит, ни злачных мест не посещает – “несчастный случай” исключён.

Но надо сказать, что Солженицына и не собирались уничтожать; его просто выбросили и решили, что на Западе он будет менее опасен. Это было и умно и не дальновидно. Умно, потому что слишком понимали, насколько Запад подвержен моде: он мог выйти из моды, так как мода подогревалась борьбой здесь (все наблюдали это, как кино), а на Западе срок моды – 5 лет. Ровно через 5 лет была произнесена гарвардская речь (1978 год) и после чего популярность Солженицына неуклонно и неотвратимо шла на спад.

С другой стороны у Солженицына остался ничем не повреждённый нравственный авторитет, который, так или иначе, для оставшегося диссидентского движения был на высоте.

1980 год – последний год (можно сказать) Брежнева и к этому году кое-кого выслали, а кое-кого и посадили: за колючей проволокой оказались Огородников, Пореш и Глеб Якунин, которые уже не имели международного авторитета, и всё прошло без большого скандала.

За границу к Солженицыну вскоре последовала его жена с троими детьми и с его архивом, с которым он мог спокойно продолжать. Только первая часть “Гулага” была написана здесь (вышла на Западе), а вторая и третья были написаны за границей, да и первый том “Гулага” за границей дополнялся.

В 1975 году вышел на покой архиепископ Иоанн Шаховской и тут же разразился статьёй “Русский реализм”, где он не только сравнивает Солженицына с Достоевским и именно с Достоевским “Мертвого дома”, но и прямо называет его “разбойником, висящим одесную” (то есть ублажающим Христа распятого). (По сравнению с Антонием Блумом – это всё-таки как-то более прилично).

Иоанн Шаховской обращает внимание на то, что желчи, раздражения и такой дрожи ненависти в “Гулаге” нет; наоборот в нём есть этакая русская усмешечка, которая для Солженицына есть и форма плача о человеке (филологическое чутьё у Иоанна Шаховского было).

Второй том “Гулага” посвящён исключительно лагерному пребыванию. В первом томе есть главы, описывающие, откуда набирались заключённые (гл.2‑я: “История нашей канализации”); три главы посвящены советскому суду – “Закон‑ребёнок”, “Закон мужает” и “Закон созрел” (процессы над бывшими руководителями партии); “Караван невольников” – посвящен пересылкам. Второй том – содержание в тюрьмах и лагерях.

Третий том “Гулага” – описывает лагеря после Сталина: “Когда в зоне пылает земля” – о лагерных восстаниях; “Меняем судьбу” – о лагерных побегах; “Сорок дней Кенгира” (Кенгирское восстание – 1955 года); “Ссылка народов” и “Мужичья чума” – о коллективизации и ссылках 1946, 1949 и 1952 годов.

В третьем томе Солженицын рассказывает и о себе как он жил в ссылке, и о пересмотре дела и даже о кратком времени своего фавора, когда он, выдвинутый на Ленинскую премию, посещал институт Права.

Во всяком случае, была написана такая историософская эпопея: по ее характеру, по стилю, по тону - некоторые сравнивали ее с “Житием протопопа Аввакума, им самим написанным”. Что-то, конечно, есть.

В Россию “Гулаг” провозился только контрабандой, но провозился; на Западе – это была чистейшей воды политика, то есть, давали деньги на издание этих вещей, но никто их там не читал. Покупали почти все, а читателей даже из русской эмиграции наберется 15-20 человек и первый из них – Иоанн Шаховской.

Но издание “Гулага” было крупным международным событием; “Гулаг” – это приговор всей системе; и приговор читался так, что чем гулять на той свободе, лучше было сидеть в лагере. Солженицын пишет: “Чем хорош лагерь? Прежде всего, тем, что на него идеология, так сказать, тоталитарного режима не простирается, что, претендуя на твой труд и на твоё тело до изнеможения, лагерь не трогает твоей души”.

(Кроме злосчастных времён Беломорканала и, затем, Волгоканала, то есть 1928-1930 годов. Идеология Беломорканала не только у Солженицына, но и в лагерном фольклоре: Колька Ширмач из одесского фольклора, крупный карманник, а в лагере – крупный начальник, то есть “он держит разные бумаги и на груди ударника значок”; отказывается от побега, так как говорит, что “я понял здесь жизнь новую другую, которую дал Беломорканал”. Когда об этом узнали в воровской организации, то они выразились так, что “у нас – жулья суровые законы и по законам этим мы живём и если Колька честь свою уронит, мы Ширмача попробуем пером. И рано утром зорькою бубновой не стало больше Кольки Ширмача”).

В чем видит Солженицын громадное преимущество лагерного бытия? – в том, что в нём нет собраний, где принимаются коллективные резолюции, типа “требуем! и не позволим!, то есть, Солженицын живёт представлениями довоенными. Потому что в конце 70-х, конечно, было несколько не так.

Солженицын видит преимущество лагеря и в том, что много времени: не надо бегать, не надо зарабатывать кусок хлеба, так как он, какой никакой, но есть, бытие не определяет сознание. И поэтому даже по поводу пошлого советского боевика “Первая перчатка” он, вытащив оттуда словцо, обдумывает его в течение трёх суток, – когда бы он на воле имел бы столько времени? Словцо такое: “Важен результат, а результат не в вашу пользу”.

Откуда это взялось – погоня за результатом? И Солженицын делает вывод – с Петра I: с Петра I и началось – давай, давай, давай (на сваях, на костях строить Петербург), задать темпы, показать и так далее. Эта парадигма - одна из масок петровского режима - была немедленно взята и в советской действительности.

В лагерном бытии Солженицын видит преимущество и в том, что не надо ходить голосовать, выбирать.

Всё-таки главный протест Солженицына - против тоталитарного режима, то есть против насилия всяческого над его душой. Он не столько ратует за свободу политики (в этом смысле он очень похож на Максимилиана Волошина), сколько за свободу от политики. Поэтому, например, так же как голосование, так же его раздражает радио. Поэтому в “Матрёнином дворе” – “девица с плаката предлагала какие-то книги, но молчала, а радио не было – Матрёна его не держала”. (Радио – балаболка, которая отвлекает внимание, а нужно думать).

Последнее послесловие к “Гулагу” помечено Вермонтом 1976 года. А надо было жить дальше. Солженицыну в Америке было предоставлено всё (и земля, и особняк) за государственный счёт. Если президент Картер относился к нему “фифти-фифти” (то есть, и так и сяк), то Рейган считал себя его учеником – воспринял одну из его формулировок: “империя зла”.

Солженицын оборудовал в своем вермонтском замке одну из комнат под тюремную камеру и устраивал там раз в году “день зэка” - и это уже был театр для самого себя, театр, в котором ты и актёр и зритель.


“Красное колесо” стало писаться ещё здесь (примерно в 1969 году), ещё даже Твардовский, который скончался в 1971 году, застал первые главы, а дописывается всё там в Америке. Лучшая часть “Красного колеса” – это всё-таки “Октябрь 16-го”, которая представляет собой повествование из разросшихся очерков, но иногда чуть-чуть с вкрапленным сюжетом, но перемежается полными протоколами Думских заседаний с его авторскими комментариями. Эта форма оригинальная и она, в общем-то, отвечает его, так сказать, собственному заданию.

“Октябрь 16-го” назвать романом нельзя; это менее всего – эпопея; скорее всего, это такой жанр, которому названия не придумано. Но не надо забывать, что этот труд стал проникать в Россию в 1982 - 1983 годах; и если посмотреть на сцену покаяния обольщенной девушки, то можно сказать, что такой человек знает, что такое покаяние. “Октябрь 16-го” завершается сценой вне‑исторической, сценой покаяния.

Сюжет в “Октябрь 16-го” весьма прост: боевой полковник Воротынцев приезжает из действующей армии, проезжает через Москву, где у него осталась жена, и проезжает в Петроград для встречи с думскими деятелями. Сестра Воротынцева знакомит его с Шингарёвым. Учитывая, что положение плохое, полковник пытается как-то через Думу повлиять на настроение верхов, но вместо полу‑политической деятельности он связался с пересидевшей дамочкой 37-ми лет (ему - 40); завязал роман, поэтому ему уже не до политики; роман кое-как оборвал.

Дамочка (в смысле ее высказываний) вся списана с Ивана Ильина, а жена вся написана с оглядкой на Наталью Светлову, то есть на его собственную солженицынскую вторую жену.

А так как Воротынцев работать на два фронта не может, то ему пришлось плюнуть и на роман и на политический демарш, объясниться с женой, открыть ей эту горькую измену, совершенно испортив с ней отношения, и после этого ехать вновь в действующую армию.

Всё это, как и у Льва Толстого, перемежается с реальными историческими событиями. В действующей армии Воротынцев застает уход в отпуск начальника Генштаба Алексеева для кратковременного лечения и приглашение на крупную должность Василия Гурко. Этот сюжет кончается тем, что Воротынцев получает от жены раздирательную телеграмму, что она уходит; и завершение сюжета предваряется поговоркой: “Ладил мужик в Ладогу, а попал в Тихвин”.

Весь беллетристический материал “Октября 16-го” – маленькая повесть. Но, главное, что занимает писателя, – это исключительно исторические события: думские протоколы, деятельность Шляпникова в подполье, мышиная возня и, в то же время, осиные укусы – борьба в Петербурге всяких общественных течений. Проступают также, как исторические фигуры, Ленин, Парвус, царь и царица, деятели типа Александра Ивановича Гучкова.

Царь дан, пожалуй, больше штрих пунктиром, а императрица дана очень развёрнуто. По-настоящему она дана так: Солженицын раскавычивает ее переписку[268] и даёт ещё некоторые вкрапления скупых авторских замечаний, намёков, а, главным образом, подборки свидетельств.

Внутренний монолог царицы развёртывается на страницах романа – и чувствуется, что это добрая и, в сущности, не плохая женщина, но с явно с расстроенными нервами; и человек, находящийся во власти пагубных иллюзий. Например, она пытается склонить своего мужа, чтобы он был Иваном Грозным и в то же время Павлом I. Но были у нее и своерождённые идеи, например, что полиция не приспособлена к подавлению беспорядков и даже не вооружена; что ее беспокоили латышские корпуса – лучше было бы их расформировать и определить по разным воинским подразделениям.

Но всё это совершенно тонет в ее вздыханиях, что мы потеряли Друга и теперь всё посыпалось (это или перед самым убийством Распутина, или сразу после). “Октябрь 16-го” – это условное название, а действие развёртывается начиная с лета 16-го года и до самого конца 16-го года; Распутин был убит на Варвару Великомученицу 4 декабря (ст.ст.).

По внутреннему монологу императрицы идёт как бы развёртывание внутреннего мира. По сути дела – это принцип психологического романа и даже очень с оглядкой на Марселя Пруста. Был сделан абсолютно правильный вывод, что человек не отличает святости от лже святости, духовности от лже‑духовности, то есть, не имеет главного – духовной трезвости, что весь он пребывает в иллюзиях, в мечтах, в благих намерениях. Но иногда проступают удивительно искренние интонации, например, что “кровь не должна пролиться, особенно если на глазах”. Чувствуется, что призрак 9-го января 1905 года маячит не только перед императором, но и перед нею тоже.

Роман “Октябрь 16-го” фактически является завершением художественного творчества Солженицына. Попытка написать “Март 17-го” явно проваливается, то есть, абсолютно теряется власть автора над сюжетом; не чувствуется общего сюжетного напряжения, который и приковывает внимание читателя, который мобилизует читательское внимание.

Когда читаешь сцену в Таврическом дворце с Германом Лопатиным, то становится откровенно скучно, чувствуется, что Солженицын входит в фазис старчества, болтливости. В “Марте 17-го” видно, что, как это говорят, – человек мышей не ловит (даже части романа не собираются).

Ещё в эпоху писания “Красного колеса” (образ красного колеса Солженицын увидел в каком-то ресторане) по какому-то почти частному приглашению, от которого он мог отказаться, но не отказался, а принимает и читает свою гарвардскую речь[269]. В гарвардской речи Солженицын выступает против Америки (как острили, что в Московском университете он бы такую речь не произнес).

Речь в Гарвардском университете была воспринята как громовое и, главное, не привычное обличение Америки, причём, обличение недоумия американского общества. Обличение множественности равноправных идей, в которую вырождается, так называемое, свободомыслие, в результате чего общество начисто лишается серьёзности: все берут, что им больше понравится, а фактически страна (народ, общество) остаётся интеллектуально и духовно бесплодной. И, наконец, общество остаётся в состоянии инфантильности и, в сущности, бросается на идеологические побрякушки. Отсюда эта неизбывная власть моды над всем, что обобщённо называется “общественным мнением”.

Кстати говоря, отсюда и идейная и умственная несостоятельность, то есть, Америка живёт тем, что переманивает специалистов из других стран; и отсюда же низкий уровень образования (образования в Америке фактически нет, и она пытается перекупать специалистов, получивших образование достаточно серьёзное).

Речь продолжалась более двух часов, была тут же опубликована. Центральная печать, идеологические воротилы отнеслись к Солженицыну в прямом смысле сочувственно. Например, отклик телевидения: “Солженицын видит мир в категориях добра и зла, он верит в первородный грех, он прямой преемник проповеднической традиции Новой Англии. Место, где он выступал, было самым подходящим для такого выступления, потому что в Новой Англии призывы такого рода раздавались в течение трёхсот лет, правда, в последнее время не так уж часто”.

Другой телевизионный комментатор очень робко задал вопрос, – не слишком ли много мы ему спускаем? Вы бы не стали писать отчёт об американской жизни в Вермонте - смешно судить об американской жизни, не выходя за свои ворота.

Его тут же обрезали. Например, Солсбери – “у нас множество сельских философов и это в нашей традиции”. “Философ не обязательно вращается во всех тех кругах, о которых пишет, он может ошибаться в частностях, но быть правым в основном”.

Реакция газеты “Вашингтон Пост”: та пишет о том, что “взгляды Солженицына глубоко русские”. На это отвечают, что да, взгляды Солженицына не современны, они даже идут против современного течения, но они отнюдь не исключительно русские.

Дальше пытаются установить его преемство от следующих: Блаженный Августин, Фома Аквинат, Паскаль, Томас Мор и перечень заканчивается Гегелем.

Это, между прочим, говорит о том, что насколько народ, призванный всё-таки формировать идеологию, невежественен.

В том же “Вашингтон Посте” – “Мы, американцы, видим в Солженицыне великого писателя, защитника свободы и прав человека. Но мы не хотим видеть в нём мыслителя, философа, идеолога, который отвергает либерально-демократический строй и стремиться к христианскому авторитаризму”. (Такие порицания стоят многих похвал). “Зная, сколько преступлений совершено во имя той или иной единой истины, американцы предпочитают быть открытыми для соревнующихся между собой многочисленных истин”. “Солженицын выступает в духе забытой традиции апокалиптического пророка, как библейский пророк призывает всех преклониться перед Всевышним. Его гарвардская речь - не новое его открытие о Западе, он всегда так о нём думал. Его толкование природы и судьбы человека было бы вполне сродни пуританам, проповедовавшим в гарвардском дворе три века тому назад. Его мощные проницательные мировоззрения, величие и глубина его понимания зла, присущего человеческой природе, - всё это выявляет плоскость новоприобретённой религиозности Белого дома, которая противоречит святому Августину и всему кальвинистскому мировоззрению, провозглашает доктрину присущей человеку добродетели”.


Блаженный Августин вошел в историю Церкви как обличитель пелагианства. Ересь Пелагия, имевшая распространение на Западе, но не на Востоке (весь православный Восток присоединился к блаженному Августину), заключается в том, что человек именно по природной присущей ему добродетели и по добродетели, которая даётся христианским мировоззрением, может спастись сам своими силами и своей волей.

Церковное свидетельство блаженного Августина заключается в необходимости постоянного притока подаяния Божией благодати для борьбы с грехом. Даже имея благодать крещения и благодать Таинств, тем не менее, человеку всякий раз для борьбы с грехом, с неверными решениями, с уклонением от Божия пути нужно постоянно вопрошать и постоянно просить у Господа укрепления сил. И для особых избранников Господь подаёт (тоже выражение блаженного Августина) “непреодолимую благодать”, которая уже связана с умалением человеческой личной воли.

Точнее сказать, человек проявляет полноту воли и сознания (это свойство образа Божия), но за счет непреодолимой благодати его, так сказать, принятые свободные решения оказываются невыполнимыми, как раз за счет Самим Богом установленных преград. Поэтому человек как бы оказывается в таком коридоре, как вот “по суху пешешествовал Израиль” – человек оказывается вот в таком духовном коридоре и идёт по правильному пути просто потому, что ложные пути оказываются заложенными, то есть закрытыми лично для него.

Кальвин, искажая как раз учение блаженного Августина о непреодолимой благодати, строит свою, абсолютно ложную, доктрину о предъизбранности одних ко спасению, других к гибели.

“Фауст” Гёте, например, - это буквально литературный комментарий к теории Кальвина, потому что Фауст как бы у него спасается, несмотря ни на что и даже несмотря на свою личную волю, хотя Фауст находится в глубочайшем прельщении.

То есть, американские комментаторы путают блаженного Августина с Кальвином. Дальше пишут так: “Солженицын бросил вызов американскому самодовольству, гедонизму, посредственности массовой культуры, упадку самодисциплины и гражданского духа. Тут он стоит на одной почве с нашими пуританскими предками. К тому же его вера пронизана мистицизмом загробной жизни: с точки зрения русской религиозности земное счастье – ничто в сравнении с Божьим судом. Пуританская позиция была более эмпирична”.


Частные письма, которые получает Солженицын, превращаются в какой-то особый хор, почти как у Корнея Чуковского:

Ослы ему славу по нотам поют,

Козлы бородою дорогу метут,

Бараны, бараны

Стучат в барабаны,

Сычи трубачи трубят,

Летучие мыши на крыше

Платочками машут и пляшут.

В частности, написано так, что “Вас нам Бог послал, спасите Америку, она того стоит”.

Когда мы говорили о Льве Толстом, то, цитируя Иоанна Шаховского, упоминали о том, что если бы Толстой был духовно здоров, то он бы сам отстранил от себя Черткова и наиболее активных толстовцев и, особенно, прекратил бы их “люцеферианское каждение”, потому что такое восхваление в глаза и духовно может быть только вредно и никогда не может быть справедливым.

Предстоит “глухое 20-летие”: 1978 года по 1998 год, когда вчерне решался вопрос о возвращении Солженицына. 1978 год – это ещё время Брежнева. После Брежнева ни один из возглавителей государства не поднимается до роли вождя, и все они, начиная с Брежнева, оказываются героями анекдотов.

Наконец, при Горбачеве, во вторую половину его царствования - в 1989 году, людям, некогда лишенным советского гражданства, оное гражданство возвращается, и в первую очередь - Солженицыну. В 1987 году освобождается из ссылки Андрей Сахаров; освобождаются из лагеря, так называемые, религиозные диссиденты, то есть, Якунин, Пореш и Огородников. Возвращается гражданство Мстиславу Ростроповичу, Виктору Некрасову.

Так или иначе, начиная с возвращения гражданства Солженицын имеет право вернуться назад – он этого не делает. Трудно вообще сказать, что он выжидает, но вероятно и то, что он не совсем себя представляет в роли нового вождя. Впоследствии, когда его возвращение было не просто разрешено, а было организовано, – был личный указ Ельцина. Вся эта эпопея возвращенства, включая выезд Астафьева, встречу, триумфальное шествие, где он выступал на каждой большой станции и включая предоставление и жилья и дачи и всего, всего – это всё – исключительно правительственная акция. И это была не просто политика, а это была ещё и проба – на что Солженицын может годиться.

К чести Солженицына, первое время после своего возвращения он довольно долго молчал: ждали, чтó он будет делать дальше, иногда выпускали на телевидение, но выступал он как-то вяло. Потом пошел анекдот: так как все помнили, как он отзывался в “Гулаге” о ссыльных чеченцах и, вообще, о чеченской нации, то и пошел анекдот, что надо было в правительственную группу по примирению Чечни включить Солженицына (и это годилось только как анекдот).

Наконец, Александр Исаевич вдруг как бы вспомнил, что от него тоже ждут какого-то слова, и он написал книгу “Россия в обвале”. Эта книга – полу‑грамотная, так как писатель должен писать о том, что он прекрасно знает; но когда писатель пытается перейти из положения политического комментатора в положение такого полу‑историка, то и получается казус.

Солженицын совершенно безграмотно пытается затрагивать церковную тему – он ею не владеет. Во-вторых, кое‑в‑чем он разоблачает самого себя. Например, в “Гулаге” нет - ни словом ни намёком - насчет того, что чеченская нация была выселена потому, что ещё до прихода немцев они все уже были совершенно готовы присоседиться к ним, то есть, вели себя, как поляки при Наполеоне. Затем, в книге “Россия в обвале” несколько половинчатых слов было сказано в защиту колхозного строя, что тоже противоречит тому, что он писал в “Гулаге”; то есть, там в “Мужичьей чуме” и в главах, посвященных крестьянству, сказано, что колхоз, конечно, стóит лагеря, но попробуйте сложить лагерь, да колхоз - вместе.

Здесь он пишет о том, что разрушение колхозного строя, в общем-то, произошло, может быть, и непродуманно, где-то в чем-то можно было бы его оставить. Но опять таки чувствуется дилетант – ведь читатель спрашивает – а какие Вы предлагаете паллиативные меры? Если хирургические меры Вас не устраивают, то, значит, нужны меры паллиативные, а паллиативные меры требуют конкретики, так сказать.

Наконец, осталось впечатление, что если он напишет ещё одну книгу, то он просто принесет публичные извинения за оскорбление памяти Сталина; но этого не произошло. Получилась двухтомная книга “Двести лет вместе” – насчет взаимоотношений русского и еврейского народов.

Фигуру Солженицына мы заканчиваем на пол‑пути: Солженицын ещё не умер. Пока человек жив, даже народная мудрость это положение определяет удивительным словом – Бог грехам терпит. Не только Бог грехам терпить, но и для каждого человека, пока он еще жив и в полной памяти, открыт путь покаяния. Долготерпение Божие и есть не что иное, как ожидание покаяния.

Замечание.

Солженицын был известен в лагере под фамилией Ветров – это псевдоним Солженицына как лагерного осведомителя. Об этом он пишет сам в “Гулаге”. Во втором томе “Гулага” есть глава “Стук, стук, стук” - это как раз о развернутом осведомительстве. Когда Солженицын был в лагере на Калужской заставе, которая строила два правительственных дома (подковообразных), однажды его пригласили и предложили. Форма вербовки была стандартная – советский ли Вы человек? Если Вы не советский, то Вы достойны второго срока, а если Вы советский человек, то обязаны нам помочь.

Вообще говоря, многие были уловлены в эти тенета, например, и старец Самсон Сиверс – он был многолетний лагерный осведомитель. Солженицын написал обязательство доставлять сведения, которые и должен был доставлять под псевдонимом А. Ветров.

Единственно, чтó он сумел себе выговорить, это то, что он должен был доставлять сведения о готовящихся лагерных побегах. Поскольку бежали и те, и другие, то есть и уголовники, а уголовников он не жалел, но всё же – коготок увяз, всей птичке пропасть.

Солженицын умалчивает, какие сведения он предоставил и привели ли они к срыву какого-нибудь побега; но уже когда он был в ссылке в Казахстане, его опять вызвали и напомнили об этом факте – Солженицын отвечал, что он опасно болен и поэтому выслеживать, выискивать и так далее - у него нет сил. Солженицын сдал справку о своем здоровье (перенёс уже две операции) и по его словам от него отстали.

В принципе, Солженицын пошел по пути самому удобному, так как написал об этом сам; и это – гораздо выгоднее, чем если бы это всё всплыло помимо него.

Лекция №31 (№66).

“Послехрущевская” эпоха: 1964 – 1973 годы. “Переоценка ценностей”.

1. Новое “русское направление” – будущие “деревенщики”. Их предтеча – Василий Макарович Шукшин (1929 – 1974 годы).

2. О самом Шукшине: его менталитет.

3. Герой Шукшина – “деклассированный”, оторванный от земли крестьянин.

Термин “переоценка ценностей” принадлежит Диогену Синопскому, которого некоторые апологеты называли христианином до Христа. Диоген получил от оракулов в Дельфах такой совет – займись переоценкой ценностей. Но оракула не слышал никто, а Диоген остался в истории.

Никиту Сергеевича Хрущева сняли в день Покрова Божией Матери, 14 октября 1964 года. 1973 год – год высылки Солженицына, то есть, это пока ранняя брежневская демократия и это же - конец жизни Шукшина.

Что такое хрущевское время и именно в политическом аспекте? Иногда это время называют “хрущевской оттепелью”, и это очень не точно и, в сущности, расплывчато и малосодержательно. По-настоящему хрущевское время характеризуется совсем другой и несравненно более глубокой тенденцией, как попытка урегулирования государственной позиции. Как у рек бывают побочные русла и даже побочные речки, Так и тут была попытка загнать оппозицию и вообще всякое бурление мыслей в младо-ленинские рамки; это - в точности новомировская оппозиция (журнал “Новый мир” при Твардовском) и поэтому с полным правом можем назвать новомировскую оппозицию при Хрущеве и в раннебрежневские времена – оппозицией официальной. Тем и характеризуется время Хрущева, что это попытка создать официальную оппозицию, как некое дополнительное русло.

Вторая характерная черта хрущевской эпохи – это попытка возродить явление начала 20-х годов - общественный энтузиазм: вместо ленинских субботников - освоение целинных и залежных земель; попытка возродить настроения 20-х годов – некую эйфорию.

(Залежные земли - это земли, запустевшие (брошенные) при коллективизации, при так называемой мужичьей чуме (“мужичья чума” – термин Солженицына)).

То есть, вторая тенденция хрущевской эпохи – создание как бы стихийного общественного энтузиазма. Здесь была опять попытка заставить маршировать, но не по-сталински, по довоенному образцу, а по-хрущевски. (Солженицын вспоминает, что никакого студенческого вольнолюбия до войны не было: было марше-любие и строе-любие). Здесь была организована чисто государственная попытка заставить маршировать, но только в демонстрациях: с бумажными цветами; с обязательной гармошкой или аккордеоном; с пляской на остановках (многим это нравилось). Это и была попытка загнать всех в принудительный инфантилизм.

Демонстрации шли с самодельными лозунгами, в сталинское время недопустимыми. Особенно характерна демонстрация в честь полета Гагарина и в честь Гагарина‑Титова. Все демонстрации снимались и потом показывались по телевизору, то есть, всё шло с чётким заданием и как бы и самодельные лозунги не были ли “цирковой подсадкой” – самое вероятное, что были.

При полном отсутствии воспитания и притом сам факт, что государственная система была настроена на инфантилизм, то большинству и не надо было притворяться – все радовались. Когда инфантилизм воспитывается, то для людей, искренне принявших это дело, он становится их жизнью.

Эта хрущевская эйфория была прекращена насильственно, во-первых, снятием его с работы и, во-вторых, уже начиная с 1966 года, какими-то другими тенденциями. Брежневское время, уже начиная с первого политического процесса, то с Синявского и Даниэля, я бы назвала временем государственной безнадежности.

Как раз в лице Брежнева и, особенно, Косыгина государственная власть махнула рукой и на единство и на общественную солидарность, в значительной степени, иллюзорную.

Но и взросление нации началось тоже как раз начиная с 1966 года; началось медленное, но неуклонное созревание менталитета. Когда народ‑ребенок, то он принимает всё, что ему дают родители: если радиопередача, то как истина в последней инстанции, как и газетная статья. Еще Розанов говорил, что обыватель – это младенец, малолетний человек, которого государство держит на руках, кормит его и меняет ему пелёнки. И тот же Розанов отмечает, что гражданин от обывателя отличается тем, что гражданин несёт внутреннюю нравственную ответственность за дела всей страны. В этом отношении жители Московского царства, за редчайшим исключением, были все обыватели. То, что поражало иностранцев, так это обычный ответ – “мы того не знаем, то ведает Бог да великий государь”. Именно эта попытка всё переложить на великого государя - это и есть психология обывателя; потом государем будет Сталин, а менталитет останется прежним.

В этом взрослении нации следует выделить три тенденции, наблюдаемые в раннебрежневскую эпоху:

1. Восстановление естественных социальных перегородок. По-настоящему в стадии “развитóго” социализма социальных перегородок и социальных групп быть не должно, а они начинают возникать и ограничивать сословия.

2. Образование естественных внутрисословных структур и их консолидация.

3. Образование кружков, течений и прочего, то есть пробуждение стихийного общественного самосознания, то есть, того, что называл Аполлон Григорьев (1822-1864) – вопроса “нашей умственной и нравственной самостоятельности”.

Кто такие, например, “отказники”? – это характернейший пример внутриобщественной структуры. Например, у Высоцкого во второй песне про охоту на волков:

Я лежу. Но теперь окружают меня

Звери, волчьих не знавшие кличей.

Это псы – отдаленная наша родня,

Мы их раньше считали добычей.

Это как раз – спор отказника с образованцем; оппозиционера с лояльным гражданином. И “звери, волчьих не знавшие кличей”, – это не знающие наших тайных лозунгов. В 1974 году (по тайной статистике) в одной Москве насчитывалось десять тысяч безработных интеллигентов с высшим образованием, притом сознательно безработных, то есть отказников, – это тоже тенденция.

Протоиерей Георгий Флоровский в работе “Пути русского богословия” (первая половина XX-го века) в главе “Философское пробуждение” рассматривает вопрос о пробуждении самосознания. (Брежневская эпоха очень похожа на эпоху Николая I).

При образовании кружков, микро-салонов и прочего как раз и формируется так называемое “русское направление”; и оно близко к почвенникам, особенно, сам Шукшин. Шукшин даже лично похож на Аполлона Григорьева - есть явные общие черты: личная неустроенность (то, что называл Булгаков “сбитость с жизненных винтов”); второй признак, и тоже близкий к Аполлону Григорьеву, это пристрастие к горячащим напиткам. Шукшин – ровесник нынешнего патриарха: патриарху в 1974 году 45 лет - да он только-только набирал силу, набирал церковное влияние, собирал вокруг себя сторонников. А Шукшина в 1974 году в 45 лет уже не стало. Третий и тоже общий характеристический момент, как и у Аполлона Григорьева, - это религиозная неприкаянность. Четвёртый характерный признак – преодоление беспочвенности выхолощенного советского западничества, которое в это время стали называть “марсятиной”.

Как и в николаевское время, так и в ранне брежневское идеальным насельником, так сказать, этой страны считают всё-таки робота. (Николай I боялся славянофилов едва ли не больше западников).

О чём стал писать Шукшин (менталитет героев Шукшина), когда стал потихоньку реализовать свои внутренние силы? Возьмём три основные вещи, более всего подходящие к нашей теме. Первый пример “Жена мужа в Париж провожала” – это такой “тихий абсурд”; конец его – самоубийство (герой отравился газом). Второй пример - “Сураз”; герой его Спиридон Расторгуев, в просторечье – Спирька; конец его – самоубийство, он застрелился из охотничьего ружья. Третий пример – это “Залётный”; мужичок‑художник, сбитый со всех винтов и ждущий естественный смерти и живущий на содержание своего брата.

Если коротко сказать, то по советской терминологии – это люди, утратившие смысл жизни; по терминологии более зрелой, это люди погибающие. Погибающие прежде всего от пустоты жизни; но люди, в которых уже пробуждено сознание, то есть, это не роботы и не те, кто живёт растительными процессами, растительной жизнью.

“Растительная жизнь” – термин XIX-го века и как раз выработан в кругу Аполлона Григорьева: друг его молодости – Островский Александр Николаевич, в пьесе которого “Светит, да не греет” приведен такой любопытный оборот, что “если уж не человеческую, то хоть бы животную жизнь проявлять, а то растительные процессы одолели”.

Можно сказать, что Шукшин, пожалуй, лиричней Твардовского, хотя один – поэт, а другой – прозаик. В сущности, Шукшин пишет о себе, только он ставит себя в несколько иные социальные условия: для него это гораздо больше, чем для Флобера, например, справедливо. Флобер скажет: - Эмма - это я[270]; и “Сураз”, и “Залётный” – это сам Шукшин.

Но, в отличие от Льва Толстого, у Шукшина нет самодовольства. Не даром о Льве Толстом писали, на его слова, что “у меня нет героев” – “врёшь, братец, это твоё разросшееся я, вот твой герой”[271]. А здесь нет самодовольства.

“Жена мужа в Париж провожала” – это рассказ о деклассированном крестьянине, который соблазнился жизнью в столице. Герой Колька Паратов оказывается как бы между двух берегов: патриархальной деревни давно нет, но есть ещё доживающие представители патриархальной деревни – это мать Кольки Паратова; и есть уже прущая и требующая своего лавина – это стремление “жить по-человечески”, “как люди”.

В жене своей, в этой самой Вале, он, этот герой, Колька Паратов, в сущности, не может найти, с точки зрения всех, ничего плохого. Если она берёт деньги за шитьё, а ее родители – потомственные портные, так она берёт их за труд; и мать Кольки, приехавшая к ним погостить, в ней тоже не может найти ничего плохого. “Если, говорит, она с характером, да может оно и лучше, лучше, чем размазня-то какая. А так ничего. Что ж, хорошо живёте, куды с добром”. (“Хорошо живете” – значит в отдельной квартире, наполненной всяческой мебелью и в том числе и сервантом).

У них девочка, которая тоже по‑детски хорошо одета, тем более, что сама мать шьёт.

В чём заключается соблазн? А в том, что вот в той оставленной прежней жизни – колхозное рабство. О чём мечтает Колька Паратов, который по складу абсолютно деревенский человек, человек, имеющий вкус и призвание к жизни на земле? А вот, гуляя по сельскохозяйственной выставке, он часами любуется – что бывает же маленький комбайник; его мечта – небо, маленький комбайник и десять гектаров земли. (Сейчас уже это не для рассказа Шукшина, а для любой газеты – это сейчас “герой нашего времени”).

Вдобавок, существуют деревенские навыки некоторого общинного жития: вот это деревенское гуляние, компанейский парень (это тоже статус), гармошка или аккордеон; пляски на улице (люди смотрят), а жене это всё противно, потому что она уже человек другого менталитета. В брежневское время преобладала тенденция закрыться, запереться в своей квартире, принимать только трижды проверенного человека и с ним говорить в кухне о том, что на улицу не выносится.

(Сейчас с таким менталитетом даже люди, чьё церковное сознание сложилось в 70-е годы, а это половина теперешнего нашего духовенства, уже не молодого).

Как Шукшин дальше оборачивает свой сюжет? Надо сказать, что он плохо и мало учившись, то есть, не имея серьезных учителей, тем не менее, самоучкой сумел воспринять методы Чехова. Рассказы Шукшина – это Чехов XX-го века.

Как он оборачивает свой сюжет: это паренёк Колька Паратов, пришедший из солдатчины и, видимо, остававшийся на второй год, так как тогда еще не давали закончить десятилетку: к 18 годам не закончил – валяй служи. Пареньку остался доучиться один класс (он закончил 9 лет). Затем, нет специальности. Поэтому когда он поступает в зятья к своим московским теще и тестю, то приносит, конечно, только чубчик и великолепное умение плясать.

Трагедия человека в житейском смысле в том, что он не может стать лидером: многих вот так привечали, но это были люди либо явно с дарованиями, которые садились на шею родителей жены и немедленно поступали учиться. Когда они получали университетские дипломы, потом аспирантуру, диссертацию – это была “отдача”, значит, выбор был сделан правильно. Либо уж люди хваткие, которые просто садились на шею, без отдачи.

(Из таких примеров, в свое время была крупная фольклористка Е.М. Галкина-Федорук[272]: так она сначала была домработницей в семействе профессора Галкина, а потом выскочила за сынка, и потом пошла учиться).

Если человек может идти только на поводу, то, потолкавшись по нескольким работам, Колька Паратов всё-таки устроился в магазин подсобным рабочим, а там, разумеется, научился пьянствовать. Сам герой в ужасе: кто из него получается? – пьяница и тряпка. И исхода у него только два: или стать убийцей своей жены, потому что инстинктивно ему кажется, что вот эта лавина, которая его сейчас захватывает, - она воплощается в ней. Но когда жена убегает, схватив ребенка, то ему остается второй вариант, который он и реализует: этот вариант – самоубийство.

В брежневское время учили, что самоубийства у советского человека не бывает, потому Шукшин сразу же оказывается аутсайдером, так как он приоткрывает в этой советской действительно то, что закрыто.

Рассказ “Жена мужа в Париж провожала” - уровня среднего Чехова; а следующий рассказ Шукшина “Сураз” – это уже поздний Чехов и с оглядкой на Достоевского. Ведь этот Спирька Расторгуев – он весь написан с оглядкой на Свидригайлова, хотя Шукшин учился в школе тогда, когда Достоевского в школе не проходили. Шукшин относится к последнему предвоенному поколению: 1929 год на фронт не брали (1927 год брали на японскую войну).

Что такое “Сураз”? У Шукшина пометка: “Сураз” – это 1) внебрачный ребенок; 2) бедовый случай, удар, огорчение. У Даля мы встречаем наоборот, что сураз – это молодец собой; парень, у которого всё при нём. А несуразный – это тот, у которого ничего при нём.

В рассказе написан человек довоенного рождения, может быть, ровесник самого Шукшина, потому что во время войны Спирька был уже подростком и уже знал бабу. В то же время, в 36 лет (то есть, если он – ровесник Шукшина, то это 64-й год - хрущевское время) он выглядит на 25, не больше; учительница в школе когда-то называла его маленьким Байроном, пока он не высказал ей такое выражение “отреченной словесности”, что она, по выражению Шукшина, “только присела”.

То есть, от природы красавец и как раз от прохожего молодца: то есть, воспитывался с одной матерью; и он сразу ищет себе как бы социальное лицо: это социальное лицо, им избранное, лихого парня, грозы мирных обывателей, благородного разбойника.

Спирька действительно одной вдове с двумя детьми привозит ночью краденого зерна и говорит – спрячь подальше, молоть его, конечно, нельзя, а в ступке растолочь можно. Благородный разбойник; и как полагается благородному разбойнику - они с приятелем отбивают из телеги, которая едет в сельпо, ящик водки; он окапывается в одной избе, выставляет оттуда дуло ружья и громко поет – “Врагу не сдаётся наш гордый “Варяг”, пощады никто не желает”.

Любопытно, как относятся к этому делу окружающие. Послевоенное время – это время вот такого “незатихшего героизма”, а скорее, мечты о нём, которая сразу же претворяется в потенциальный разбой. И это тоже есть у Высоцкого – “Баллада о детстве”

А в подвалах и в полуподвалах

Ребятишкам хотелось под танки,

Не досталось им даже по пуле -

В ремеслухе живи да тужи.

Ни дезнуть, ни рискнуть – но рискнули

Из напильников делать ножи!

И заканчивается этот пассаж так:

И вот ушли романтики

Из подворотен – вóрами…

То есть, естественно, что этот Сураз получил пять лет, но пять лет – это минимальный срок и как раз уголовникам давали именно минимальный срок. В том раскладе послевоенном (сталинском) они назывались “бытовиками” – бытовое преступление. Сказано, что он отсидел ровно пять лет и, следовательно, вышел где-то в 54-м году, потому что 9 сентября 1955 года была, так называемая, “ворошиловская амнистия”, когда уголовников выпустили всех, включая самых матёрых убийц; политических - только тех, кому оставалось сроку несколько месяцев.

И вот этот, уже деклассированный, человек вышел; тогда он оставил какую-то питательную среду; то есть, “марухи” повыходили замуж, дружки разъехались; и все эти, оставшиеся, мирные обыватели надеются, что этот “герой” куда-нибудь уедет. Но он остался: с 1954 года по 1964 год Спирька живёт с матерью в избе.

Конечно, он устроился шофером. Шофер – это профессия тоже для героя. Когда Солженицын ещё “во время оно” сочувственно писал о Чечне, то он писал, что чеченцы всегда стремились устроиться шоферами, потому что баранка и дальний рейс напоминали им родного коня в горах.

Сураз как раз – охотник по дальним рейсам. Дальше начинается самая история; и начинается с того, что по хрущевской разнарядке в это глухое село посылают совсем других, городских, абсолютно не знающих местных порядков учителей Зеленецких: она учительница пения, он - учитель физкультуры. Это та социальная категория, которую Троцкий в своё время называл “беспайковые обыватели”, то есть, пайка не получают.

Тут и начинаются интересные вещи. В сущности, этот герой, похожий на Байрона, давно развращён, он уже давно – нравственный паразит. Но здесь он неожиданно наталкивается на преграду: в то время у нас признавалась только одна защита – через партсобрание. А тут, когда вот этот “Байрон”, с “прихотливо изогнутыми губами”, лезет к жене, то муж избивает его до кровавых соплей, а потом говорит, что “считай, что это урок вежливости”.

Это, в сущности, вместо дуэли; и оно воспринимается обоими как дуэль, потому что один стоит на крыльце, а другой тоже пытается драться. После этого для героя остаётся только один выход – тайное убийство из-за угла.

Учителя живут у хозяев в избе (на квартире), где жил его друг детства и ночью он пробирается в дом через кладовку (через подвал).

Литературная аналогия - “Выстрел” Пушкина: когда Сильвио на правах старой дружбы оказывается в доме графа К. и говорит – “выстрел за мной”. Сильвио – такой же нравственный проходимец, и недаром у обоих одна и та же параллель – Байрон: Сильвио ведь тоже похож на Байрона.

Ситуация до мелочей напоминает ситуацию повести Пушкина – “Выстрел”. То есть, когда он прицеливается в мужа на глазах жены, она вылезает из кровати и, вереща, падает перед ним на колени в одной рубашонке. И вот тут он останавливается; мыслей нет – мысль только одна: хоть бы она не так громко верещала. Но уже под аккопонемент этого верещания он не может спустить курок и поэтому опускает ружье и уходит.

Это – пощада. Сильвио считает, что он получил моральное удовлетворение. Как он выражается в последнем слове к графу К., что “я видел твоё смятение, твою робость; я заставил тебя сделать второй выстрел”; и заканчивает так – “будешь меня помнить”. После этого Сильвио уходит, чтобы умереть героем в сражении за Грецию (убит в сражении под Скулянами).

Но Шукшин в своей ситуации переходит от Пушкина к Достоевскому. Тема пощады – это тема Свидригайлова; пощада Дунечки, которая оборачивается самоубийством для него – он знал всегда, что она, эта пощада, будет стоить ему жизни. Но Свидригайлов не рассуждает; он просто весь во власти своих видений и он уже просто потерял последнюю зацепку за эту жизнь.

А шукшинский герой рассуждает и рассуждение оказывается до последней степени убогим. Рассуждение оказывается такое, что де “теперь меня же в деревне засмеют и ни одна баба к себе не подпустит”. То есть, он почему-то убежден, что в этой системе великодушие смешно. Нет ни одного проблеска, что он наказан за дело; он оскорблён, оскорбление не отомщено (в этом смысле, как и у Сильвио). И, наконец, приходит во второй раз, предупредить мужа, что “я тебя встречу одного и тогда посчитаемся”.

После этого он ищет место: в начале приходит на кладбище, но сами кресты кладбищенские служат для него укором; тогда едет в дальний рейс и застреливается посреди цветущей полянки.

После этого рассказа уже видно, что такое Шукшин. Как и многие его собратья по перу, как и Тургенев, как и Толстой, в лучших своих произведениях они несомненно умнее самих себя. Это маленькое, почти подспудное веяние, что кладбище обличает – это, конечно, то, что лишний раз свидетельствует, что творческие энергии – энергии Духа Святого. Но если у человека его человеческий дух в рабстве у эмонациональной части души, то рассуждающая часть разумной души наполовину атрофирована и поэтому сам осмыслить своего творческого опыта он часто не может.

(У Платона в “Апологии Сократа” – Сократ развивает эту точку зрения и настаивает на том, что поэты – это одержимые и поэтому философ должен знать поэта лучше, чем сам поэт. И, в сущности, от Платона до М.О. Гершензона – все критики стоят на том. Гершензон в споре с Ходасевичем, когда ему говорят, что, ведь, сам Пушкин! – Ну и что же, я не могу не знать о Пушкине больше, чем он сам, потому что я знаю и то, что он хотел сказать, и то, что он хотел скрыть, и то, что он произносил бессознательно).

Рассказ “Залётный”.

“Залётный” – это человек, прибившийся к деревне и, конечно, никогда не могущий войти в это деревенское сообщество. Он живёт в деревне, но не заводит даже огорода – он абсолютно не способен ковыряться в земле. (В отличие даже от солженицынского героя, дяди Авенира. Почему дяде Авениру удаётся спрятаться даже на окраине Твери? Потому, что, во-первых, ему 70 лет и он уже не должен ходить на работу (с пенсией ли или без пенсии) – работает жена медсестрой; во-вторых, он ковыряется на земле и единственное выражение лояльности, которое от него требуется, – это вывешивать по праздникам красный флаг. Но это как все – все домовладельцы вывешивали красный флаг).

Шукшин рассматривает хрущевскую ситуацию, когда уже такой авторитарности нет. От Залётного никто не требует, чтобы он вывешивал флаг; вообще никому нет дела до его личных качеств и уж, тем более, до его идеологии. Его ненавидят бабы, потому что попивает и привечает мужиков – все боятся, что он вот-вот начнёт их спаивать. Бабы ненавидят по естественному чувству самосохранения, так как защищают свой дом.

А почему прибиваются мужики? – Выпить-то можно и в чайной. Но что-то их сюда привлекает, какие-то странные слова, не здешние, которые он говорит. Наконец, он приговорён и врачами и своей сомой (каких только на нём не было операций), но он в этом вопле, который к Богу не обращён, в воздух – восклицает: “Пожить бы хотя бы ещё полгодика”. Хотя - чтó для такого человека может измениться за полгода?


Шукшин пишет о людях, которые ещё не дошли до понятия покаяния. Покаяние по-гречески – метанойя, то есть изменение образа мышления. Герои Шукшина – это люди, которые остановились где-то посередине. Отчасти – это и “навоз в проруби”, это люди, которые от одних отстали, а к другим не пристали; это люди, которые советскими уже не станут никогда, но которым ещё очень далеко до людей церковных и обретших новый смысл жизни во Христе.

Этого смысла, конечно же, не обретёт и сам Шукшин. Он будет искать, в сущности, какого-то социального лица и, в сущности, почти Сураза. Шукшин будет пробовать силы в кино; будет пробовать силы даже в актёрстве (“Калина красная”); он будет оттаптывать себе место в качестве признанного аутсайдера, допущенного аутсайдера, который как бы отвоевал себе право на существование в этом (поскольку нет другого) советском социуме.

Как раз брежневская эпоха с ее политикой государственной безнадёжности такие вещи допускала, так же, как и допущено было не только его участие в кино, но почти что он становится и киноворотилой, так как он сам и режиссёр. Во всяком случае, его признают; и даже, чтó вообще для советского режима дело не частое, признают его право на особое мнение.


Лекция №32 (№67).

Василий Макарович Шукшин – свидетель о страшных делах, в стране творящихся.

1. Баллада о неверующем священнике (“Верую”).

2. Баллада о беглом каторжнике (“Охота жить”).

3. Малый просвет (“Нечаянный выстрел”).

У Гоголя в повести “Страшная месть” – сказано, что старики качают головами, “размышляя о страшном, в старину случившемся деле”. Так вот, мы и будем размышлять о страшных делах, которые совершались в нашу эпоху, хотя, может быть, и не на наших глазах. Это свойство всех страшных дел, которые всегда совершаются как-то не на глазах – в некоей темноте.

Кое о чём нам засвидетельствует название, а именно: баллада о неверующем священнике и рассказ называется “Верую”. Во что верует этот священник? В то, чтó объективно, как он выражается: в освоение космоса; в механизацию сельского хозяйства; в научную революцию; в космос и в невесомость – это всё диктует священник людям, таким, как герой рассказа Максим Яршов, которые собрались около него со своей болью и которые ищут у него пастырского утешения.

И вот они уже вместе орут – верую, “что скоро все соберутся в большие вонючие города”; верую, “что задохнутся там и побегут опять в чисто поле”; верую “в барсучье сало”. (У священника чахотка и он пользуется народным средством - барсучьим салом и для этого родственник жены Илья Лапшин отстреливает для него барсуков, разумеется, нелегально). “Верую в бычачий рог, в стоячую оглоблю; в плоть и мякоть телесную”.

“Когда Илюха Лапшин продрал глаза (спьяну, конечно)”, он увидел; громадина поп, можно сказать, “кидал по горнице” мощное тело своё, бросался с маху в присядку и орал и нахлопывал себя по бокам и по груди – “эх, верую, верую - туды, туды, туды, раз! верую, верую - мпам-бам-бам, два! верую, верую!” А вокруг попа, подбоченясь, “мелко работал” Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил – утя-утя-утя, три; верую, верую; етя-етя, все четыре. “За мной, - восклицал поп, – верую, верую!”

“Оба, поп и Максим, плясали с какой-то злостью, с таким остервененьем, что не казалось и странным, что они пляшут – тут или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.

Илюха посмотрел, посмотрел и пристроился плясать тоже. Но только время от времени тоненько кричал – и-и-ха, и-и-ха – он не знал слов. Рубаха на попе на спине взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц, он, видно, не знал усталости вовсе и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы.

Их, наверное, не так легко перекусить – раньше он всех барсуков слопает, а надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирней, он так просто не уйдет. “За мной!” - опять велел поп. И трое во главе с яростным раскалённым попом пошли приплясывая кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга; прогнул половицы; на столе задребезжали тарелки и стаканы – э-эх, верую, верую”.

Это будет пострашней Солженицына, пострашней всех его расстрелов, всей его “мужичьей чумы”. Солженицын, собственно, говорит о вещах, которые так или иначе, находятся в каком-то контексте: они легко вписываются в контекст эпохи; злой революции, хорошего русского народа, большевиков – насильников, и так далее; точнее, они укладываются в этакую мелководную концепцию, для мелкой рыбешки.

Всю эту, так сказать, бодягу Солженицына можно вписать и расписать, а этот рассказ потому и страшен, что он ставит такие вопросы, на которые такая концепция действительность ответа не знает.

Рассказ “Верую” написан в 1971 году, это значит, что только только скончался (17 апреля 1970 года) патриарх Алексий I; был назначен местоблюститель Пимен и в июле 1971 года был избран и патриархом.

Вообще говоря, на месте Шукшина можно было отпечатать этот рассказик отдельной брошюрой и послать ее прямо в Чистый переулок патриарху Пимену (Извекову). По сравнению с этим открытые письма Солженицына патриарху Пимену – в сущности, детский лепет, так как он требует от патриарха того, чего он заведомо тогда не мог исполнить.

В то время духовных школ было всего три: Московская, Ленинградская и Одесская, притом Одесская семинария без академии. Киевская семинария открылась только в год 1000-летия крещения Руси в 1988 году. (Киевская семинария была закрыта при Хрущеве, как и Минская и Волынская – Хрущев закрыл пять семинарий, осталось только три).

Священник из рассказа “Верую” закончил одну из духовных школ. Нельзя забывать, что при патриархе Алексии I сложились согласно и выступили по телевизору, что они обманывали народ, несколько профессоров духовных академий: Осипов, Долуман. Но тогда Патриархия проявила некоторую твёрдость и эти деятели, “как похулившие имя Христово”, были отлучены от Церкви.

Что касается автора рассказа “Верую”, то” как с этим бороться?” - и, притом, Шукшин много думал. В то же время Шукшин был всю жизнь неприкаянным – это время страшного дефицита, так как в большинстве епархий не было епархиальных духовников[273] (их очень трудно было искать).

В самой Москве было несколько легче, всё-таки в 70-е годы Московское духовенство окормлял действительно великий раб Божий отец Герман (из села Шеметова, близ Сергиева Посада), который скончался в 1982 году; а так большинство священников ни у кого не окормлялись.

Рассказ начинается с того, что приходит к попу человек (Максим Яриков), человек далекий от Церкви, но у которого болит душа.

Священник его спрашивает - глазом опытного человека он его быстро определил;

- Так ты сказал, душа болит? Ты знал, к кому придти, у меня тоже болит.

Ему, конечно, Господь посылает смертную болезнь; видимо, врачи отказались лечить туберкулезный процесс (он далеко зашел), и вот он лечится сам барсучьим салом.

Вот он и говорит:

- Идём дальше, сын мой занюханный.

- Ты что? – удивился Максим.

- Я просил не перебивать меня. Ты спросил, отчего болит душа, я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой.

Священник, несмотря на законченную семинарию, не является христианином, скорее манихеем. Поэтому у него нет христианских представлений – откуда берется зло; он говорит так, что вот появился род человеческий и сразу появилось зло.

А дальше говорит, что “идея Христа возникла из желания победить зло, а иначе зачем? Представь себе, победило добро, победил Христос, но тогда – зачем Он нужен? Надобность в Нём отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, даже как идея, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата”.

В чём состоит эта страшная доктрина манихеев? Что зло и добро суть начала равнозначные и оба - безначальные; и это суть оба начальные стихии мира. Александр Введенский думал точно так же и думал так задолго до своего раскола; и если бы не революция, он так бы и умер уважаемым протоиереем, потому что протоиереем он стал законно и канонически.

Для попа из рассказа - добро и зло соперничают между собой (в смысле первичности) и у него получается, что первично зло. И как только появилось зло, так появилось желание бороться с ним – появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, “есть зло - есть добро; нет зла - нет добра”.

Такой взгляд даже не зеркален истине, так как в зеркальном мире отражается реальность; а тут появляется дьявольская клевета. Нечто подобное излагал Софроний Сахаров (не от себя, а – “как некоторые считают”) Силуану Афонскому. (Софроний Сахаров прошел опыт индуизма). И в ответ услышал чёткий ответ Божьего человека – “это вражья наука, Дух Святой так не учит”.

В этой “вражьей науке” есть не только относительность добра и зла, это уже ближе к ницшеанству, именно - по ту сторону добра и зла. Нечто подобное говорил Павел Флоренский, который был рукоположен в 1908 году и сам с себя снял сан и говорил он это тоже задолго до своих лагерей[274].

Этим шукшинский сюжет не кончается. Дальше священник выступает как явный безбожник: Христос для него не только выдумка, но если Он – победитель смерти, как учит Церковь, то на что Он нужен? Священник‑то представляет жизнь только эту и в ней только барсучье сало, да ещё спирт.

Итак, священник может прямо утверждать, что надобность в Нём отпадает, то есть, он похлеще любых агитаторов именно потому, что не говорит о том, что Христа никогда не было, но надо было Его выдумать.

Поп издевается над своими слушателями и именно как над телятами, которые привыкли слушать попа. Один, правда, заметил – “ты какой-то интересный поп, разве такие попы бывают?” – “Я – человек и ничто человеческое мне не чуждо”. (Священник явно читал Достоевского, так как у Достоевского чёрт говорит – “сатана sum et nihil humanum…”).

Поп говорит:

- Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на 25 % водой и дай мне, налей мне, сын мой простодушный, и да увидим дно.

Он строит всякие антиномии

- Я сказал, что Бога нет, а теперь скажу – да, есть; имя Ему – жизнь.

Итак, “могучий Бог” у него – жизнь; этот предлагает добро и зло вместе – это, собственно, и есть Бог, притом у него Бог – то с большой буквы, то с маленькой, а это уже авторская орфография.

Даже по Булгакову видно, что для того, чтобы написать и Мастера и сатану, надо было пропустить то и другое через себя; кольми паче Шукшину все эти чувства, и мысли, и сомнения, чаяния и богохульства надо было пропустить через себя, через глубины своего сердца.

Но, странное дело, поп из рассказа любит Есенина и, причем как бы имеет свое литературоведение.

- Вот жалеют, Есенин мало прожил (учитывая, что он повесился – В.Е.). Ровно - с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей – длинных песен не бывает.

- А у Вас в церкви как заведут...

- У нас не песня, у нас – стон.

Не надо забывать, что поп-то служащий, и денег у него – пачками, и их он нашел не на улице. И на вопрос:

- Любишь ли Есенина?

- Люблю.

- Споём?

- Я не умею.

- Слегка поддерживай, только не мешай.

И поп “загудел про клён заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда, защемило в груди. На словах – “ах, и сам я, что нынче чтой‑то стал не стойкий” поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой:

- Милый, милый, любил крестьянина, жалел.

Максим почувствовал, что он тоже начинает любить попа.

И всерьёз, по-настоящему этому попу, чтобы ему на земле не мучиться, предлагают его убить и обращаются уже к нему – “попяра”.

- Если я, например, дам тебе раз по лбу, то – как?

Поп громко, густо (при больных‑то лёгких) расхохотался:

- Видишь? Показал он свою ручищу, - надежная, произойдет естественный отбор.

- А я ружье принесу.

- А тебя расстреляют, ты это знаешь, и ружье не принесешь, ибо ты слаб.

- Ну, ножом пырну, я могу.

- Получишь пять лет, у меня поболит с месяц и заживет; ты будешь пять лет тянуть.

- Хорошо, тогда почему же у тебя самого душа болит?

- Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.

Вот это – страшное свидетельство Шукшина и тут обо всём: тут есть и о себе самом – Шукшину осталось жить всего три года и это о себе – “я пробежал половину дистанции и захромал”.

Шукшина в принципе мало знают: его некоторые произведения нуждаются в длительном, внимательном и таком особо вдумчивом прочтении. Отечественная литература дореволюционного периода такие вопросы ставить не осмеливалась. Если Родионов написал книгу “Наше преступление”, то, увы, перед самой революцией. Еще Вениамин Федченков, когда читал лекции студентам, то нашел там такие немыслимые факты кощунств в русском народе, что он вынужден был всё-таки некоторые вещи опускать.

А вообще, русская литература, кроме Лескова, избегала поднимать такие вопросы. Помяловский (“Очерки бурсы”) писал всё-таки о преподавателях, это что-то такое начальное, хотя (в этом смысле Петр Иванов прав) там показаны картины ада. Но здесь уже не просто картины ада: ад Помяловского – это всё-таки множественность, а ад Шукшина – это глубины человеческого сердца.

Ни один из страшных героев Достоевского: ни Свидригайлов, ни Фёдор Павлович Карамазов, ни Ипполит, ни, тем более, Митенька в такие глубины не заглядывали. Хотя у Ипполита тоже чахотка, и он отрицает вселенную, Божий Промысел, бессмертие, но это что-то совсем другое.

Рассказ “Верую” страшен именно тем, что он открывает бездны ада там, где мы не привыкли их искать. Шукшин “страшный” всегда крутится где-то около Бога, этот вопрос истинно религиозный, всегда поднимается. Религия – это связь, и Шукшин сразу же трогает эту связь.


Следующий рассказ - более естественный, что ли; баллада (рассказ) о беглом каторжнике “Охота жить”.

Сюжет следующий. Время не солженицынское, а пост‑солженицынское и явно до его высылки. (Солженицын выслан в 1973 году, а Шукшин скончался в 1974 году). То есть, это время хрущевское и по которому Солженицын проливал слезы: это, мол, не при Сталине, а при Хрущеве. Последняя глава называется “Закона нет” – это уже ранне брежневская эпоха.

Речь в рассказе Шукшина идёт о том, что из советской каторги из лагеря бежит человек. Возникает вопрос – за что он получил срок? Он этот срок объясняет так.

- Ты кем работал до этого?

- Агентом по снабжению, по культурным связям с зарубежными странами и еще я был ученым. Я был доцентом на тему: что такое колорадский жук и как с ним бороться.

Нетрудно догадаться, что перед нами фарцовщик; это сейчас не является преступлением – езди куда хочешь, покупай там дешево, продавай подороже. А в то время - фарцовщик, вот он и был “агентом по снабжению и культурным связям с зарубежными странами”. За это он и получил срок и в лагере завязал связи. К этому времени режим в лагерях ослабили, поэтому беглых снабжают деньгами, потому что организуется явка. Шукшин об этом знал – “Калина красная” об этом же. Там же при лагерном мире налажено хорошее производство по выпуску фальшивых документов и у этого героя документ есть.

Но лагерь - сибирский и герою рассказа надо пройти через тайгу до железной дороги. В этом своем пути он мог легко замёрзнуть, быть съеденным зверями, но ему посчастливилось – он попадает на перевалочный пункт профессионального охотника старика Никитича.

Сначала он выдает себя за геолога, но ему надоедает притворяться – он человек–герой, и он признается сразу, что он из лагеря. Никитич отпаивает его чаем, прячет от милиции и так далее. Почему так поступает Никитич? – То есть, оставил его и прячет, а не прогнал (ведь он был вооружен). Нельзя сказать, что Никитич антисоветчик, вовсе нет, он просто не задает себе такие социальные вопросы. Видимо, просто не смог переступить через свое воспитание: в Бога он не верит, хотя в мыслях признает Его существование. Это было усвоенное с детства, это было то, что сформировало Никитича как личность.

К Никитичу приехали охотники, которые сразу же обнаруживают постороннего человека, а Никитич говорит им начальную версию беглеца: что он – геолог, что он отбился от партии, что он ничего не мог объяснить толком, что еле ворочал языком и так далее. Те, не имея фонаря, подносят спичку к лицу каторжника (у того не дрогнул ни один мускул – якобы спал).

Геологические партии обязаны были немедленно заявлять о пропавших членах во все районные отделения милиции, поэтому все подумали, что, может быть, и сообщали, да никто не запомнил. Гости и Никитич укладываются спать; и вот Никитич, проснувшись, не обнаруживает ни каторжника, ни своего ружья. Никитич пускается вдогонку за беглецом; догоняет; отбирает ружье. Но после этого каторжник разжалобил Никитича, так как обещает начать правильную жизнь.

В классической русской литературе это ситуация “Страшной мести” – это диалог отца с Катериной: видно, что Шукшин, не получивший правильного образования, однако ж великую русскую литературу знал и пропустил через себя.

Пока Никитич сидит с беглецом и разговаривает, тот выдает ему нечто из своего кредо. Беглец, которого зовут Николаем, своим видом как-то вызывал доверие: он – красив, ладно скроен, у него подвешен язык и так далее, то есть он естественно обаятелен.

Поэтому когда Николай рассказывает о себе, то по тону Никитич представляет, что это он какую-то бабу ждет, а бабу зовут воля. Как он сам говорит:

- Ты не знаешь ее, отец, ты – зверь, тебе здесь хорошо; ты не знаешь, как горят огни в большом городе – они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка; они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь? Не понимаешь.

Парень говорил серьезно, строго.

- Я должен быть там, потому что я никого не боюсь, я не боюсь смерти, значит, жизнь моя.

Такая философема присуща героям Джека Лондона, то самое чтиво для подростков, никем не запрещенное и от которого родители не отваживают детей. И это чтиво, на которое советская идеология не знает ответа, не знает разоблачения и не знает даже альтернативных вариантов. Да и Сатин Горького – “Работать?! Для чего? Чтобы быть сытым? Человек выше, человек выше сытости”.

Перед нами человек давно развращенный; но у лесного человека Никитича нет никаких возражений вот на это всё - и это весьма симптоматично. Герои Джека Лондона - это как раз вот такие “сильные личности”, и именно такие, у которых рай на земле, это – цивилизация. Николай и есть поклонник той цивилизации, где играет музыка в ресторанах.

Фактически, важно то, что положительный идеал поздне-советский именно в этом, поэтому странно было бы, если бы такие люди не произрастали (надо, правда, учитывать то, что в Америке все вооружены, а в России нет). Советская литература всё-таки посмела обозначить эту внутреннюю пакость; тогда как мировая литература именно за таких – один “Корсар” Байрона чего стоит (а сколько ещё таких удалых разбойничков, которые воспеваются). Дубровского хоть “среда заела”, а тут всё наоборот. На всю советскую литературу, чтó отметил и Солженицын, только “Тройка, семерка, туз” В. Тендрякова показывает внутреннюю погань этого “Корсара”.

После того, как этот беглый уже разжалобил лесного жителя (Никитича), тот отдает ему и ружье и патроны и даже научает его, где находится следующий перевалочный пункт, чтобы тот отдал ружье. В конце Никитич пробалтывается, что если бы у меня был начальник милиции, то тебе бы вряд ли бы удалось прикрыться документами. Эта болтливость стóит ему жизни. (Сюжет такой, как у Зигфрида – “Зигфрид проболтался” (из “Нибелунгов”); не читал германского эпоса старик).

Заканчивается так

- Всё запомнил?

- Запомнил, век тебя не забуду, отец.

Закурили, посидели и пошли в разные стороны. Парень то этот больно внимательно смотрел на него на прощанье, но где ж лесному старику такие вещи понимать? Он уже прошел всю просеку (старик Никитич) и услышал, “как будто над самым ухом оглушительно треснул сук и в то же мгновение сзади в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег и ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как с него сняли ружье и закидали снегом и как сказали – “так лучше отец, надежней”.

Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки, он не видел солнца, он шел, не оглядываясь, спиной к нему, он смотрел вперед. Тихо шуршал в воздухе сырой снег. Тайга просыпалась, весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову”.

Рассказ – шедевральный; и если понадобится восстановить смертную казнь рецидивистам – вот этот материал надо подшивать к любому законодательству в качестве приложения.

Вся художественная система Шукшина построена на том, что нет ответа - и его нет очень давно, его и раньше не было, задолго до революции. Например, молодость Никитича вся прошла в Сибири, но он тоже исповедуется каторжнику про один эпизод своей молодости, как Есенин, что выплюнул причастие – ведь надо же хоть кому-то рассказать (Есенин, помните, рассказал Блоку).

Эпизод заключался в том, что в этих глухих местечках жила семья кержаков, то есть раскольников‑беспоповцев, у которых была 20-летняя дочь. Эта дочь, конечно, молилась вместе с родителями, но молодой Никитич соблазнил ее (не изнасиловал), хотя он в это время был уже женат. Никитич знал, что оставил кержачку беременной (кержаки позднее ушли в другие, более глухие места). Беглый каторжник успокаивает Никитича тем, что “ты особенно не расстраивайся”:

- Жизнь дал человеку, не убил и ее может спас, может она после этого рванула от них, а так довели бы они ее своими молитвами; повесилась бы на суку где нибудь и мужика бы не узнала – хорошее дело сделал, не переживай.

И хотя Никитич пытается иногда встать на другую точку зрения, и говорит – “иди уж, варнак окаянный, только ружье отдай”; но при таком прошедшем ему придется не только простить другого преступника, но и пожалеть его. Между ними существует тайная связь. Как сказано у Блока - и чуждые во всех путях, кроме, быть может, самых тайных.

Так вот, самые тайные пути у них совпадают, вот откуда их взаимная симпатия. А что один другого прикончил, так это тоже из области американского ковбоя – из области О’Генри “Боливару не снести двоих”.

Каким же образом входит в сюжет и религиозная тема? Когда Никитич упоминает, что за убийство тебя Бог накажет, тот отвечает:

- Ты верующий что ли? Кержак, наверное?

- Кержак! Стал бы с тобой кержак водку пить?

- Это верно. А насчет боженек, ты мне мозги не …., меня тошнит от них.

Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом

- Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я б Ему сходу кишки выпустил.

- За что?

- За что? За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А Он добренький, терпеть учил, паскуда.

Голос парня стал обретать недавнюю крепость и злость.

- Кто добрый? Я? Ты?

- Я, к примеру, за свою жизнь никому ничего худого не делал.

Это он потом вспомнил и это, видимо, был грех давно забытый; и, доведись ему исповедаться, он мог его и не вспомнить.

- А зверей бьешь? Разве Он учил?

- Сравнил хрен с пальцем: то - человек, а то - зверь.

- Живое существо, сами же треплетесь, сволочи.

Это тоже своеобразный символ веры. Итак, зло страшно, именно в художественной системе Шукшина не само по себе, оно было и будет; а оно страшно тем, что оно падает в пустоту, в какое-то болото нравственной гнили; оно не натыкается на камень, ему нечего противопоставить.


Рассказ “Нечаянный выстрел”, который всё-таки не то, чтобы что-то дает, а это, можно сказать, малый просвет. Это всё-таки рассказ о человеческом мужестве, уже не об этой удали паразита, а о настоящем человеческом мужестве, которое неотделимо от самообладания и самоотвержения.

Сюжет рассказа в следующем. В рассказе описан человек - инвалид с детства, у которого одна нога не ходит – она сухая. Когда раскручивается сюжет, то отец говорит своей жене, что “если он умрет, то я тебя зарублю топором, потому что одного родила, да и то не могла родить нормального с двумя ногами”. То есть, жизнь звериная, хотя это вполне советские люди.

Сюжет развертывается так, что до 15-16 лет этот парнишка не замечает своего несчастья: все ходят в школу на двух ногах, а он на трех, то есть на костылях; с удочкой посидеть - это он умеет, играть в бабки и срезать целый кон - тоже умеет. Байрон, например, по закону психологической компенсации, не ходил, а бегал, чтобы скрыть свою хромоту и всячески старался по женской части; и этот парнишка тоже некоторыми усилиями достигает полу‑спортивной удали; потом научается часы чинить, знает ружье и знает охоту, то есть, он тоже пытается стать полноценным человеком.

Но приходит 16 лет – время полового созревания. Сверстники ходят с девчонками, а он нет. Лет в 18 он влюбляется, притом влюбляется в девку, еще девчонку, но уже и девку, которая живет через дорогу. Здесь вступает в силу то, что Шукшин оказывается настоящим психологом, он знает тайны сердца и, конечно, тайны социума. Например, никогда нельзя сказать, что эта Глашка, живущая через дорогу, с ним кокетничает; только мать угадывает его тайну, что он влюблен в Глашку; отец даже не догадывается.

Глашка обращается с парнишкой, как со стариком, и это естественно, так как то, что впитано с молоком матери: инвалид с детства - это человек, на котором особая печать. Для верующих людей – печать свыше. А для безбожников – такой уродился. Поэтому когда он говорит, что “Глашка, тёлка ты эдакая, когда замуж-то пойдёшь?”

Она совершенно естественно, мягко и ласково отвечает, что “я, Коля, давно собираюсь, да не берет никто”.

И как только она это сказала, так ей тут же Господь и посылает, то, что называется в народе, судьбу. Но ужас в том, что они – соседи и что шептаться со своим избранником они пристроились у того самого сарая, где летом ночует этот инвалид с детства, поэтому он всё слышал.

Какие он шаги предпринимает? Он отправляется в районную больницу и там ему отрезают ногу, а потом едет в областную больницу, где ему делают протез.

Сюжет напоминает сюжет Бориса Полевого – это то, на чем воспитаны подростки, это “Повесть о настоящем человеке”. Но всё получилось не по фильму, как бы написал молодой Лев Толстой – гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить. (В фильме у Алексея Маресьева нога-то протезная ходит, а у этого нога отказалась ходить).

И вот теперь, когда у него отобрана последняя надежда стать полноценным человеком и вторым Алексеем Маресьевым, он снимает со стены ружье и делает попытку самоубийства. После этого его отправляют в больницу и именно в это время отец угрожает матери, что “если он умрет, то я тебя зарублю”.

Религиозная тема здесь тоже проходит, и вот каким образом. Когда мать заплакала

- Господи, Господи.

- Господи, Господи – только и знаешь своего Господа, одного ребенка не могла родить как следует с двумя ногами. Я этому твоему Господу шею сейчас сверну.

Андрей снял с божницы икону Николая Угодника и трахнул ее об пол

- Вот ему, гад такой.

Стояние Зои в Куйбышеве, нынешней Самаре, в 1956 году, когда не пришел из армии ее жених, она задумала протанцевать с иконой Николая Угодника в новый год; Серафим Тяпочкин смог вынуть икону из ее рук, но по-настоящему ее исцелил только Николай Угодник. Когда она потом в больнице кричала на весь город, что земля в огне, так то была милость Божия – ей было дано это видение свыше, но это было знамением для верующих людей.

Здесь ничего такого нет, так как для этих людей знамение бесполезно – не принесло бы плода.

Но в этой безбожной, звериной, беспросветной жизни всё-таки милость Божия как-то присутствует. Прежде всего, отец, узнав в чем настоящая подоплека неудавшегося самоубийства сына, отправляется к Глашке.

“Андрей повернулся и побежал к Глашке.

- Дядя Андрей, миленький, да неужели он из-за меня, а что делать-то теперь?

- Он поправится.

Андрей шаркнул ладонью по щеке

- Он бы поправился, если сказать ему, что и за такого пойду, врач говорит, если сам захочет. Соври, а?

Глашка заплакала.

- Не могу я, мне до смерти его самого жалко, а не могу, другому сказала уж.

Андрей поднялся.

- Ты только не реви. Моду взяли, чуть чего, так реветь сразу: не можешь, значит, не можешь, чего плакать то. Не говори никому, что я был у тебя.

Андрей снова пошел в больницу”.

Вот с этого начинается просвет. Просвет начинается с мужества; мужество не в разбойной удали, мужество в самообладании, в самоотвержении. Человек (вот тут он стал человеком!), наконец, догадался, что есть права человеческого сердца. Поэтому он и утешает Глашку – “не реви только”. После этого он пытается солгать сыну уже от себя.

- К Глашке зашел по пути.

Колька повёл на отца удивленные глаза.

- Плачет она, что же, говорит, он дурак такой, не сказал ничего, я бы, говорит, с радостью бы пошла за него.

Колька зарумянился в скулах, закрыл глаза и больше не открывал их. Отец сидел и ждал, долго ждал – он не понимал, почему сын не хочет слушать.

- Сынок, позвал он. – “Не надо, - сказал Колька, глаз не открывая, - не ври, тятя, а то и так стыдно”. Андрей поднялся и пошел из палаты сгорбившись”.

Это второй шаг к победе – “а то и так стыдно”. Самоубийство – это стыд, вот это, наконец, поймет герой Шукшина, чего не понимал ни герой “Жена мужа в Париж провожала”, ни “Сураз” одноименного рассказа, ни многие его другие самоубийцы.

И, наконец.

“Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу. “Скажу я ему, дядя Андрей, скажу, что согласна я, пусть поправляется”. - “Не надо, - сказал Андрей. Хмуро смотрел себе под ноги. - Он так поправится. Врать будем – хуже”.

Это третий шаг, опять таки к победе, – ложь никогда не спасает. Речь уже идет об ответственности, которая исчисляется праведным наказанием и всемилостивым прощением Божиим.

Рассказ заканчивается тем, что Колька поправился. Он еще в больнице начал чинить часы, конечно, он останется на костылях, но больше не будет играть в Алексея Маресьева и профессия у него готовая – часовщик.

В рассказе остается ещё некоторый просвет, и он называется - утешение. Когда кто‑нибудь спрашивал, что как это с ним получилось, то Колька густо краснел и отвечал неохотно: “Нечаянно”. - и склонялся к часам. Потому и рассказ называется “Нечаянный выстрел”.

Человек научается подслушивать и как-то вбирать в себя всю окружающую жизнь, творение Божие, мироздание. Несчастных вокруг много – не ты первый, не ты последний; порадуйся за других.

В окна палаты било яркое солнце, августовский полдень вызванивал за окнами светлую, тихую музыку жизни; пахло мятой и крашеной жестью, до горяча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.

- Не зря он так орёт, сказал кто-то. - Курица ему изменила, я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.

- А этот куда смотрел, который орёт сейчас?

- Этот? Он в командировке был - в соседней ограде.

Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку.

Это, собственно, внутреннее завершение рассказа, потому и название “малый просвет”. Шукшин умер 45-ти лет, он – ровесник нынешнего патриарха Алексия II.

Рано оборвавшаяся жизнь для творчества не имеет никакого значения; раньше, чем надо, Господь не возьмет: от Эвариста Галуа (математика) до рано скончавшихся поэтов типа Лермонтова - по сути дела, все они сказали то, что и должны были сказать; для Шукшина это - тем более. В своей полу‑притче “До третьих петухов”, как и в неоконченном рассказике “А по утру, они проснулись”, он показал, что он явно исписывается. “До третьих петухов” – вещь явно затянута. Как это называл в свое время ведущий специалист по советской литературе Владимир Павлович Смирнов – “портянка”. Так он, правда, окрестил последний роман Федора Абрамова “Пряслины”, где автор долго и нудно мотает свою фабулу и неизвестно – соль‑то где.

Рассказ “А по утру, они проснулись”, несмотря на умело построенный диалог, тоже оставляет вот это сосущее чувство пустоты. То есть, ясно, что последнего шедевра там не было.

Остаётся вопрос о последнем пути крещеного человека. Совесть крещеного человека, а он был крещен, своего требует, она всё время живёт, пульсирует, хотя иногда работает, как глас вопиющего в пустыне. Как бы сказал Иоанн Шаховской, только про Льва Толстого, он, как выброшенная на берег рыба, но лежащая рядом с водой. Хватает своим духовным ртом, но хватает воздух. По-настоящему Шукшин и оказался в положении такой рыбы, выброшенной на берег: вода была рядом, но он в нее не вошел. С другой стороны, Шукшин нам дорог тем, что он уже не ребенок, что вот этот инфантилизм советского человека после его произведений стал невозможен. И сбылось то, что потом выразит бессмертными словами Владимир Высоцкий:

Променял я на жизнь беспросветную

Несусветную глупость мою.

Тут есть некое отчаяние, за которым начинается полнота упования. Нечто подобное пережила и русская эмиграция после войны. Георгий Иванов – стихи, написанные незадолго до смерти, уже где-то в конце 50-х годов.

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть отчего придти в отчаянье -

И мы в отчаянье пришли.

Отчаянье, приют последний…

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому - домой.

Дом – не только территория; бывает духовный дом. И вот как раз тот “малый просвет” в рассказах Шукшина куплен дорогой ценой; и очень чувствуется, что за этим долгим и беспросветным отчаянием где-то на самой границе его брезжит упование.

Лекция №33 (№68).

Поэт Николай Рубцов.

1. Выходец из “случайного семейства”[275]. “Тихая моя родина”. “Памяти матери”.

2. Извилистый жизненный путь. Самоосознание поэта – “духовное” (псевдо‑духовное) рождение: 1962 год. Окололитературное бытие.

3. Вместо любви. “Прощальная песня”. “Расплата”.

4. Загадка личности Рубцова. Авелева тоска. “Русский огонёк”.

“Вам жаль поэта” – эту строку Пушкина нам придется повторять как рефрен. Рубцов 1936 года рождения и он в высшей степени – выходец из случайного семейства. Отца своего он никогда не знал; ему довелось познакомиться с ним только в зрелые годы и, хотя его отец скончается после войны, но во всех анкетах Рубцов писал, что отец погиб на фронте.

Рубцов родился в Вологодской области в деревеньке на реке Сухоне; мать его умерла в 1942 году от болезни. Рубцов оказался в детском доме, путешествовал из “дома” в “дом”. В воспоминаниях детства у него только детские дома и сыновние чувства у него остались к детдомовским нянечкам (свою мать он больше любил по убеждению, так как не помнил). И так как отца не знал никогда, то, как бы по закону психологической компенсации, была тенденция прилепляться к людям старшим. Таким страшим для него долго был Александр Яшин, который скончался в 1968 году, пережив Рубцова на три года, а позднее и мой отец[276].

В 1962 году Рубцов поступил в Литинститут, то есть ему было уже 26 лет; закончил в 1968 году. Его выгоняли из института, потом он возвращался, но уже на заочное отделение.

Выходец из случайного семейства – это осталось за ним навсегда; черты его социального облика – это всегдашняя неприкаянность; даже не совсем пьянство, а какой-то дурацкий, глупейший безудерж. Всегда на нем потертое пальтишко, какой-то дурацкий перекинутый шарф; он очень рано облысел; выглядел гораздо старше своего возраста.

После школы, даже не закончив ее, Рубцов попал служить на флот, сначала в гражданский, потом служил и на военном флоте; два раза поступал в техникумы и ни одного не кончил; и в 1962 году открыл в себе поэта, когда вышло его стихотворение “Тихая моя родина” (посвящено Василию Белову); первый сборник – 1965 год.

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи…

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.

Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу, -

Тихо ответили жители:

- Это на том берегу.

Тихо ответили жители,

Тихо проехал обоз

Купол церковной обители

Яркой травою зарос.

Совершенно не понятно: то ли это - разоренный монастырь; то ли это – закрытая церковь, у которой купол зарос яркой травой.

Тина теперь и болотина

Там, где купаться любил…

Тихая моя родина,

Я ничего не забыл.

Новый забор перед школою,

Тот же зеленый простор.

Словно ворона веселая,

Сяду опять на забор!

Школа моя деревянная!..

Время придет уезжать -

Речка за мною туманная

Будет бежать и бежать.

С каждой избою и тучею,

С громом готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Самая смертная связь – эта строфа пойдет на его траурном занавесе, когда тело будет выставлено для последнего прощания. Это раннее стихотворение посвящено Василию Ивановичу Белову, к которому он тоже прилепился как старшему, вместо отца. Но Рубцов как-то удивительно быстро созревал, прямо как по тангенсоиде.

“Памяти матери” (1965 год).

Вот он и кончился, покой!

Взрывая снег, завыла вьюга,

Завыли волки за рекой

Во мраке луга.

Сижу среди своих стихов,

Бумаг и хлама.

А где-то есть во мгле снегов

Могила мамы.

Там поле, небо и стога

Хочу туда, - о километры!

Меня ведь свалят с ног [снега],

Сведут с ума ночные ветры!

Но я смогу, но я смогу

По доброй воле

Пробить дорогу сквозь пургу

В зверином поле!..

Кто там стучит? Уйдите прочь!

Я завтра жду гостей заветных…

А может, мама? Может, ночь -

Ночные ветры?

Жизненный путь Рубцова с самого начала наметился как извилистый; но у него начинается самоосознание поэта и “духовное”, вернее, псевдо‑духовное рождение. В этом отношении он отчасти похож на Есенина, которому тоже, чтобы осознать себя поэтом и приехать в Петербург, надо было преодолеть некоторый духовный барьер. Есенин вспоминает, что когда его представили Блоку, то “с него капал пот “, потому что он впервые увидел живого поэта.

Так и тут, Рубцов всё-таки оказался в литературной среде, в Москве - и в Москве всё-таки элитарной. Конечно, всю элиту того времени он сначала увидел только с лица, а не с изнанки, и сразу ощутил себя “пареньком”. Через некоторое время это самоосознание паренька, попавшего в столицу, будет с него спадать как шелуха, но именно шелуху он потом поднимет и рассмотрит, именно как пройденное. Как сказано у Тютчева,

Как смотрят души с высоты

На ими брошенное тело.


Эх, коня б, да удаль азиата

Мне б взамен чернильниц и бумаг, -

Как под гибким телом Азамата,

Подо мною взвился б аргамак!

Тут, конечно, - аллюзии из Лермонтова; про него и теперь говорят, что к Пушкину он был равнодушен; любимый поэт Тютчев, но на втором месте – Лермонтов, Фет, Блок; и только на третьем месте – Есенин. Именно поэтому Рубцов всегда раздражался, когда его сравнивали с Есениным – он метил выше.

Как разбойник, только без кинжала,

Покрестившись лихо на собор,

Мимо волн Обвóдного канала

Поскакал бы я во весь опор.

Обводный канал – он некоторое время жил в Ленинграде.

Мимо окон Эдика и Глеба,

Мимо криков – “это же Рубцов!”

Не простой, возвышенный, в седле бы,

Прискакал к тебе, в конце концов.

Эдик – это Эдуард Шнейдерман; Глеб – это Горбовский: оба его однокашники и однокурсники по Литинституту; адресаты его писем.

Но, должно быть, просто и без смеха

Ты мне скажешь – Боже упаси!

Почему на лошади приехал?

Разве мало в городе такси?

И стыдясь за дикий свой поступок,

Словно Богом свергнутый с небес,

Я отвечу буднично и глупо:

- Да, конечно, это не прогресс…

Женщинам Рубцов не нравился: маленький, тощий, без волос, но, конечно, мечтал иметь успех. Потом перед ним будут лебезить разные литературные дамы и дамочки.

Первая женитьба Рубцова, сравнительно не поздняя, лет в 25-26 лет была деревенская, как и у Шукшина. Имя его первой жены Генриетта Васильевна Меньшикова (была дочь). В имени Генриетта, кроме моды 30-х годов, проявилась и литературная тенденция: принцесса Генриетта Английская – это из романа Дюма (отца) “Виконт де Бражелон”. Такое в 30-х годах встречалось часто: была, например, поэтесса Молоденкова – ее имя по паспорту Аида, то есть, это тоже папенька услышал оперу “Аида” и назвал; или Виолетта – это из “Травиатты”.

В чем несколько совпадает внутренняя судьба Рубцова и судьба Есенина - так это в том, что очень близкий менталитет начального окружения. У Есенина есть почти хрестоматийное стихотворение “Письмо к матери” и его же стихи “Письмо матери”. В этом стихотворении от лица матери лейтмотив - тихий укор:

Жену свою легко отдал другому…

Это была Зинаида Райх с двумя детьми, которую он действительно отдал Мейерхольду.

У первой тещи Рубцова менталитет был приблизительно такой же, так как когда он женился, то поэтом-то не представился, а тут еще и ребенок, да и один техникум, потом второй – они его прочили в механизаторы, в комбайнера, например; там большого роста не надо, а наоборот, лучше малый. Комбайнер-то получал очень приличные деньги для деревни.

Поэтические заработки ведь очень не регулярные, даже Блок не мог себя кормить стихами – он проматывал отцовское наследство, а перед этим – приданое жены.

Даже Островский Александр Николаевич, хотя пьесы шли регулярно, всё равно никак не мог свести концы с концами и только в конце жизни в 1883 году при Александре III получил годовую пенсию 3000 рублей; и только когда стал заведующим репертуара Малого театра и мог переехать на казенную квартиру.

Поэтому у Рубцова никогда не было денег. А ходить торговать на рынок – не тот менталитет (это сейчас люди не стесняются).

Дочку Лену Рубцов ужасно любил, но, учась в Литинституте, приучился к выпивке: пил в одиночку и пел - тоже соло. Заканчивается

Слезами она заливалась,

А он соловьём разливался.

Рубцов ушел сам и память этого ухода из семьи - один из первых его шедевров “Прощальная песня” (1964 год).

Я уеду из этой деревни…

Будет льдом покрываться река,

Будут ночью поскрипывать двери,

Будет грязь на дворе глубока.

Мать придет и уснет без улыбки

И в затерянном, сером краю

В эту ночь у берестяной зыбки

Ты оплачешь измену мою.

Так зачем же, прищурив ресницы,

У глухого болотного пня

Спелой клюквой, как добрую птицу,

Ты с ладоней кормила меня?

Слышишь, ветер шумит по сараю,

Слышишь, дочка смеется во сне…

Может, ангелы с нею играют

И под небо уносятся с ней?

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой настигающий топот,

Всё мне слышится словно в бреду.

Не грусти! На знобящем причале

Парохода весною не жди.

Лучше выпьем давай на прощанье

За недолгую нежность в груди.

Мы с тобою как разные птицы,

Что ж нам ждать на одном берегу?

Может быть, я смогу возвратиться,

Может быть – никогда не смогу.

Но однажды я вспомню про клюкву,

Про любовь твою в сером краю -

И пошлю вам чудесную куклу,

Как последнюю сказку мою.

Чтобы девочка, куклу качая,

Никогда не сидела одна.

Мама, мамочка! – кукла какая!

И мигает и плачет она…

Между прочим, он глубоко искренен – про любовь твою в сером краю, не сказано, что “про нашу”. В сущности, лучше выпьем давай на прощанье за недолгую нежность в груди – вот и вся любовь, вот и вся любовная лирика. Кстати, любовной лирики у Рубцова нет. С другой стороны, краткость, точность выражения, внутренняя физиономия стиха – это то, что доступно только большому таланту.

“Расплата” (1969 год).

Я забыл, что такое любовь.

И под лунным над городом светом

Столько выпалил клятвенных слов,

Что мрачнею, как вспомню об этом.

И однажды прижатый к стене

Безобразьем, идущим по следу,

Одиноко я вскрикну во сне

И проснусь, и уйду, и уеду…

Поздно ночью откроется дверь.

Невесёлая будет минута.

У порога я встану как зверь,

Захотевший любви и уюта.

Побледнеет и скажет – Уйди!

Наша дружба теперь позади!

Ничего для тебя я не значу.

Уходи. Не гляди, что я плачу…

Это, в сущности, - конец: уходи, не гляди, что я плачу - только после этого он будет искать себе другую; а которую найдет, та его задушит.

Про Генриетту Меньшикову вспоминают многие; но, конечно, только те, кто сталкивался с ней в Вологде, потому что в Москву Рубцов не привозил ее ни разу. В Вологде тогда был, что называется, “Вологодский ренессанс”[277] – в Вологде собрались несколько крупных писателей. Яшин жил в Москве, но приезжал; Белов жил в Вологде постоянно; приезжал Виктор Коротаев, так как родом тоже с севера из Череповца; Виктор Петрович Астафьев и Мария Корякина – жена Астафьева.

Лучшее, что написано про Рубцова, написала Корякина.

“Не помню, на второй или третий день после майских праздников перед обедом приходит к нам Рубцов, подстриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно улыбчивый, руки спрятаны за спину. А сам всё улыбается, загадочно и радостно. За ним вошла женщина: светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили и их. Войдя в кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, - такие часто продают на базаре. В ней - крашеные разноцветные яички.

Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: “Сегодня же Пасха! А вы и не знали? Я же говорил, что они не знают, - сказал он, обратившись к своей спутнице. Христос воскресе! – весело воскликнул он. А можно похристосоваться?

Всем сделалось весело, сели за стол, разделили на части одно расписное яйцо, остальные оставили в кадушечке – уж очень красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета и указал на женщину. Я поблагодарила и поинтересовалась – откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное и я спросила – есть ли у нее дети, чтобы послать им гостинца.

Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть - девочка. Коля перестал есть и, подумав, сказал серьезно – У этой женщины живет моя дочь, Лена...

Я поняла, что опрометчиво поступила. Когда выходили из-за стола, Рубцов задержался на кухне, чтобы докурить сигарету; я спросила: – “Что ж ты не познакомил с женой? – Женщина! Да у нее живет моя дочь! - передразнила я его. - А она, кстати, очень приятная, славная и ты напрасно”. – “Ой, да что Вы, Вы же всё понимаете…”

После пели песни. Николай заливается, мы подтягиваем, а Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полу‑прикрыла глаза и всё смотрит, смотрит на него: что совершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, что она вот-вот заплачет и всё будет именно так, как он написал когда‑то в одном из своих стихотворений: слезами она заливалась, а он соловьем заливался, или поднимется и уйдёт - навсегда. И хотелось сказать, чтобы он перестал терзать ее такими песнями, чтобы пел о другом или разговаривал бы. Но тут нам позвонили, пригласили в гости. Гета сказала, что ей нужно идти на вокзал, нужно ехать, потому что там ещё за реку надо попадать, а дорога вот-вот откажет. Дойдя до автобусной остановки, мы попрощались с Гетой и стали уговаривать Николая, чтобы он приходил, когда ее проводит.

А он подал женщине руку, сказал – “до свидания, Гета” и направился впереди нас. – “Ну, ты даёшь, - изумились мы”. Так даже лучше, - громко отозвался он, оглянулся, поднял руку – будь, мол, здорова! - и пошел.

А вот эпилог.

Бывшая жена поэта Генриетта Меньшикова, приехавшая из Тотемского района Вологодской области, ехала на грузовой машине всю ночь; сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго‑долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась и зашлась в рыданьях. После, поняв, что скоро всё кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляд”.

Как многие мелкие мужичонки, Рубцов тяготел к полным женщинам; не исключение и Пушкин, и Шукшин, и Тютчев, и Лермонтов. Но по-настоящему любви у него не было, да и у Лермонтова ее ведь тоже по-настоящему нет.

Доминанта менталитета Рубцова, как и Лермонтова, – это Авелева тоска[278]; Авелева тоска, когда человеку в его богооставленности или богоотверженности ничто не мило, ничего не надо, потому что всё остальное – суррогаты. По-настоящему надо было бы единое на потребу, но его пока нет. Одно из его программных стихотворений “Над вечным покоем”.

Рукой раздвинув тёмные кусты,

Я не нашел и запаха малины.

Но я нашел могильные кресты,

Когда ушел в малинник за овины.

Это – одно из его любимых занятий: ходить за грибами.

Там фантастично тихо в темноте,

Там одиноко, боязно и сыро,

Там и ромашки будто бы не те -

Как существа уже иного мира.

И там в тумане омутной воды

Стояло тихо кладбище глухое;

Таким всё было смертным и святым,

Что до конца не будет мне покоя.

И эту грусть и святость прежних лет

Я так любил во мгле родного края,

Что я хотел упасть и умереть

И обнимать ромашки, умирая…

Пускай меня за тысячу земель

Уносит жизнь! Пускай меня проносит

По всей земле надежда и метель,

Какую кто-то больше не выносит!

Когда ж почую близость похорон,

Приду сюда, где белые ромашки,

Где каждый смертный свято погребён

В такой же белой, горестной рубашке.

Ему не довелось лежать - не довелось лежать на деревенском кладбище, он похоронен в Вологде; но эти стихи – эпитафия, и таких эпитафий у него много.

Итак, Авелева тоска; одно из стихотворений так и называется “Гость” – гость инфернальный, это – бес, пришелец из инфернального мира.

Гость молчит и я- ни слова,

Только руки говорят,

По своим стаканам снова

Разливаем всё подряд:

Красным, белым и зелёным

Мы поддерживаем жизнь…

Взгляд блуждает по иконам

Настроенье - хоть женись!

Я молчу и Я слышу пенье,

И в прокуренной груди

Снова слышу я волненье -

Что же, что же впереди?

Как же так, скажи на милость,

В наши годы, милый гость,

Всё промчалось, прокатилось,

Пролетело, пронеслось?...

Красным, белым и зелёным

Нагоняем сладкий бред…

Взгляд блуждает по иконам -

Неужели Бога нет?!

Хотя Рубцова неоднократно выгоняли из института, его всё же убедили института не бросать, тем более, что он очень хотел учиться; он знал себе цену, но понимал, что учиться надо, надо набираться опыта. И удивительно, как Рубцов открыл для себя Гомера. Античность у них преподавала тогда Аза Алибековна Тахо‑Годи. Рубцову поставили “два балла”, и ему стало стыдно; он взял Илиаду в переводе Гнедича - и обомлел. После этого ходил по коридору общежития и читал стихи Гомера почти вслух, не мог уже от него оторваться. Конечно, после этого пошли мысли, и он пересдал экзамен.

Книга “Звезда полей” (1967 год) – это его дипломная работа (закончил институт в 1968 году), то есть он был уже общепризнанный поэт, хотя при жизни вышло только три сборника: “Лирика” - 1965 год, “Звезда полей” – 1967 год; “Сосен шум” – 1970 год; всё остальное - посмертно.

“Звезда полей” – стихотворение тоже программное; и именно по нему и называется сборник, который принес ему всероссийскую славу.

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Уж на часах двенадцать прозвенело,

И сон окутал родину мою...

Звезда полей! В минуты потрясений

Я вспоминал, как тихо за холмом

Она горит над золотом осенним,

Она горит над зимним серебром.

Звезда полей горит, не угасая,

Для всех тревожных жителей земли,

Своим лучом приветливым касаясь

Всех городов, поднявшихся вдали.

Но только здесь, во мгле заледенелой,

Она восходит ярче и полней,

И счастлив я, когда на свете белом

Горит, горит звезда моих полей…

Это стихотворение оказалось сразу же всеобщим; это стихотворение не просится на пение; для пения у него есть специальное - “Прощальная песнь”.

Но “Звезду полей” сразу стали требовать на бис – ему даже надоело. Это стихотворение сейчас как бы поднято на щит нашим национально-патриотическим направлением. Хотя Рубцову вот такой бескрылый национализм был чужд:

Звезда полей горит, не угасая

Для всех тревожных жителей земли,

Своим лучом приветливым касаясь

Всех городов, поднявшихся вдали.

Почему “мгла заледенелая”? – В ясные ночи небо усыпано звездами, а ему понадобилось такое время, когда свет звезды пробивается сквозь мглу. Поэт, настоящий, - он всегда умнее самого себя. Рубцов наверняка не имел перед собой евангельской строки “и свет во тьме светит и тьма его не объяла” (Ин.1.5), и, тем не менее, стихотворение об этом.

“Звезда полей” – стихотворение о родине и о внутреннем положении России

Но только здесь, во мгле заледенелой,

Она восходит ярче и полней.

И счастлив я, когда на свете белом

Горит, горит звезда моих полей.

Горит, горит звезда моих полей – это сразу стали повторять в Москве, в Вологде, повторять стали люди, которым дорогá Россия. Это стихотворение стало национал‑патриотическим гимном, но без малейшего намёка шовинизма. В 60‑е годы, когда только отошла хрущевщина, а брежневщина уже началась, это стихотворение явилось как проблеск надежды.

У Рубцова богатейшая пейзажная лирика, и в этом отношении он, бесспорно, - ученик Тютчева. Но его постоянный пейзаж – это вологодчина, поздняя осень (не бабье лето), это всегда – нескончаемые дожди.

“Острова свои обогреваем” (“острова” – это потому, что всё остальное затопило, так то, что осталось и есть острова).

Захлебнулись поле и болота

Дождевой водою. Дождались!

Прозябанием, бедностью, дремотой

Всё объято - впадины и высь.

Ночь придёт - родимая окрестность,

Словно в омут, канет в темноту.

Темнота, забытость, неизвестность

У ворот, как стража на посту.

По воде, качаясь, по болотам

Бор скрипучий движется, как флот,

Как же мы, отставшие от флота

Коротаем осень меж болот?

…………………………………….

Не кричи так жалобно, кукушка,

Над водой, над стужею дорог!

Мать России целой – деревушка,

Может быть, вот этот уголок…

Как же мы, отставшие от флота, коротаем осень меж болот – это полная аллюзия из Блока:

И матрос, на борт не принятый,

Идёт, шатаясь, сквозь буран...

Если говорить об Авелевой тоске Рубцова, то если душа – естественная христианка, то как-то у Рубцова это очень заметно: видно, что Бога он никогда не отвергал и, тем более, не хулил; наоборот, эта постоянная “бьющаяся жилка” не давала покоя.

Виктор Астафьев ещё не умел перекрестить лба, а этот уже умел. Но дело не в том, чтобы говорить о Боге, имя Христово склонял и Лев Толстой, а вот иногда видно, что как будто бы никто о Боге и не говорит, а стихотворение говорит, что этот человек – безусловно христианин.

“Русский огонёк”.

Погружены в томительный мороз,

Вокруг меня снега оцепенели.

Оцепенели маленькие ели,

И было небо тёмное, без звёзд.

Какая глушь! Я был один живой,

Один живой в бескрайнем мёртвом поле!

Вдруг тихий свет – пригрезившийся, что ли? -

Мелькнул в пустыне, как сторожевой…

Я был совсем как снежный человек,

Входя в избу (последняя надежда!),

Я услыхал, отряхивая снег:

- Вот печь для вас и тёплая одежда… -

Потом хозяйка слушала меня,

Но в тусклом взгляде жизни было мало,

И неподвижно сидя у огня,

Она совсем, казалось, задремала…

Как много желтых снимков на Руси

В такой простой и бережной оправе!

И вдруг открылся мне и поразил

Сиротский смысл семейных фотографий:

Огнём, враждой земля полным‑полна,

И близких всех душа не позабудет…

- Скажи, родимый, будет ли война?

И я сказал – Наверное, не будет.

- Дай Бог, дай Бог. Ведь всем не угодишь,

А от раздора пользы не прибудет...

И вдруг опять – Не будет, говоришь?

- Нет, говорю, наверное, не будет.

Дай Бог, дай Бог…

И долго на меня.

Она смотрела, как глухонемая,

И головы седой не поднимая,

Опять сидела тихо у огня.

Что снилось ей? Весь этот белый свет,

Быть может, встал пред нею в то мгновенье?

Но я глухим бренчанием монет

Прервал ее старинные виденья...

- Господь с тобой! Мы денег не берем.

Загрузка...