Чем снижен у Тургенева Базаров? Тем, что его не любит никакая женщина, кроме Дуняши, на которую он не обращает внимания вовсе. А Марка Волохова любит героиня: чту она в нём нашла? Это психологически абсолютно верно и это опять-таки открытие Гончарова: у Марка Волохова есть качество, чуждое Базарову, у него есть детскость. Эта детскость, отчасти этакое мальчишеское хулиганство: знакомятся они, когда он таскает яблоки из сада и на ее недоуменную мину – цитирует ей Прудона, что «собственность – это кража». Именно детскость сообщает Марку настоящую, а не мнимую привлекательность.

Вера (Верочка) – властна и поэтому она, духовно – старшая сестра (или тетка) Катерины Ивановны Верховцевой Достоевского, которая, ведь, тоже искренне в начале избирает себе Митеньку Карамазова. Потому что она тоже знает, что сила на ее стороне (ей даже от природы дана мощная походка). Недаром позднее Катерине Ивановне посылается Иван, который вровень и даже повыше ее (поумнее). Властна (отчасти) и Настенька Чапурина у Мельникова-Печерского (“В лесах”). Властные девушки инстинктивно берут как бы что-то не дозрелое, что-то как бы с детскостью, даже с инфантилизмом, потому что тут ещё для них поле и для педагогической деятельности. Совершенно правильно определяет такое состояние Сергей Тимофеевич Аксаков в Софье Николаевне Зубиной — стремление воспитать, довоспитать.


При гордости человек инстинктивно отталкивает от себя и то, на что можно опереться. Например, для Веры Тушин – не авторитет, а Тушин для нее – телохранитель и “медведь”, который может «сослужить службу».


Гордый человек притягивает к себе то, что рано или поздно может служить его разрушению.


Лекция 16.

Личность и творческий путь Ивана Александровича Гончарова.

Сила незаметности М.А. Гончарова.


Гончаров предстает как сплошное исключение, как будто секуляризации мышления не было, как будто никогда не формировался особый клан интеллектуальной элиты, как будто не было конца XVIII-го века с его формированием субъекта русской литературы, т.е. писателя и читателя.

В своё время А. Пушкин провозгласил — «ты сам твой высший суд»[62],— для Гончарова это никогда «не звучало», потому что он знал над собой суд Божий и Бога боялся всегда. Без этого Гончаров проходит в русской литературе, в русской жизни так, как будто сквозь русскую историю (особенно XIX‑й век).

Гончаров родился в 1812 году (в тот же год, что и А. Герцен и прп. Амвросий Оптинский). Но если Герцен дожил только до 1870-го года и умер за границей с чувством глубокого личного поражения, то Гончаров скончался в 1891 году на попразднство Крестовоздвижения (15 сентября по ст.ст.) и перед смертью удостоился явления Самого Господа Иисуса Христа (чего и Амвросий Оптинский не удостоился)[63]. Как будто вся предыдущая история русской литературы и вся история русской литературы, современная Гончарову, и последующая была не для него (ни один русский писатель не удостоился явления Господа Иисуса Христа).

Перед самой смертью писатель был в полном сознании и успел поведать, что Господь, явившись ему, сказал, что «тебе смерти бояться не нужно». Гончаров боялся суда Божия всю жизнь и именно поэтому на краю гроба ему уже не надо было этого бояться. Господь является не только для укрепления верным, но, прежде всего, во свидетельство Своей Церкви. Здесь сбылось предсказание пустынников V века, что те люди будущего, которым явится столько искушений и они окажутся стойкими, «будут выше нас и отцов наших».

Гончаров сумел прожить весь свой век не заметно, до такой степени не заметно, что, вообще, человек такого менталитета должен был быть всесветным посмешищем, а у него даже этого не было. Гончаров всю жизнь был цензором и ушел в отставку только в 1875 году.

В романе Ф.М. Достоевского «Бесы» есть эпизод, когда бесноватый профессор выскочил на кафедру и стал изо всех сил обличать (на вечере в пользу гувернанток нашей губернии); но, заметим, говорил он в точности, что и Добролюбов и Чернышевский, и Писарев, что в 40-х годах Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников, что в университетах преподавалась шагистика (хотя в университетах не было военного дела), и что «литература служила в цензуре», а потому была объектом нападения.

В цензуре служил и Тютчев, но после возвращения из-за границы; служил Аполлон Майков, но всё-таки он писатель другого класса, Майков дослужился, как и Гончаров, до тайного советника. А так, в цензуре служили писатели более мелкого масштаба, типа Никитенки. Потом, в XX‑м веке, в цензуре будет служить Метнер, например, то есть в XX‑м веке в цензуре будут служить и писатели «серебренного века», но к тому времени все же произошли разные изменения и сдвиги в самом менталитете.

Гончаров всю жизнь служил, то есть у него писательство было как бы помимо основного жизненного дела. Писательство — это твое утешение, это твое удовольствие, это твои занятия, но ты, получивший университетское образование и происходивший из Симбирских купцов, обязан приносить пользу Отечеству.

В личном плане Гончаров прожил абсолютно незаметную жизнь, не везло ему, так сказать, и в семейном вопросе, это раньше называлось «по женской части» (поэту Некрасову тоже «не везло»). Но невозможно себе представить, чтобы Гончаров имел платного сводника, который собирал по публичным домам «свеженьких», как это было для Некрасова. Это совсем другое самосознание, совсем другой дух.


Считается, что три романа Гончарова составляют некую идейную трилогию («Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв»), но это совершенно не верно, ничего подобного идейному преемству, которое необходимо для такой своеобразной идеи, у Гончарова нет.

Сюжет романа «Обыкновенная история» почти тривиальный. Явился из провинции к родному дяде Петру Ивановичу Адуеву дворянчик, закончивший провинциальный университет. Дядюшка, Петр Иванович, когда-то тоже приехавший из провинции и сам пробивший себе дорогу, занял к тому времени определенное положение в обществе и стал опекать своего племянника. А у племянника Александра Адуева развеялись его романтические мечты, и он превратился в такого же прожженного дельца-чиновника, как и его дядюшка. Вот пересказ учебника литературы с советской точки зрения. Добролюбов и демократическая критика разучили русское общество читать. Всякая филология начинается с искусства медленного чтения, если нет его, то и ничего нет.

Рассматривая не фабулу, а сюжет первого романа Гончарова «Обыкновенная история», надо обратить внимание на то, что Александр Адуев был в потенции готовенький «лишний человек». Ведь эти все так называемые романтические порывы — будущий Дон Кихот, то есть, опять же, благодетель человечества, который обязательно, не получив никакого указания свыше, бестолково вмешивается в жизнь людей и, в конце концов, бывает из этой жизни вытесняем. Как раньше вытеснен был Печорин, который «как камень, брошенный в воду, возмутил спокойствие и как камень едва не пошел ко дну».


Фабула развивается так, что Александру несколько раз не то что не везет, а он оказывается не готов к семейной жизни. Первый раз он, еще с пушком молодости, влюбляется в девушку, которая, полу-давши ему слово (оставила за собой свободу на год), от него отходит. Но что было бы, если бы они поженились? Это называется «склонить дерево не по себе». Второй раз его уже сам дядя для утешения сводит с молодой, хорошенькой состоятельной вдовой, которая живет одними мечтами. Но оказывается, что, кроме любования красотами природы, у вдовы ничего и нет за душой и племянник сам от нее удирает. В третий раз он выступает в роли этакого Дон Жуана, но тут уже отец девушки «вышвыривает» его от греха подальше.

Александр, в сущности, банкрот, он не подготовлен к серьёзной деятельности, хотя бы и к служебной, к серьёзной семейной жизни и, вообще, к чему бы то ни было серьёзному, и в свои почти 30 лет оказался ребенком. (Тот самый инфантилизм, знакомый нам по нашим советским 70-м годам). Некоторое время он пожил в деревеньке с матерью, терпя, чтобы она над ним убивалась, поскольку он-де не получил ни королевны, ни большого служебного положения. После смерти матери он возвратился в Петербург и довольно быстро, как бы воспользовавшись своими подспудно усвоенными навыками, получает богатую невесту, доходит до коллежского советника, взяток не берет и так далее. Для него жить в Петербурге стало не страшно, в нем просыпается практический человек, но не пробуждается человека серьёзного. То есть, что романтик, что практик, а на поверку — фитюлька.


Не серьёзности — нет и вдумчивости. Патологический инфантилизм — главный вывод Гончарова,— чту он и подметил в русском дворянском обществе, может быть и потому, что сам писатель не был дворянином, а снаружи как бы виднее.


Дядюшка, Петр Иванович, не в племянника: он с юмором, любит поговорить, но не толкает монологов и, к счастью, не безнадежен для серьёзной жизни, и у него есть перспектива рождения в чиновнике — человека. И Господь «достает» его ранней болезнью жены, какой-то ранней вялостью, ранним увяданием. И как-то получается, что никакие карьеры ему и не нужны: ему говорят, что Вы стоите на вакансии тайного советника, а он уже подал в отставку; и отвечает — да видишь, тайная советница-то плоха. То есть, ему нужно сейчас заниматься здоровьем близкого человека. Но надо совершить и благородный поступок, убедить жену, что это де делается не для нее, а что он сам устал, и так далее, стать по отношению к ней в положение любящего отца, который бережет ребенка (она тоже ребенок). Хотя Гончаров умел писать и умных женщин.


Роман «Обломов» — иной сюжет и абсолютно другая идея и, следовательно, другая расстановка фигур. Прежде всего, вместо дядюшки Петра Ивановича выведен Штольц, которого Чехов, например, со свойственной ему меткостью выражений, обозначил одним словом: «скотина».

В Штольце есть, прежде всего, опустошающая чёрствость, которая ничем не сглажена: ни юмором, ни какими-то вопросами (он себе вопросов не задаёт), то есть, человек, который дойдёт до смерти, но никогда не сумеет одуматься.


Про таких людей Блок в «Возмездии» скажет — «которым в жизнь до смерти рано». Горбатого могила исправит; то есть человек, на которого немного похож отец Лизы Калитиной — всю жизнь крутился как белка в колесе и, умирая, только одно сказал: «скоренько жизнь проскочила». Люди, которые вокруг себя, по сути дела, не замечают людей и которым в сердца Господу стучаться бесполезно, потому что главное их сердечное качество в жизни — это окамененное нечувствие, от которого в каждой вечерней молитве просим Господа нас избавить.


Господь постоянно предупреждал: «имеющий уши, да слышит». Имеющий уши, которые никогда не слышат и слушать не собираются, — это и есть первый признак окамененного нечувствия.


Единственно, что есть у Штольца, так это некоторое немецкое качество — немецкая преданность. Штольц — «твердый». Штольц предан Обломову как другу детства, но и в этой преданности тоже есть что-то деревянное; поэтому он не пытается своего друга понять изнутри, как личность, имеющую свое призвание, а все пытается воткнуть его в свое готовое клише. Клише такое: доходы по именью, которые нужно собирать; жениться на девушке, которая может спеть романс Беллини, что-то еще. А точнее, Штольц просто пытается Обломова загнать в себя: постричь, обрезать, срезать и сделать из него второго себя. Это, конечно, не удастся никогда. Все наши «преобразователи»: и Петр I, и Ленин, и прочие — все «работали» в этом ключе — сделать всю нацию «под себя»[64].


В романе развивается роман. Героиня, Ольга Ильинская, впоследствии Штольц, до умиленных слез понравилась Добролюбову, но вызвала полное отвращение у Аполлона Григорьева (это характерно)[65]. В романе Ольга представлена, в сущности, как кукла: в меру легкомысленна, в меру не то, чтобы с запросами, не то, чтобы с идеями, но с каким-то камуфляжем вопросов и идей, то есть, работающая под интеллектуалку. Но Ольга — глубоко бездушна.

Ольгу достаточно удобно вписать в вереницу других русских героинь русской литературы, она как бы внучатая племянница Софьи Николаевны Зубиной (Аксаков, «Семейная хроника»). Но главное качество Софьи Николаевны, которое ее облагораживает, это «влажность»: слезы, любовь к детям, понимание собственной немощи (например, знает за собой вспыльчивость), умение думать о другом человеке. По сравнению с ней Ольга Ильинская глубокая эгоистка и эгоизм этот у нее даже не каменный и не железный, а деревянный (недаром она выходит замуж за Штольца). Поэтому Ольга желает перевоспитывать Обломова, совершенно не понимая его: не предвидя никаких его поступков — он просто, так сказать, попался у нее на пути.


Еще больше Ольга похожа на Мальвину (Алексей Толстой «Буратино»). Точнее Мальвина написана с оглядкой на Ольгу Ильинскую. Мальвина спрашивает Буратино: «Кто вас воспитывал?». Он говорит: «Ну, когда папа Карло, когда никто.— Прекрасно, тогда я возьмусь за ваше воспитание». Именно такова логика Ольги. Когда оказалось, что Обломов не воспитывается, то Ольгу постигает дешевое разочарование. Но даже в этом дешевом разочаровании за нее пугается тетка, отвозит ее за границу, где находит их Штольц.


Для русского человека ехать за границу — как бы дежурное лекарство — от вех бед. В Англии, например, человек уезжал на материк когда проворовался: украдет в знакомом доме брошь, а это бывало часто, то достаточно уехать ему на год в Европу, когда вернется обратно, в обществе уже все забыто. Русские же ездили за границу, когда у них что-то не слаживается на родине, то есть, что тонко подметил Чехов, в России-матушке есть принцип такой деревенский: все друг друга знают, все друг на друга смотрят, всем про всех известна разная подоплека и подноготная. А если нужно смотаться, то если далеко — в Америку, а близко — в Париж.


В этом паноптикуме деревянных фигур оказывается живой человек — Илья Ильич Обломов. Любопытно, например, почему он бросил службу, но именно в Петербурге (не в Московском архиве, например, и не в военной службе). Обломов заметил во всем складе полное отсутствие сердечности. А он считает вполне нормальным, чтобы начальник спросил — что-то у Вас вид плохой, как Вы себя чувствуете? Это было, но только во дворце, да и то, когда русские императоры, начиная с Александра I, человечность считали всё-таки необходимым качеством для монарха. (Поэтому Николай I может спросить у Анны Федоровны Тютчевой: «Что это у Вас сегодня вид болезненный?». И она без малейшего жеманства ответит: «Да, у меня спина болит».— «Вы знаете, у меня тоже, бывает, болит, и я вот лед к позвоночнику прикладываю».)


В романе много написано о том, что Обломов, как правило, сидит на диване. И он на самом деле сидит на диване, но это не значит, что он на этом диване живет растительной жизнью. Обломов, прежде всего, думает, как раз задает вопросы и, прежде всего, эти вопросы он задает себе. Другое дело, что Обломов сам не ищет деятельности, но нужно уметь читать сюжет романа: как только умирает Обломов, так все разваливается. Это значит, что он был столпом.

Обломов не ищет королевну за тридевять земель, но Бог посылает ему настоящую любовь. Его брак с Агафьей Матвеевной — это настоящая любовь; его пасынок и падчерица так естественно становятся его детьми. А когда Обломов умрет, то для Штольца они — никто: Штольц Андрюшу (сына Обломова) возьмет на воспитание, а пасынок и падчерица Обломова как бы для него не существуют. Штольцу и в голову не придет, что Обломов относился к ним как к своим детям и что детей у него было трое, а не один.

Крепостному лакею Обломова Захару предлагают полное обеспеченное, сытое, почетное житие в Обломовке; но он никуда не может уйти от дорогой могилы и даже слышит, что его дорогой барин призывает его к себе. Захар, как бы подводя нравственный итог, говорит: «Этакого барина отнял Господь: жил на радость людям». (Про кого из «дон кихотов» можно сказать, что он жил на радость людям? И про кого из разрушителей, вроде Базарова»).


Господь показывает, что на Обломове что-то держалось: почему-то после смерти Обломова от холеры умирает Аксинья, жена Захара и правая рука Агафьи Матвеевны; почему-то приперся этот прожженный братец Агафьи Матвеевны с женой Ириной Игнатьевной и множеством чад, как будто им больше негде жить. А перед этим все соседи только констатируют факт, что «хозяйка-то ваша все по мужу убивается». И даже, когда она навещает сына у Штольцев, то она просто только уткнется в колени все той же Ольги и долго-долго рыдает. Последний штришок, похоже, вовсе не замеченный критикой; в обличительный речах в адрес Обломова мелькает слово «апатия». Но в последней сцене Штольц проходит кладбище со своим знакомым «с апатичным лицом» — а это сам Гончаров, так как сказано: и вот он ему (этому апатичному господину) рассказал, что здесь написано.


В качестве главной иллюстрации сегодняшней лекции советую посмотреть групповую фотографию редакции «Современник». На ней уже есть молодой Толстой, похожий на унтера; на ней на первом плане сидит Тургенев, и вид у него такой, что его только что даром высекли; на ней эдакий «жен премьер»[66], как бы из театра, молодой Григорович. И на ней на первом ряду сбоку — Гончаров, из них всех единственный спокойный человек и, главное, из них всех, пожалуй, единственный взрослый. Эта взрослость, умственная и нравственная зрелость — это навсегда останется главным качеством Гончарова.


Теперь обратимся к роману «Обрыв», который все-таки его шедевр. Роман писался с 1849 года по 1868 год, то есть почти 20 лет, как художник Иванов, который тоже писал картину «Явление Христа народу» 20 лет. Действие романа в точности относится к 1849 году; это атрибутировать легко, так как в этот год во Франции воцарился Наполеон III. Романтик Райский в этом произведении противопоставлен дельцу Тушину; романтик Райский — фактически эпизодическая фигура. У Гончарова это бывает, то есть человек (герой, персонаж) как будто занимает много места по тексту, по фабуле, но по сюжету — он абсолютно фигура посторонняя.

Райского Вера сразу же определяет как пустышку, хотя он человек — неосуществленного таланта и человек не бессердечный. Лишний человек — всегда Дон Кихот, а Райского от дон-кихотства спасает то, что он — ребенок; к нему так и относятся как к великовозрастному ребенку: бабушка смотрит за тем, чтобы он ел; Вера «укорачивает» в его длинных речах, которые иногда абсолютно не уместны; имением его управляет опекун, который когда-то был его опекуном до совершеннолетия. То есть, Райский — великовозрастное дитя, у которого семь нянек. Но как раз христианское сознание Гончарова показывает и видит, что в русской жизни такое великовозрастное дитя тоже пригодится, что у Бога всего много и что такие люди тоже нужны — они не мешают.

Иными словами, такие люди не злодеи, значит, зачем-то они да нужны. Волохов изгоняется, как Алеко цыганами («Алеко» А. Пушкина), как нравственный разбойник, который влез не в дверь, — и недаром он все норовит то перемахнуть через забор, то влезть в окно, то придти тайком. И, наконец, его укорачивают и говорят, что в доме есть хозяйка и люди, но «Вы сами не захотите же нарушить спокойствия и приличия женщины».

У Райского нет комплекса непризнанного гения; казалось бы он не может закончить ни одной работы; он не получил правильной школы; долго работать над собой; совершенствовать свою кисть, изучать законы перспективы — это всё совсем не для него. В сущности, он, конечно же, — дилетант; но дилетанты тоже нужны — не всем быть большими профессионалами, тем более, что Гончаров чувствовал, что время для русского изобразительного искусства ещё не пришло (оно придёт позднее).

(«Передвижники», как говорил Саврасов, — «они же пишут грязью», они знают только одну краску — коричневую. Боровиковский, Левицкий, Рокотов относятся ещё к XVIII-му веку; Брюллов — это чистописание и лучше всего это понимает Гончаров, но понимает и Достоевский. Более или менее исключением является Крамской, который знает всё-таки несколько красок. В это время русское искусство ещё не ставит перед собой больших проблем[67].)


Дальнейший сюжет романа показывает, что в здоровом обществе (это и есть один из главнейших выводов романа) нет лишних людей: лишние люди — знак нездорового общества. В здоровом обществе лишних людей не будет, может быть разбойник — тать: татя нужно гнать, а все другие — лишними людьми не будут, потому что Гончаров (тоже впервые в русской литературе) ставит во главу угла умение прощать, умение понимать, снисхождение и, прежде всего, христианский взгляд на мир.

Ключевая сцена романа, когда все фигуры высказываются. После того, как история Веры и Волохова срывается в падение — точнее, она вообще срывается в беду и совершенно правильно это явление бабушка определяет русским словом «беда». Потом это слово повторит только Достоевский в «Подростке», где в завязке романа сказано — «началось прямо с беды» и пометка рассказчика: «Я думаю, что читатель не будет ломаться, а поймет о чем я говорю».

Так вот, когда вся эта история срывается в беду, то оказывается свидетелем именно Райский, который ждал, ждал, пока явится Вера, и отправился ее искать. После этого он приносит ей поздравление, то есть швыряет в окно (а в доме семейный праздник — день рождения Марфеньки) букет из померанцевых цветов[68] (померанцевык — белые и оранжевые, причудливой формы). Она его понимает и тихонечко говорит: «великодушный друг» и падает в обморок.

Райский, значит, тоже пригодился, пригодился в качестве чистого сердцем посредника, все-таки человека, которому доступно покаяние; все-таки рассказать про беду бабушке достается ему, выслушав перед этим Веру. И после того, как он рассказал бабушке, он становится на колени и говорит простые русские слова: «бабушка, спасите Веру». И в ответ он тоже получает простые христианские слова — поздно. «Поздно она обратилась, иди к ней и утешай как умеешь, а бабушки у вас больше нет». Бабушка пытается размыкать беду, но беда снимается только покаянием. Бабушка очнулась от простого слова, что надо бы ее разбудить, что Вера больна и она, вдруг, превращается из «дикой старухи» вновь в хозяйку дома, в няньку, в сестру милосердия и с этого начинается избавление.


Как выразился сам Гончаров: «Могила обращается в цветник», если человек способен забыть о себе. Любить людей, правду, добро, отдать себя другим, то есть служить; преобразовать свою жизнь, бывшую для себя и по своим похотям,— преобразовать ее в служение. Только после этого люди действительно способны нащупать вот тот Камень, который стал во главу угла и на которой и можно опереться. Господь уже всех призвал, и оказывается (и это тоже есть в романе), что Он призывает в каждый данный момент, этот призыв виден и, прежде всего, призыв становится слышен человеку тогда, когда он забывает о себе.

Даже Тушин, когда узнает, как страшно обвалились в пропасть его мечты о счастье, реагирует тем, что ломает свой хлыст в щепки и серебренную ручку хлыста в куски, то есть здесь видна его душевно-героическая реакция; но постепенно он осознает уже призванную свою роль медведя, дело которого «сослужить службу». И вот тут он обретает и правильное слово, и правильный тон, и правильный стиль поведения: только молодую елку дважды покачает, чтобы совладать с собой, а во всем остальном совершенно не потеряет ни простоты, ни спокойствия.


В пьесе А.Н. Островского «Грех да беда на кого не живет» подобная страстная ситуация оценивается только слепым стариком дедушкой Архипом и только с христианской точки зрения — все остальные отстаивают свои права. Только слепой старик говорит главному виновнику: «Не подождал ты милосердного суда Божия, так ступай же теперь на суд человеческий».


Роман «Обрыв» завершается тем, что все герои опоминаются и находят в себе силы подождать «милосердного суда Божия». Недаром ключевое слово Веры в ее покаянии — «забылась»; забылась, «сделалась зла, суха» и помнила только о своих проблемах.


Гончаров закончил «Обрыв» в 1868 году, а скончался в 1891 году, то есть прошло более 20 лет и за это время он находит в себе силы не размениваться на графоманию — он ничего не писал. Иногда пописывал критические статейки (ниже среднего), но его внутренняя нравственная победа — не вымучивать из себя следующего романа. Нет сюжета, нет мановения Духа Святого на писательство — и не надо. Вся ситуация романа «Обрыв» взята из глубин его души и созревает в творческой лаборатории его ума и духа. Роман меняет даже название: первым названием романа было: «Художник Райский» и героем должен был быть Райский; но если бы он внутренне настаивал перед самим собой на этом замысле, то это была бы «вторая часть Мертвых душ», которую можно было бы только сжечь. Второе название романа «Вера». Но это тоже была бы вторая «Анна Каренина». Последнее название романа — «Обрыв», где именно дана жизненная ситуация, но в свете Христовой правды.

Гончаров всю жизнь боялся Бога. Достоевский, например, прорывался к исповеди и к причастию сквозь жуткие тернии своего когда-то секуляризованного сознания: ведь только после прихода к Амвросию Оптинскому для Достоевского исповедь и причастие становятся внутренним законом и только в предсмертный час — внутренней потребностью. Для Гончарова в этом смысле проблем не было. Как говорили наши интеллектуалы 70-х годов — у меня, мол, «сложные отношения с Богом». У Гончарова были всегда простые отношения с Богом. Как впоследствии скажет Б. Пастернак: «Нельзя в конце не впасть как в ересь в неслыханную простоту»[69] (это ересь для советской действительности, а неслыханная простота — это «Господи, помилуй»).


Простые отношения с Богом вполне укладываются в понятие страха Божия, то есть, как будто петровщины и не было. Для русского человека бояться Бога означало бояться греха. Гончаров всю жизнь умел бояться греха, и Господь Иисус Христос, явившийся ему перед его исходом из нынешнего превременного жития, Сам и засвидетельствовал ему, что теперь ему бояться нечего.


Лекция 17.

Александр Николаевич Островский.

«Луч света в темном царстве» и другие.


Итак. Мы начинаем с самой хрестоматийной пьесы Островского — «Гроза». Ее действие происходит в верхнем течении Волги в городе Калинове, то есть в том же городе, где происходит и действие пьесы «Лес» (Калиновская помещица Раиса Гурмыжская). Это верховье Волги, лесная сторона, то есть, по всем признакам, Кострома. Островский любил помещать свои пьесы на Волге. У него есть ещё город Бряхимов (где ярмарка) — это явно Нижний Новгород. Калинов (Кострома) губернский город, точнее, купеческая часть его, где все друг друга знают.

Теперь обратимся к столь же хрестоматийной героине пьесы — Катерине Кабановой. Она была выдана замуж по своей охоте, и это видно в двух местах. Во-первых, когда уже несколько лет она замужем и задает мужу риторический вопрос: «Ты что же, разлюбил меня, Тиша?» Тот отвечает: «Да не разлюбил, а с этакой неволи от какой хочешь красавицы жены убежишь». Во-вторых, когда его мать пилит и жучит в том смысле, что, мол, слюнтяй и будет ли тебя, такого, жена бояться? Он говорит: «Да зачем же ей бояться, хватит ей того, что она меня любит». Видно, что Катерина шла замуж по своей охоте и у мужа сложилось впечатление, что она его любит.

Внутреннее действие пьесы (сюжет)[70] начинается с рассказа Катерины Варваре (своей золовке — сестре мужа), что «уж не снятся мне райские деревья и горы — «а вот как будто жаркий шепот по ночам начинается, кто-то шепчет, шепчет по ночам, или обнимет нежно и куда-то ведет. И я иду, иду за ним. И уж чту хочется мне, так уж на тройке на хорошей, обнявшись». Ну та, конечно, тут же понимая ее настроение, говорит: «Только не с мужем». (От кого эти шепоты? Разумеется, от врага нашего спасения). Поэтому, если исходить отсюда, то все начинается с нападений, с приражений нечистой силы, а потом уже подворачивается какой-то «любитель».

В пьесе выведен один заведомо хороший человек и несколько человек средних, то есть и не хороших, но всё-таки не злых. Хороший человек Кулигин кбк говорит? — «Вы бы, сударь, простили ее и не попрекали уж больше и будет она Вам хорошей женой». То есть весь город и, главное, лучшие люди из окружающих все стоят на том, что нужно примирение; и никто не считает, что побег с Борисом — это выход из положения.

В художественном смысле Тихон написан изумительно. Конечно, Добролюбов мог писать только пошлость, но в наш советский период Тихона играл замечательный актер — Добронравов — и видно, что пьесу он читал внимательно. Роль Тихона — это песня, особенно это видно, когда Тихон узнает о своем несчастье и говорит с удивительной наивностью шестилетнего ребенка: «Побил немножко, да и то маменька велела» Тихон запил, конечно, как только ему стало ясно о его несчастье. «Но,— говорит — я, вот, ум последний пропью, так вот уж тогда потом со мной дураком маменька и нянчится.


Дело это — чисто русское. Тот же Герцен в подобных обстоятельствах другой парадигмы не выработал — он тоже запил. Николай Гаврилович Чернышевский тоже в подобных обстоятельствах другого лечения себе не изобрел. (Жена Чернышевского изменяла ему пуходя и в любовники выбирала то поляка, то грузина. На старости лет она вспоминала об этом, смакуя факты: «Но Канашечка то знал. Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он сидит себе у окошка и что-то пишет».


Для правильного прочтения пьесы надо понять: Катерина верующий человек или нет? Катерина была хуже, чем просто поверхностно верующий человек, так как, так называемая, «младенческая» или «простая» или «детская» вера, то есть вера по Победоносцеву,— она оборачивается абсолютным безбожием и безответственностью. Читая пьесу «Гроза», видно, что как только было приказано быть безбожниками в 1921 году[71], так тут же треть духовенства сняла сан, не говоря уж о мирянах. Простота веры: «На злое будьте младенцы»,— учит апостол Павел,— «будьте целы, яко голуби», то есть простота в смысле нерасчлененности, целомудрия и в то же время «будьте мудры, яко змеи».


Каков же поток сознания Катерины перед самоубийством? Она говорит: «Что домой, что в могилу. Да нет, в могиле лучше: птички над ней поют, цветочки над ней цветут, беленькие, красненькие, всякие». Такое впечатление, что Катерина не слыхала про разделение души и тела, что не слыхала про то, куда ее душа пойдет, если ты — самоубийца. Катерина никогда про это не думала. Вот она говорит Борису, что «если я не побоялась греха, то побоюсь ли людского суда?». То есть, этот грех понимается безотносительно ко Христу. Вот, пророчества полусумасшедшей барыни; удар грома, то есть то, что действует на психофизику, как бы на неразумную часть души, помимо сознания.

Катерина умирает без единого вздоха ко Господу, то есть она, как многие страстные натуры, о Боге забывает. Например, Анна Каренина перекрестилась, но, очень точно заметил Толстой, перекрестилась тем же жестом, которым она крестилась, входя в холодную воду. Этот привычный жест крестного знаменья сразу воскресил в ней целую серию детских и девических воспоминаний и «жизнь со всеми радостями открылась ей»; но Христа здесь опять нет.


Островский написал свою пьесу в 50-е годы, раньше «Анны Карениной» (на 20 лет) и оказалось, что купеческое общество второй половины 50-х годов так же безбожно, как дворянское второй половины 70-х.

Сравним это самоубийство — с двумя другими, но уже у Достоевского, где человек всё-таки вспоминает о Боге; это самоубийство мальчика в «Подростке» вставная новелла, рассказ Макара Ивановича про купца — «Было у нас в городе Афимьевском вот какое чудо». И идет рассказ про восьмилетнего мальчика, облагодетельствованного, но только, в результате такого облагодетельствования, нашедшего выход один — самоубийство. Восьмилетний мальчишка сложил ручки, возвел глазки к небу и все свидетели утверждали — «видели, видели».

Есть еще и самоубийство «кроткой»[72], но тут уже все традиционно, то есть она берет образ (родительское благословение) и выбрасывается с ним из окна. Это самоубийство можно оценивать как следствие гордыни и как следствие душевного утомления (как говорит ее муж, что «устала она в эту зиму»). Как замечал Достоевский, а это, пожалуй, единственный писатель, который мог свои произведения понимать[73], что как будто у героя с женой началось что-то вроде настоящей любви, но он надорвал ее сердце.


У Катерины ничего подобного нет, а она просто решила уйти, о Боге она думать не может, так как вся зациклена на этот миг. Тоже самое думает и чувствует ее муж Тихон и последняя его фраза — «хорошо тебе, Катя, а я-то зачем жить остался на свете, да мучиться?».

Даже Кулигин, который всё-таки чуть больше их всех понимает, и тот говорит: «Вот вам ваша Катерина, делайте с нею (а ее нельзя хоронить по христиански, а можно только зарыть за оградой кладбища), что хотите, а душа ее у Господа, Который милосерднее вас».


Господь действительно милосерднее и не только нас, но и великих святых, но — как это она у Господа?! Ведь, пройти по мытарствам — это путь человека, который хочет Господу поклониться, который с именем Божьим умирает, который вожделеет быть со Христом. И, наоборот, без имени Божия вообще умирают — те снимаются с дистанции (им и мытарства не полагаются)[74]. Мытарства — это для хороших верующих людей, они не для всех.


Кабаниха. Почему-то великие актрисы как-то тянулись на эту роль: в свое время Пашенная, в наше время — Алла Демидова, например.

В первой же сцене мещанин Шапкин говорит, что «хороша тоже и Кабаниха». Но его чуть-чуть корректируют — у той под маской благочестия оголтелая черствость и именно в отношении домашних — домашнее тиранство. Для посторонних у Кабанихи есть и такт, и серьёзность: когда к ней приходит Дикой (кум), выпивший, но прогнать нельзя. Дикой не пил один (ему хоть немного разгуляться надо) но, видно, с кем-то из надоевших собутыльников; и во теперь он приходит к человеку. Она и спрашивает: «Что хвалить тебя за это прикажешь?» — «Да не хвалить, а ты меня разговори».

Если говорить вкратце, то Кабаниха — Марфа Игнатьевна (она и по имени названа Марфа), то есть чисто домостроевская фигура. Весь XVI‑й век был преисполнен такими фигурами. Именно поэтому Кабаниха не любит XIX‑й век: и железных дорог, и городской суеты и так далее. Казалось бы, что это все должна быть сплошная патриархальность, размеренная жизнь, торопиться некуда, молитва, посещение церкви, обеды, гости — всё должно чередоваться правильным порядком; но без любви. А где нет любви, там и нет ничего.


Порядки бывают любые. Чехов в будущем такие же вещи откроет в, так называемом, дворянско-интеллигентском кругу — мать Лаевского (из повести «Дуэль»). Лаевский вспоминает, как она, окруженная приживалками и моськами, кричит на прислугу, а впрочем, в «милосердного Господа» верует; но, при этом, как надменно ее лицо. Он хотел написать «матушка» и вычеркивал это слово, то есть совершенно понимает, что обратиться к ней, как к человеку, совершенно не возможно.

Островский в 4-х пьесах весьма основательно дает тему супружеской измены (реальной или потенциальной — здесь все равно).


Следующая пьеса Островского и тоже первого периода «Грех да беда на кого не живет»[75], то есть на всякого человека — никто не застрахован. Третья пьеса более поздняя «Бешеные деньги»; и четвертая в соавторстве с Соловьевым, — «Женитьба Белугина» (1870-е годы).


В пьесе «Грех да беда на кого не живет» купец Лёв Краснов (как они его зовут Лёв, а не Лев), конечно, гораздо сильнее Тихона. Лёв Краснов живет своим умом, как Кулигин советует Тихону: «Пора бы, сударь, своим умом жить». Женится на бедной (Катерина в «Грозе» — из зажиточных), то есть, на дочери какого-то губернского секретаря или губернского регистратора из нижних четырех классов. Пятый класс снизу — титулярный советник (Пушкин был титулярным советником).

Отец девушки не успел выработать пенсии и двум оставшимся после него дочерям практически нечего есть (мать умерла). И Лёв благодетельствует, то есть вводит молодую жену в сословие зажиточного мещанства. Естественно, она остается всем чужой, а семейство мужа принимает ее в штыки; особенно хворенький брат Льва Краснова Афоня, который всячески наблюдает за ней и начинает ее ненавидеть. Ненавидит он ее именно как чужеродную, как возмущающую весь их обиход, как презирающую их и так далее, то есть за наивный какой-то снобизм.


И только в этой пьесе (хотя у Островского в нескольких пьесах есть явный корифей, в точном смысле античной трагедии) есть корифей; и это именно слепой дедушка Архип, который, прежде всего, усовещивает всех и всем напоминает только о Боге. У дедушки Архипа действительно есть вера. Он говорит: «А что ты взъелся, пускай они уже живут друг с другом и друг к другу притираются». Что она там не хлопочет по хозяйству — так «может, он и не хочет, чтобы она работала». Потом, указывая на красоту Божьего создания (а он уже ничего не видит!), говорит — «если бы мы почаще о милосердии Божьем вспоминали, мы бы и сами были милосерднее». Это действует на сердце Афони и он говорит: «Я буду стараться, дедушка, смирять сердце». Но велико искушение и не Афоне его побороть.


События развиваются так, что в свое время, еще до замужества, молодая жена пользовалась со своей сестрой милостями одной окрестной помещицы Бабаевой. Эта помещица приглашала двух девушек-бесприданниц исключительно для развлечения. Одна из сестер (Татьяна) была писанной красавицей и с ней заигрывал сынок помещицы, хотя ничего и не было, но все их звали «голубками». Поэтому, когда спустя два года после ее замужества опять появляется, так сказать, ее первая мечта, то тут уже и не надо искусительного шепота врага нашего спасения. Достаточно вот этой сентиментальной мечты.

Естественно, что его, который приехал в городишко по делам имения (не то закладывать его, не то проценты платить в опекунский совет), донимает скука, а тут он нашел себе развлечение. И он даже предлагает ей поехать с ним в его имение. Ясно, что не будет он с ней долго оставаться (развлечение) и ее напоминание: «А муж-то как, ведь мне с ним жить», вызывает в нем только досаду: он не в состоянии думать о чужой судьбе.

Успев только добежать до номера в гостинице, Татьяна «попадается»: ее выслеживают, разоблачают перед мужем — и, весьма характерна реакция мужа: «Не умела быть женой, будь кухаркой, не умела ходить с мужем под руку, ходи по воду». То есть муж ее как бы социально «отпускает» — мол, пошла на кухню.

Татьяна пытается бежать, но муж ее убивает и возвращается со словами: «Вяжите меня, я ее убил». И тут только дедушка Архип, который всегда все понимал, который в свое время пытался их помирить, говорит: «А ты думаешь, что она перед тобой одним виновата. Она, прежде всего, перед Богом виновата, а ты — гордый, самовольный человек, решил своим умом рассудить? Не подождал ты милосердного суда Божия, так ступай же теперь на суд человеческий».


Таким образом, мы видим у А.Н. Островского ту же «укорененность» в православной вере, что и у Гончарова. Его «хорошие люди» всегда — строго православные, «с молитвой»; и они-то, как правило, пришедшие «со стороны», оказываются самыми нужными, а главное, пришедшими «вовремя»: отставной солдат Сила Грознов («Правда хорошо, а счастье лучше»), и далее старый городничий Градобаев — тоже старый солдат («Горячее сердце»), и даже «деклассированный» купчик Любим Торцов («Бедность не порок») — все они хотя и с грешком, но и с неизбывной памятью «о грехе и о правде и о суде» (Ин.16,8); даже фабрикант Каркунов, казалось бы, погрязший в грехах, — и тот думает о том, как бы «непостыдно явиться перед последним Судом» («Сердце не камень») Воистину «Дух дышит идеже хощет» (Ин.3,8).

Эти две пьесы условно называют «народные драмы». После 1861 года, в 1864-1866 годы — после реформ Александра II, — Островский очень чутко откликается на запросы пореформенной современности.


В пьесе «Бешеные деньги» драматург описывает Василькова, человека «новой формации», сынка мелкопоместного помещика, но с университетским образованием, съездившего и в Англию, и на Суэцкий канал, который вернувшись, впрягся в железнодорожное строительство, работает не покладая рук и женится на барышне Лидии Юрьевне Чебоксаровой, которая уже в свои 24 года матерая прожигательница жизни.

Васильков поступает в том же ключе, что и Лев Краснов. Сначала он было плачет, что, мол, «после каждой ее ласки я плакал потом с час от умиления». А рядом стоит приятель из московских прожигателей, Телятев, и говорит: «Знаешь что, хотя бы не плачь, а то и я заплачу и хороша будет моя физиономия». Чем же утешается Васильков: полагает прислуге тройное жалованье, так чтобы иметь «полный глаз» — тайный надзор за женой, да и за тещей.

Оказалось, что старый селадон Кучумов ничего не имеет, так как его состояние — женино и еще при жизни отдано племянницам. (Селадон было имя собственное и давно стало отрицательным). Селадоном жена давно помыкает и он, вдруг, решает, что надо поступить в ухажеры к хорошенькой молодой даме — как раз то, чего ему для счастья не хватает. Прямо по поговорке «Мужчина до смерти — жених».


После возвращения Лидии Юрьевны к мужу[76] ее отправляют в деревню, где она должна выучиться всякому домашнему хозяйству. Затем только ее привезут в губернский город; а потом, если она, так сказать, выдержит экзамен, ее возьмут в Петербург, где она должна будет основать салон, в котором «министра принять не стыдно». Васильков перед отъездом Лидии Юрьевны в деревню говорит ей (как педагог) — «у Вас все для этого есть. Нужно только освободиться от некоторых вульгарных манер, почерпнутых от московских прожигателей жизни». И один из таких прожигателей Телятев (его друг) говорит, что «не знал же я, что Лидии Юрьевне предстоит блестящая карьера от деревенского подвала до Петербургского салона».

Здесь разбирается женская судьба в дворянском кругу, но уже с зияющей где-то рядом ямой «полусвета». Положим, что женщина уходит от мужа (это тогда уже бывало и с полицией ее к мужу не возвращали) и затем ей не нашлось богатого содержателя. Тогда, как она, всхлипывая, говорит, что «я пойду в актрисы». А ей говорят — «талант нужно иметь». В провинцию? А что там за жизнь? Кого пленять?

В конце концов, вырабатывается некое согласие, но на низшем уровне, как выражается сама Лидия — «я принимаю Ваше предложение, потому что нахожу его выгодным». То есть, надежда автора только на то, что стерпится — слюбится.


Последняя пьеса (70-е годы) — это «Женитьба Белугина». В пьесе выведен знаменитый фабрикант (ситцевая фабрика — Сетунь, пригород Москвы), который тоже женится на барышне, притом состояния посредственного.

После отмены крепостного права помещикам выплатили из государственного кармана, так называемые, выкупные, но это — последние деньги. И она говорит матери, что «мы живем на последнее, а впереди нам грозит нищета», поэтому она отдает свою руку богатому купцу. И маменька думает только о том, что как-нибудь ей надо привыкнуть и уже быть женой. И очень наивно, но все-таки внушает дочери прописные истины, что «совесть, долг — не пустые слова. Кто думает их в себе заглушить, тот ни покоен, ни счастлив быть не может». Одновременно она пытается объясниться со своим зятем и совершенно садится в лужу. Говорит про дочь — «у нее натура нежная, деликатная, она вся в меня». В ответ получает хорошую отповедь, что «все это не дело и не в порядке, что между мужем и женой какие могут быть посредники».

Но сюжет комедии (а это явно — высокая комедия) вводит еще и «третьего лишнего», тоже разорившегося из дворян, бывшего прожигателя жизни, который собирается любящую его девушку — сначала выдать замуж за богача, а потом, при разводе, зная характер этого богача и надеясь, что она заручится состоянием тысяч в 300, оказаться при ней и уже прожигать остаток жизни. Она, наконец, спрашивает его: «По вашему, чтобы быть счастливой, надо прежде кого-нибудь ограбить?» Он говорит: «Уж там как ни рассуждайте, а сделали ошибку большую. Задумали хорошо (это он уже пускается на сарказмы), а исполнить характера не хватило — вот плоды сентиментального воспитания».

Островский переводит этот язык намеков и умолчаний на слова общечеловеческих понятий. А общечеловеческие понятия по-русски, в русском менталитете, всегда сопряжены с покаянием.

Вот она и говорит, уже не боясь самоосуждения — что «ум-то Вы во мне успели развратить, а волю не смогли, Вам помешали мои хорошие природные инстинкты, а я этому очень рада».

Поэтому из всех перечисленных только одна пьеса (вот эта последняя), где, наконец, и Островский как бы отдыхает и позволяет себе счастливый конец. Пьеса кончается торжествующим восклицанием мужа. Дело в том, что она вышла замуж фиктивно, при запертой спальне. И только на слова своей свекрови (и свекровь и свекор — люди абсолютно безгласные в их семейной жизни) — «как же вы там жить то будете, ведь у нас в доме при фабрике двух половин нет». Та отвечает — «да не беспокойтесь и не нужно совсем».

Тогда то пьеса и заканчивается торжествующим восклицанием мужа, что «я по приезде такой бал задам, что в Москве нашу музыку слышно будет».


Островский редко позволяет себе счастливый конец: но зато этот счастливый конец у него, как правило, не фальшивый. В пьесах Островского никогда не бывает фальши.


Лекция 18.

Афанасий Афанасьевич Фет.

Жизненный путь и творчество.


Афанасий Афанасьевич Фет того же поколения, что и Александр Николаевич Островский: они были связаны событиями личной и дружеской жизни через их общего друга Аполлона Григорьева.

В статье Блока «Судьба Аполлона Григорьева» (1916 г.) хорошо показаны 1840-1850-е годы — время, которое Блок называл «интеллигентским безвременьем». Мы уже знаем несколько имен людей, которые великолепно могли сопротивляться этому «интеллигентскому безвременью»: Тютчев, Гончаров, Островский и, тем более, Афанасий Афанасьевич Фет.

Эта сторона жизни Фета была хорошо защищена — и не только личным мужеством и личным убеждением. (У Фета чрезвычайно мало слабых стихов, у Тютчева — гораздо больше). Но другая сторона! В свете Христовой правды мы и рассмотрим ту сторону жизни Фета, которую в наибольшей степени атаковал дух злобы.


Даже имя Фета несколько настораживает. Какой национальности Фет? Фет — еврей. В свое время мать Фета была увезена в Германию от своего неудачного какого-то там брака тульским помещиком Афанасием Шеншиным (отчим Фета)[77].

Родился Фет в имении Шеншина и его приходской священник тут же записал его в приходской книге как законного сына Шеншина и при крещении его назвали в честь отца — Афанасием. До 14 лет Фет носил фамилию Шеншин, тем более что отчим с матерью очень скоро обвенчались и все прочие дети, а их было много, уже законно носили фамилию Шеншиных. Когда Фету было 14 лет, последовал донос, что он родился не через 9 месяцев после заключения законного брака, а раньше и по тем законам Фета записали по старой фамилии матери — Фет или по-немецки Fet.

Поэтому Фет как бы спустился с вершин какого-то благополучия, бесспорного устоявшегося менталитета (тем более, что Фет был даже в какой-то степени антисемитом, так как учился в школе в Дерпте (Таллин), там антисемитские настроения тогда были сильны). Впоследствии, уже будучи в Германии, Фет познакомился со всей еврейской родней своего настоящего отца, которого тогда уже не было в живы.

Это был первый его не просто удар, а это был его первый обвал. Обвал, не в том смысле, что потеряно благосостояние (он потом наживет себе и не такое), а в смысле менталитета; он его воспринял как обвал для своей личности. Этим первым надрывом в 14 лет очень много объяснимо в его биографии.


Фет закончил Московский университет; среди его педагогов главное место занимал Михаил Петрович Погодин. Афанасий Афанасьевич Фет был однокашником Аполлона Григорьева и жил в Москве у Григорьевых на квартире. Аполлон Григорьев, друг молодости Фета, позднее будет писать и про стихи Фета, кому-то их объяснять, но Фет к тому времени уже не будет в этом нуждаться, «интеллигентское безвременье» на него не повлияло, он был чрезвычайно защищен именно с этой стороны.

После Московского университета Фет подал прошение на военную службу, так как, начиная с чина майора, по тогдашним Российским законам давалось потомственное дворянство. На портрете Фета 50-х годов он в офицерской фуражечке, в его облике нет ничего еврейского — это было его тайной.

Со своим полком Фет попадает в линейные войска. (Митенька Карамазов у Достоевского тоже ведь был «в батальоне линейном»). Линейные войска — от слова «пограничная линия». Служил на границе в Польше. Это пребывание в Польше и было второй крупнейшей вехой в его биографии. Это время для Фета было судьбоносным, и он не просто его много вспоминал, а нельзя было его не помнить.

Полу-провинциальное общество. (Александр I называл Варшаву своей третьей столицей). Польские помещики и, особенно, польские помещицы — отчасти скучающие, отчасти меценатствующие[78]. Для Фета, который уже писал стихи, оказался открытым один дом некой мадам Бржеской:

Далекий друг, пойми мои рыданья!

Ты мне прости болезненный мой крик…

Это прямо и озаглавлено: А.Л. Бржеской.


В доме Бржеской Фет встречает Марию Лазич — дочь одного из окрестных помещиков. Мария Лазич не была даже особенно хороша собой. Фет оставил о ней не только стихи, но и прозаические записки мемуарного характера, где и пишет, что в отличие от Бржеской, которая была хороша собой, Мария Лазич имела только хорошие черные волосы, а так — ничего особенного. Но голос был изумительный, вот именно, проникающий в душу; и Мария была великолепной музыкантшей (фортепьяно и пение). Лист, когда был в Варшаве (проездом через Варшаву в С.-Петербург), очень одобрял ее игру.

Все началось с ее восхищения поэтическим даром Фета; и активной стороной была она, а он, как это сказано у Достоевского, «не затруднился принять ее любовь».

Шепот, робкое дыханье, трели соловья,

Серебро и колыханье сонного ручья…

Трели соловья — это свидание в саду, прибежище провинциальных барышень. И дальше:

Трели, трели, трели, трели, трели без конца

Ряд волшебных изменений милого лица…

И так далее — вплоть до:

И стенания, и слёзы, и заря, заря.


Ну, уж как пошла утренняя заря, так ей срочно надо было через черный ход скользнуть в свою комнату, но чтобы на страже стояла доверенная горничная. Потому что если проморгаешь начало этой самой «зари, зари», то можно наткнуться на преданного слугу, который донесет отцу. По законам того времени за обольщение честной девицы (девственницы) было достаточно нажаловаться командиру полка и его бы заставили обвенчаться.

(В романе «Война и мир» Анатоля Курагина польский помещик заставил именно таким образом жениться на своей дочери, и потом тот платил этому помещику условленную мзду за право слыть за холостого человека.)

Мария Лазич сама не хотела выходить замуж за Фета — перед этим они уже объяснились, и она пошла на все. Фет объяснил Марии причину того, почему он не может на ней жениться. И дело не в бедности, а дело в том, что ему надо восстановить социальный статус, а эта девочка с романсами в данном случае ему ничем помочь не могла. Роман длился несколько лет, то есть примерно с 1848 года по 1851-й (в 1848 году Фету 30 лет, он — ровесник Тургенева). В 1851 году полк, в котором служил Фет, отвели от пограничных областей и перевели в среднюю Россию.

Пройдут годы, и каждая минута прощания с Марией у Фета воскресала. Впоследствии он напишет:

Подала ты мне руку, спросила — идешь?

Чуть заметил в глазах я две капелька слёз…

Эти искры в глазах и холодную дрожь

Я в бессонные ночи навек перенес.

И еще как бы в воспоминание:

Вчера я шел по зале освящённой,

Где так давно встречались мы с тобой…

Ты здесь опять; безмолвный и смущенный,

Невольно я поникнул головой.

И в темноте тревожного сознанья

Былые дни я различал едва,

Когда шептал безумные желанья

И говорил безумные слова.

Знакомыми напевами томимый,

Стою. В глазах движенье и цветы…

И кажется, летя под звук любимый,

Ты прошептала кротко: Что же ты?

И звуки те ж, и те ж благоуханья…

И чувствую — пылает голова!

И я шепчу безумные желанья

И лепечу безумные слова.


После отъезда Фета Мария почувствовала, что ее жизнь прекратилась. Некоторое время она еще походила по знакомым местам, но, в конце концов, сидя в кресле у себя в комнате, бросила горящую спичку на платье. Вспыхнула факелом и крикнула младшей сестре: «Sauvez les lettres!» — береги письма (Фета) и через два дня умерла.

(Таким же способом потом уже в 1900-х годах пытался сжечь свою первую жену Куприн, но та тут же позвала на помощь.)


Фет об этом узнал от мужа и жены Бржеских, но узнал как-то пуходя: ну, напился раз, да и то по дороге (пока ехал — проспался). Во всяком случае, Фет как бы «закрыл» эту страницу своей биографии. И только в 1856 году Фета потихонечку что-то стало донимать, но сначала он не придал этому решительно никакого значения. И даже, более того, рассматривал это как источник и поэтического вдохновения и даже как некий поэтический возбудитель.

Через некоторое время, когда ему было уже под сорок, Фет женился на Марии Петровне Боткиной — родной сестре Сергея Петровича Боткина[79]. Боткин — врач по преимуществу Петербургский, поэтому его имя постоянно склоняется Достоевским: «Бобок», «Идиот», «Преступление и наказание» — везде у него Боткин. Московский врач, столь же знаменитый,— Захарьин Григорий Антонович.

Евгений Сергеевич Боткин, расстрелянный вместе с царской семьей в 1918 году — был родным племянником Марии Петровны, жены Фета.

Отец Боткиных Петр (а там был ещё и Василий Петрович — автор «Писем об Испании») — это знаменитый чаеторговец (чай самых высших сортов). (У Шмелева в «Богомолье» присказка: «Кому — вот те на, а кому — господина Боткина!»).


Братья жены, особенно Василий, очень хорошо относились к Фету, который получил за ней серьезное приданое, хотя к тому времени сам имел уже определенное состояние (больше за счет гонораров).

После женитьбы Фет подал в отставку, на приданое жены было куплено имение в Тульской губернии (недалеко от имения Толстого), Фет стал большим хозяином и весь хозяйственный обиход приобретал уже на свои деньги.

Фет писал средние стишки, посвященные супругам Толстым; по-настоящему в Софье Андреевне Толстой ему импонировала ее хозяйственность (связка ключей у нее на поясе и так далее).


Но надо было жить дальше: и вот тут его стала настигать Десница Господня. Ситуация стала походить на ту, которая была описана у Достоевского в «Братьях Карамазовых», во вставной новелле «Рассказ старца Зосимы» — о чиновнике — тайном убийце, который не только ускользнул от уголовной ответственности, но даже не был и заподозрен. Но в конце концов совесть его замучила: он и желал «объявить» о своем преступлении — и не мог решиться. Вот тут Зосима (будущий старец — тогда еще молодой офицер) стал «укреплять» его в этом решении и показал ему слова апостола Павла (Евр.10,31):

31Страшно впасть в руки Бога живаго!

Так вот, 31 стих из 10 главы Послания к Евреям апостола Павла начал сбываться над Фетом; и тут начались его муки.

Как и тот герой Достоевского, «будучи характера сильного», боролся с этим наваждением, и даже придумал тот же иезуитский ход — «всё искуплю тайной мукой моей».

Для Афанасия Афанасьевича тоже началась тайная мука, но он с нею боролся. В это время, то есть 60-е годы, он пишет «Allter egо» («Другое я»):

Как лилея глядится в нагорный ручей,

Ты стояла над первою песней моей

И была ли при этом победа, и чья —

У ручья ль от цветка, у цветка ль от ручья?

………………………………………………

Ты душою младенческой всё поняла,

Что мне высказать тайная сила дала,

И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить,

Но мы вместе с тобой, нас нельзя разлучить.

И заканчиваться так:

У любви есть слова, те слова не умрут.

Нас с тобой ожидает особенный суд:

Он сумеет нас сразу в толпе различить,

И мы вместе придём, нас нельзя разлучить.


Как сказать? Если это — Суд Божий, то уж даже не из Священного — из светского писания (Данте), про каких-нибудь Паоло и Франческу — и то им место в аду.

Слово «суд» в стихотворении Фет пока употребил для красного словца, но для него Страшный Суд стал реальностью, когда он стал настигать его сердце (ведь хотя Мария Лазич покончила с жизнью сама, но толчок!). И уже следующее стихотворение в этом ряду отличается по тону, так как и в «Allter egо» сильна риторика, а тут уже не до риторики.

Но жизнь продолжалась. Фет входит в тесные отношения со Львом Толстым.

У Фета чрезвычайно мало слабых стихов, а мастерство такое, что, как бы сказал тот же Лев Толстой, «мастерства не видно». Лев Толстой писал: «Откуда у этого толстого офицера лирическая дерзость, свойственная только истинному поэту?».

Страницы милые опять персты раскрыли…

Я снова умилён и трепетать готов,

Чтоб ветер иль рука чужая не сронили,

Засохших, одному мне ведомых цветов.

……………………………………

О, как ничтожно все! От жертвы жизни целой,

От этих пылких жертв и подвигов святых —

Какие святые подвиги?! — это то, что называется, — читатель всё проглотит.

Лишь тайная тоска в душе осиротелой

Да тени бледные от лепестков сухих.

………………………………………..

Но им и дорожит моё воспоминанье.

Без них всё прошлое — один жестокий бред,

Без них один укор, без них одно терзанье

И нет прощения и примиренья нет.

Стихотворения этого ряда, пожалуй, должны завершаться стихотворением:

Прости. Во мгле воспоминанья

Всё вечер помню я один:

Тебя одну среди молчанья

И твой пылающий камин.

Глядя в огонь, я забывался —

Волшебный круг меня томил…

И чем-то горьким отзывался

Избыток счастия и сил.

Что за раздумия у цели?

Куда безумство завлекло?

В какие дебри и метели

Я уносил твое тепло?

Где ты? Ужель ошеломленный,

Кругом не видя ничего,

Застывший, вьюгой убеленный,

Стучусь у сердца твоего.


Этот текст, бесспорно, является прямым предшественником стихов Блока. У Блока потом прочтем:

А я, печальный, нищий, жесткий,

В час утра встретивший зарю,

На захудалом перекрестке

На царский поезд твой смотрю.


Вот эта «жесткость», где тело потеряло гибкость, опять «застывший» как бы от внутренней вьюги, от того холода, который пронизает его сердце.

Жизнь продолжалась с неумолимой логикой. Фет скончался раньше своей жены Марии Петровны. Состояние нажил большое, хотя его друг Аполлон Григорьев буквально погибал в 1863-1865 годах, но Фет почему-то не приютил его у себя. Ответа так и нет. Это значит, что, несмотря на всякие поэтические покаяния, Фет в своей жизни и в сердце оставался глубоким эгоистом.


Уже достигнув большой славы, Фет с помощью своего ученика КР смог восстановить свою фамилию и получить полные документы Шеншина. Имя «Фет» — осталось только как его поэтический псевдоним. Впрочем, он писал, что «всем моим несчастиям имя Фет». Но, видно, что он так сросся со своими несчастиями, что, как бы сказал Обломов,— «я прирос к этому больным местом, оторви — будет смерть».

Во всяком случае, теперь уже этот тульский помещик не мог взять себе другого литературного имени; в остальном в свои 74 года достиг всего, что он ценил. КР с молодой женой были счастливы посетить его в имении; и там он, например, по средам подавал только постный обед. Но всё это было как бы «в пику»; это было в пику интеллигентскому безвременью (разным безбожникам и полу-безбожникам), а вот он де целиком исполнял православный устав.


Покаяние начинается не с литературных излияний — покаяние начинается в сердце и потом оно совершается в Церкви при священнике-духовнике — Богу; и тогда по слову псалма Давидова: «Омыеши мя и паче снега убелюся». Это знает вся Церковь, это знали все подвижники, пережившие многие большие падения; и это знает каждый, верующий во Христа. Фет этого не видел — и именно потому, что в сердце он оставался глубоким эгоистом. Вот это окамененное нечувствие — вот оно было главный его грехом.


На Фета оказало влияние и еще одно несчастье. Его братья и сестры (не все, правда), законные Шеншины, один за другим сходили с ума и умирали; особенно, когда это случилось с его любимой сестрой, и Фет стал бояться, что наследственное безумие перейдёт и на него.

Супружеские отношения с Марией Петровной у Фета были, но детей Бог не послал (не благословил).

Хоть память и твердит, что между нас могила,

Хоть каждый день бреду томительно к другой,

Не в силах верить я, что ты меня забыла,

Когда ты здесь, передо мной.


Фет оказался один в благоустроенном имении, которое уже не требовало его трудов (Марии Петровны рядом не случилось). Лев Толстой где-то рядом, но тот сам был глубокий эгоист и у него нельзя было искать нравственной поддержки. КР, благоговевший перед своим учителем, не догадался вытащить его в Петербург и подтолкнуть к хорошему духовнику. И вот здесь случился последний обвал в его жизни. Фет в холодную сырую погоду встал перед открытым окном в надежде простудиться. У него началось воспаление легких, потом уже двухстороннее, перешедшее в скоротечную чахотку, от которой Фет и скончался.

Если говорить о поэтическом мастерстве Фета в свете Христовой правды, то об этом просто достаточно упомянуть. Что тут сказать? Вот говорили, что «вся помещичья Россия поет Фета». Я могу сказать другое — она только тренькала под гитару известный романс «Я тебе ничего не скажу, я тебя не встревожу ничуть».

Настоящих романсов, как у Глинки на слова Баратынского («Не искушай меня без нужды»), на его стихи не написано; и не написано потому, что такой внутренней музыки до Фета русская поэзия не знала.

Злая песнь! Как больно возмутила…

Это стихотворение кончается так:

Но к утру потухнул жар напевный,

И душа затихнула до дна…

В озаренной глубине душевной

Лишь улыбка уст твоих видна.


После смерти Фета о нём служились все возможные панихиды; его самоубийство было глубоко завуалировано, но Бога-то не обманешь. По настоящему у него не было человека, который бы выплакал за него свои глаза (как бабушка Лермонтова) и который бы Псалтирь читал оп нем неустанно.


За самоубийц молятся при близком родстве; а в остальных случаях — это каждый решает со своим духовником и в глубине своего сердца.


Лекция 19.

Николай Семенович Лесков (1831 — 1895 годы).

Свидетель-соглядатай русской жизни (наблюдатель инкогнито).


У всех писателей, которые пробовали силы в автобиографической прозе, творческий «запал» как бы выкладывается и выдыхается. Аксаков напишет «Семейную хронику», «Детские годы Багрова внука», но его «Воспоминания» читать уже невозможно, так как чувствуется, что талант выдохся. Лев Толстой совершенно сознательно напишет «Детство», «Отрочество» и «Юность» — и всё. Шмелев тоже — «Лето Господне» и «Богомолье».

А у Лескова повествование от первого лица — это присутствие постоянного наблюдателя-инкогнито; а сила убедительности такая, что невозможно бывает восстановить его подлинную биографию (сила такова, что не поймешь даже, какого он социального происхождения).


Отец Лескова — небольшой чиновник из семинаристов (коллежский асессор), а мать — из среднего дворянского рода Алферьевых. Но как Лесков выставляет ребенка свидетелем — неподражаемо, для русской литературы абсолютно беспрецедентно. Что-то подобное можно найти в «Больших надеждах» Диккенса, но есть существенная разница. Разница в том, что и у Толстого, и, тем более, у Достоевского, и у Аксакова, и у Шмелева, и у Диккенса герой-когнито, герой известен, а Лесков ухитряется сделать себя инкогнито; как бы «скрытая камера» и он снимает, как бы он переодет — он даже не за кулисами, а он как бы — как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» (как у Тютчева). Вот так Лесков наблюдает русскую жизнь.

Лесков наблюдает русскую жизнь в исторические моменты: голод 1840‑го и 1841‑го годов («Юдоль»), крепостник-самодур с известной фамилией графа Каменского («Тупейный художник»), затем, дает чрезвычайно «проникнутую» ситуацию и рассказанную в форме притчи — повесть «Зверь». Всё произведения разных эпох: «Зверь» — среднего периода, «Юдоль» — очень поздняя, «Тупейный художник» — начало второй половины творческого пути.

Голод 1840-1841 годов прочно датирован, следовательно, реальному Лескову в это время — 10 лет; но вся ситуация помещичьего быта, то есть помещик — отец и помещица-мать, чего в жизни Лескова не было.


Повесть «Юдоль» — это про голод 1840-1841 годов, про который написал только Лесков. Хотя в это время жил и Тургенев и Достоевский (последнему — 20 лет). Но такое написать им, видимо, было и не по силам, так как только Лесков мог написать про глухое пророчество в народе о голоде. У нас об этом — разве что фольклор, потому что только житийная литература пишет о предсказания святых. Например, предсказание Серафимом Саровским голода 1830-31 года: половина братии, которая вообще не доверяли Серафиму, негодовали на него, что тот только смущает покой братии; в том числе и молитвенный покой, а которые к нему относились более серьезно, припадали к чтимым иконам Божией Матери и Спасителя и молили об отвращении беды, не беря в толк того, что Серафим мог бы вымолить лучше. Поэтому Серафим вполне серьезно говорил, что надо запастись хлебом в шесть годовых потреб, пока хлеб еще дешевый и пока про голод знает только он один, потому что придется кормить и окрестных крестьян.

А такого летописца народной правды, как Лесков, русская литература не знала. Сначала глухое пророчество в народе; потом, когда не было дождей, долго-долго собирались отслужить молебен; когда, наконец, решились, то долго-долго обсуждали, у кого служить молебен, потому де неудобно служить у помещика, у которого любовница в доме, а может быть и две крепостные любовницы, — значит, нужно служить у того, у кого законная супруга.

Молебен отслужили, да уже поздно: все пели, и помещики тоже — «Даждь дождь земле жаждущей, Спасе». Потом уже детишки, нарядившись в нянин фартук вместо стихаря, изображали этот молебен в своем импровизированном детском театре (дети очень любят театр — игра воображения). Наконец, няня одернула детей, что, мол, будет дьячить, хоть бы и дал Господь дождя, а голодный год уже пришел — поздно.

Потом, когда уродилось так, что «от колоса до колоса не слыхать человечьего голоса», что крестьянам никто не помогает, хотя — это время крепостного права, когда был обычай, так сказать, строже закона[80]: все голодные крестьяне имели право просить хлеба на барском дворе.

Так один из бар смотался из собственного имения, чтобы не слышать этих просьб, а свою яровую рожь, как он выразился, «припоганил», то есть вымочил в навозе[81]. Но и такую рожь съели.

Потом начинается голод; и сначала у Лескова идет пересказ народных легенд, а потом подоплеки, откуда возникли легенды. При голоде не было разве что людоедства. Но сам Лесков, уже взрослый человек, так как повесть написана в 90-х годах, вспоминает общественную работу 1891-92 годов. Тогда Ключевский в Духовной Академии читал свой доклад «Добрые люди Древней Руси», который был посвящен Иулиании Лазаревской, но с намёком на обстоятельства 1892 года.

После голода пришел урожай, но люди ничему не научились. Где-то в середине июня первую рожь парили в горшках, а на Петров день (29 июня ст.ст.) пекли первый хлеб — и все пошло как прежде. Парни пели известную прибаутку — а мы жито сеяли; сеяли и другая сторона отвечала — а мы жито вытопчем, вытопчем. И только ребенок начинает внутренне задавать себе вопросы: зачем же они хотят вытоптать то, что посеяли другие? На этом рассказ обрывается.

В другом рассказе повествуется о том, что могло иметь и реальную подоплёку; это длинный рассказ, уже почти перерастающий в повесть: «Зверь».

(Творческий метод Лескова, то есть длинный рассказ, перерастающий в повесть, заимствовал в наибольшей полноте Чехов, который чрезвычайно много взял у Лескова.)


«Зверь» — это зверь-помещик; но одновременно там есть ещё и зверь-медведь. Медведь — это медвежонок, который вырос на барском дворе, и за то, что он проштрафился, его приговорили к смертной казни. Но крепостной охотник, вскормивший и потому полюбивший этого медведя, решил его спасти. И на этом — вся завязка. (Это — идеальный сценарий для кино).


Сюжет развивается как вестерн: именно, цель всего действия — спасение зверя, герой-охотник, один против всех и так далее. Каким-то образом охотник увлекает за собой других крепостных людей. Зверь уходит от расстрела в лес.

Но на следующий день предстоит правильная осада, правильная облава, чтобы всё-таки застрелить медведя.

Ребенок на сон грядущий собирается молиться и спрашивает няню — можно ли помолиться за медведя? Няня призадумалась, но поскольку она тоже человек с глубокими корнями веры, то говорит, что надо бы посоветоваться с батюшкой (духовенство окормляло главным образом дворню). Но, так как плавал же медведь в Ноевом ковчеге, значит, всё-таки как-то Господь и на зверя назирает, поэтому помолиться можно.

На следующий день наступало Рождество. В барском доме такая атмосфера, как будто в доме покойник. Самодур-барин ещё не выходил к столу. Священник, который был приглашен к столу, что бывало не часто, обращается вначале только к детям, — а знаете ли вы, дети, что такое «Христос рождается, славите» (первая песнь Рождественского канона). «Христос с Небес, срящите, Христос на земли, возноситеся» — и после этого стал говорить о милосердии (сам как бы «вознесся»).

И вдруг все как бы вздрогнули, как от неприличного испуга; а это упала у помещика палка, а сам он, уткнувшись в руки, лежащие на столе, почти беззвучно рыдал. Это началось его покаяние; и из помещика-зверя вырос настоящий (тайный) и умный благотворитель, который именно умел находить частную человеческую нужду, а не просто отстегивать одну или две сотни рублей.

Крепостному охотнику вручили вольную и сто рублей на дорогу и, конечно, он никуда не пошел. Так как при том устроении и не имея профессии сто рублей можно было только прокутить, а во-вторых, он захотел послужить барину, к которому он тоже привык, вольною волею, как служил раньше в крепостном состоянии — вот он и становится первым помощником барина по благотворительным делам.


«Тупейный художник» — это уже рассказ по детским воспоминаниям. Написано, разумеется, как бы в память Александра II, отменившего крепостное право. Лучше о крепостном состоянии сказал только Алексей Степанович Хомяков.

Крепостное право — это как бы оккупация одной части народа другой частью, и глубокий разврат победителей мстит за несчастье побежденных[82].


«Тупейный художник» — как бы благое соглядательство, как скрытая камера; но наблюдатель только по возрасту — младенец, а по уму, как у апостола, «яко совершенных лет» (1Кор.14,20).

Нечто подобное дано у Пушкина в «Капитанской дочке»; но в «Капитанской дочке» сразу возникает вопрос о нежизненности Гринева, что он, вдруг, начинает писать стихи и так далее. В «Тупейном художнике» — ни малейшего сомнения, а наоборот — возникают просто какие-то сомнения или разногласия по поводу биографии Лескова, а в конечном итоге, она становится неизвестной, она вся растворяется вот в таких свидетельствах невидимого наблюдателя.

Лесков когда-то служил в Киеве по протекции дяди, но свои наблюдения (скрытой камерой) не прекращал. Служил Лесков при губернаторе чиновником для особых поручений (примерно); об этом времени рассказ «Владычный суд» о митрополите Филарете (Амфитеатрове) — написан изумительно.

Святитель Филарет (в схиме Феодосий, умер в 1857 году) в настоящее время прославлен Украинской Автономной Церковью. В схиме Филарет был долго, но схима была тайной. Чиновник для особых поручений Лесков оказывается свидетелем и участником (деятелем) рекрутского набора. Так как дело происходит на Украине и черта оседлости для евреев не снята, евреи живут скученно, как бы в гетто, и имеют какое-то местное самоуправление: их лидеры только и могли выходить на гражданскую власть.

Еврейских детей, так как евреи — южная нация, разрешалось брать в армию с 14 лет; а свидетельств о рождении у них не было, потому что документы о рождении были только у православных, так как все метрическое дело было в руках у духовенства. Поэтому от управленцев-евреев принимали клятвенное заявление о возрасте человека.


И вот, управленцы по личным мотивам, клянясь на Библии и показывая на 10-летнего ребенка, притом единственного сына, клянутся, что ему 14 лет. (Единственного сына не полагалось брать в армию, но на еврейские полу-гетто законы Российской империи полностью не распространялись.)

Начинается тоже вестерн, но уже трагический — мытарства несчастного отца, которого возненавидела еврейская община за творческий подход к Библии (не талмудист). Отец бросается к чиновникам; и молоденький чиновник для особых поручений уже сам ищет, как помочь этим людям. Еврея можно было заменить только евреем; и отец мальчика нанял «охотника» 20-ти лет, заплатив тому 200 рублей. 20-летний балбес, получив деньги, объявил, что он желает креститься и переходит в православную веру. Таким образом, в армию его взамен мальчика брать уже нельзя.

Крещеные евреи, становясь православными, получая православное отчество и православную фамилию по имени крёстного отца[83] и еврей крещенный входил не только в Русскую Православную Церковь, но и в российскую нацию с полными правами, со всей полнотой. Евреи гетто — все иудаисты, которые в нацию не входили.


Молодой человек (оболтус и мошенник) под покровительством генерал-губернаторши княгини Васильчиковой, урожденной Щербатовой, сидит в Киево-Печерской Лавре и ждет катехизации. В курсе дела все, включая праведного генерал-губернатора князя Васильчикова, который, зная всю историю, говорит при жене, что я ничего не могу. Тут вмешался начальник какого-то отделения Друккарт и губернатор говорит чиновникам (один из них Друккарт, а второй сам Лесков), что вы, мол, поезжайте ко владыке и жида с собой возьмите. Объясните ему всё. Он, говорит, старик очень добрый, а я, говорит, ничего не могу. Чиновники поехали.

В это время (в русской литературе об этом мог писать только Лесков) в душе отца идет Христова работа, то есть, войдя в Киево-Печерскую Лавру, отец мальчика делает и поклоны и реверансы перед стенными изображениями[84].

Владыка выслушал их и говорит — «вор у вора дубинку украл».

Владыка Филарет в этом произведении и исторически верно написан и в жизни был похож на нашего патриарха Тихона, то есть он также любил простое и меткое слово, отличался необыкновенной добротой и редкостной простотой.

А потом говорит — «ну, что мне с тобой делать, жид? Экий дурак». А тот уже пытается как-то построить свою мольбу и говорит: «Ваше Высокопреосвященство, никто як Ви».

Владыка в ответ — «глупый ты, никто как Бог, а не я». Тот опять вспоминает, что надо просить Христа и восклицает — «Иешу, Иешу».

— Зачем, говоришь, Иешу, скажи Господи Иисусе Христе». И когда тот пролепетал: «Господи Иисусе Христе, дай мне моё детко», вдруг ситуация абсолютно «расчистилась». Владыка, как бы обращаясь к птицам, которые щебетали рядом, произнес резолюцию: «Не достоин этот мошенник крещения, отослать его в приём». Дело разрешилось — ребенка отдали отцу.


Впоследствии, по прошествии нескольких лет, уже уйдя со службы и уже взрослеющий рассказчик находит того несчастного отца. Ребенок вскоре умер, так как его заморили ставщики, а когда и жена скончалась, то, оставшись один бобылём, он узрел в этом волю Божию и заявил, что «уже хватить мне, пора отрешиться и со Христом быти». Принимает крещение с именем Григория Ивановича — и стал посещать гетто только в качестве проповедника христианства. И хотя евреи скрежетали на него зубами, но дальше этого не шли. Это — «Владычный суд».

Совсем другая ситуация, другой социум большого московского купечества даны в рассказе «Чертогон». Ситуация приведена до того убедительно, что нет ни какой возможности не узреть в этом рассказчике самого Лескова, хотя у него не было никакого сильного и крупного купеческого родства.

«Чертогон» — это рассказ про крупный купеческий кутёж, после чего человек удаляется на богомолье, там покаяние — и только после этого у него начинается жизнь. Отсюда и «Чертогон»: как бы сначала допустить чёрта в свою жизнь, а потом изгнать.

Позднее свидетель зрелых лет растворяется совсем. В рассказе «Несмертельный Голован», например, — тоже есть свидетель, выспрашивающий бабушку — тоже со скрытой камерой; и так далее. Получается, что как бы свидетель не один — их целое «облако» (ср. Евр.12,1).

1 И явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд.


Конфликт рассказа «Несмертельный Голован», в сущности, предельно прост. Еще во времена крепостного права беспутного и дрянненького мужичонку Храпошку (Ферапонта) женят на хорошей девушке Павле, в надежде, что он «остепенится». (Явно, «кочующий сюжет» русской литературы; самый известный — в рассказе Тургенева «Муму».) Надежда эта не сбылась; тогда пользуются другой «дежурной» мерой — отдать в солдаты. Но и мужичонка оказался с характером: солдатскую лямку он тянуть не пожелал и из армии сбежал, а там «сменял кожу» — переменил имя, выдавая себя за какого-то «исцеленного» Фотея (Фотия) и бродяжничал в своем же уездном городе (но не показываясь в деревне!), где раньше его почти не знали, а теперь — не узнали. Жена же его Павла, считавшая его пропавшим без вести, уже готовилась выйти замуж за любящего ее «справедливого человека» — героя-подвижника Ивана Голована. А тут, как на грех, Храпошка-то и объявился; Павла-то его, конечно, узнала, но не выдала, «жалеючи»; а Голован, которому она все открыла, также сохранил тайну, Павлу «любячи». И хотя «по закону» Храпошка не существовал (по законам Российской империи после 5-летнего безвестного отсутствия мужа жена имела право вновь выйти замуж, а Храпошка жаждал тайны и под шпицрутены отнюдь не хотел), но «по закону своей совести» Павла и Голован пожениться уже не могли и остались навсегда братом и сестрою во Христе (а Голован — еще и девственником). И на замечание героя-рассказчика: «Они ведь из-за этого Храпошки все счастье у себя и отняли!» — бабушка ему отвечает: «Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, а есть счастье грешное. Грешное счастье переступит через всё, а праведное — от всего отступит». То есть явная аллюзия пророка Исаии, что «трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит». (Мой дедушка, исповедник веры Христовой, очень любил поговорку, которую я больше нигде не встречала — что люди (мол, делай как люди) людей убивают, а нам телят не велят.)


Свидетельство скрытой камеры уже очень взрослого человека — это, во-первых, повесть «Шерамур». «Шерамур» — как написано там в подзаголовке — чрева ради юродивый, то есть не Христа ради. Но человек, одержимый буквально стремлением помочь голодным людям, накормить их. Несколько раз попадаясь впросак, он, в конце концов, находит своё настоящее дело в русско-турецкую войну (1877-1878 годов), где он был в числе санитаров и ведал кормёжкой раненых.

Здесь в первый раз им были все довольны: и начальство, и сестры милосердия, а солдаты вообще его почитали, потому что привыкли, что съестное крадут, а тут, наоборот, не дают пропасть и крошке, сам санитар есть только «хлёбово», а котлетку свою дробит и суёт потихонечку в рот раненому.

По окончании войны связался с социалистами, ездил в Швейцарию, где русские марксисты могут только «тяпнуть» часть его накопленных денег (жалованья), и он тогда немедленно уезжает в Париж (ему уже за 30 лет). В Париже была его сотрудница — хозяйка харчевни для самых бедных; она его золото прячет — и выходит за него замуж (она старше его лет на 30). Так как в начале он просто хотел ей всё пожертвовать, но по французским законам его могли выгнать (после ее смерти). Они кормят бездомных на неделе за низкую плату, а трех человек каждое воскресенье даром и раз в год — дорогое пиршество для бездомных.

Вывод рассказчика, что, наверное, это самое лучшее, что было с этим несчастным до этого.

У этого героя Лескова (чрева ради юродивого) были все данные, чтобы сделаться лишним человеком, вторым Рудиным. Он действительно и с прогрессистами околачивался и не кончил ничего, то есть не получил правильного образования. Но, оказывается, что слезами ангела, любого отдельно взятого человека, только без злобы в сердце, а с добротой, можно каким-то образом довести до ума. Другое дело — до спасения ли.


Когда вспоминается сотериологическая подоплёка, то няня (русская женщина из Бежецкого уезда) на слова, что он не верит в Бога, говорит — ну, что же делать — глуп, так и не верит, а ангел-то всё-таки о нём убивается и если доведёт его до дела, то это и ангелу в заслугу.


Последнее произведение (страшное) со скрытой камерой «По поводу крейцеровой сонаты Толстого». Там, собственно, самая простая сюжетная линия, а именно, неверная жена, которой всё её воспитание, положение в среднем дворянском кругу, совершенно закрывает путь и к приходскому священнику, и к модному, то есть известному, протоиерею, вроде отца Валентина Амфитеатрова, и в Оптину пустынь. Вместо этого она своими проблемами надоедает писателю.

Раньше она ходила к Достоевскому, но на Ефрема Сирина 1881 года Достоевский умер, и она пришла к Лескову. Для неё Лесков как бы встраивается в ее социальный статус. Опять она начинает ему рассказывать и просить совета о том, что ей делать, как ей быть. Так же как и Даме с собачкой, грех-то ей гадок, но, с другой стороны, муж, так же, как у Дамы с собачкой (там муж — лакей), муж ее — даже не лакей, а оголтелая балаболка, притом чёрствая. Любовник, с которым, кроме греха, её ничего не связывает, то есть нравственных связей никаких (то есть это далеко не Вронский с Анной Карениной), держит ее тягостной, ненужной, давно безлюбовной связью.

Кончается тем, что она убеждает мужа уехать за границу, чтобы там пожить и отойти от этого гордиева узла; но её единственный сын, неизвестно от кого, заболевает какой-то заразной болезнью (холерой) и его немецкое начальство (слов нет, как они описаны у Лескова!) запрещает хоронить и, тем более, отпевать, а просто, оттолкнув несчастную мать, входят три полицейских и два гостиничных служителя, забирают труп и топят его в болоте.

Через некоторое время несчастная мать с двумя гантелями топится в том же болоте. Муж ходит и произносит речи, почти крамольные, о немецких порядках.

Заканчивает Лесков, почему рассказ называется «По поводу крейцеровой сонаты Толстого», что этот самый муж «мне казался далеко противнее своей жены, нанесшей ему супружеское оскорбление». То есть, вообще говоря, женский пол, и, особенно, в России, всё равно находится в другом нравственном измерении, нежели пол мужской. Поэтому рассказ так и называется: «По поводу крейцеровой сонаты Толстого»[85].


Главное, что свидетельство Лескова скрытой камерой и дает описание русской жизни в свете Христовой правды. Самому Николаю Семеновичу Лескову была свойственна целая, даже не сказать «система»; но у него была собственная внутренняя история его отношений с Церковью. Сюда входило очень много. Сюда входила боль; надо сказать, он видел эти все огрехи Синодального устройства лучше многих и многих. Сквозь униженное и задрипанное положение духовенства он, как никто в русской литературе, сумел написать о священнике; и не об одном, а о многих.

Лесков умел различать, в чём полнота возраста Христова (ср. Еф.4,13) и об этом он напишет в повести «Соборяне» отца Савелия Туберозова. А существует как бы жизненный, нравственный и социальный статус, которым человек удовлетворяется, и он ему подходит и с нравственной стороны; это есть его место в домостроительстве Христовом. То есть, человек пристал к берегу. В русской жизни это бывает не всегда: ни Онегин, ни Печорин, ни Рудин, ни «лишний человек» Чулкатурин к берегу не пристали, а вот этот пристал.


Если человек в конце жизни покается, то все его деяния будут вменены ему как сотворенные ради Христа (по Серафиму Саровскому); если нет, то он в подвешенном состоянии, но «блаженны милостивые, яко тии помилованы будут».

Душа такого человека на попечении им облагодетельствованных. Как свидетельствовал преподобный Варнава Гефсиманский — если не будете молиться за благодетелей, то места ваши в Царствии Небесном займут ваши благодетели.

Таким образом, боль Лескова не только о духовенстве, но и о церковных делах. Рассказ Лескова — это уже разросшийся до размера большой повести и вот в одном таких одно-сюжетных повестей «Русское тайнобрачие» сам Лесков придерживает столичного Петербургского священника за руку и спрашивает: «А вот, неужели нет никого в нашей русской жизни, кто бы мог из всей этой городьбы прямую улицу сделать?» И тот с таким русским легким скепсисом и с русской добродушной усмешечкой отвечает: «Про это мне ничего не известно. Одна моя бабушка употребляла такую присказку: Рече Господь, аще могу, помогу. Эта присказка была для нее утешением всю ее жизнь, желаю и вам найти такое же утешение».


Нашел ли утешение Николай Семенович Лесков? Утешение настоящее, от Духа Утешителя, — или он тоже умер как бы в духовно неопределенном состоянии? — На этот счет существуют мнения разные; но мы все-таки склоняемся к упованию на милость Божию.


Лекция 20.

Николай Семенович Лесков.

Духовное сословие по свидетельству Н.С. Лескова.


В XIX-м веке больше не нашлось ни одного писателя, кроме Лескова, который бы нашёл в себе мужество писать о духовенстве.

Достоевский Федор Михайлович исключения не составляет, ему принадлежит известная эпиграмма: «Писать всё сплошь одних попов, по-моему, и скучно и не в моде. Теперь ты пишешь в захудалом роде[86], не провались, Лесков». Эту эпиграмму Федор Михайлович Достоевский написал после возвращения из-за границы, около 1871 года, то есть Достоевский пережил уже два перелома.

Духовенство в синодальную эпоху — это сословие презренное, всеми презираемое и всеми попираемое. Лесков об этом и пишет; и, особенно, про сельское духовенство, что их травят собаками помещики, но и народ тоже особого почтения не испытывал. Хотя Екатерина II и не занесла духовенство в разряд телесно наказуемых (по печалованию и ходатайству митрополита Гавриила (Петрова)), но всё равно, в обход всяких законов, попов часто били розгами (иди потом, жалуйся). Вот несколько примеров.

«Русское тайнобрачие» Лескова (серия очерков, объединенных единой тематикой).

После войны 1812 года беженцы из Москвы шли на восток и одну семью чиновника с красавицей женой приютил один помещик. Жена чиновника скоро стала «первой султаншей» помещика, поэтому остальные одалиски пытались даже в церкви выкликать правду-матку. Сельскому священнику исповедуется и помещик, и любовница, и несчастный муж. Поэтому, когда родился ребёнок (девочка), то мать не скрывает, от кого он. Прошло 17 лет, когда можно выдавать замуж; помещик, поискав некоторое время для неё женихов, надумал жениться на ней сам, то есть на своей дочери.

Священник встал за самые остатки Христовой правды (в своё время его пастырское внимание было обращено на мужа, чтобы как-то уберечь того от отчаяния), но здесь он сказал: «Я обличаю Вас, девица эта — Ваша дочь». Помещик, естественно, отправился к архиерею с жалобой. Епархиальный архиерей, который получил взятку, вызывает попа на ковёр, тот отвечает, что так, мол, и так. Архиерей: «Скажи, как ты много знаешь», но всё же разрешения на брак не дал. Помещик венчался в другой епархии, а священника потом всю жизнь гнал и архиерей, и помещик (травил собаками), и дворня.


Лесков пишет о положении духовенства не только беллетристику, но пишет и исторические очерки, так как описание всяких «мелочей архиерейской жизни» построены только на фактическом материале. И в это вопросе Лесков нигде не допускает мемуарного вранья. Одновременно писатель рисует очень обаятельные фигуры (например, архиерей-праведник), притом, не лже-святых, а настоящих праведников. Из них, конечно, первое место занимает ныне прославленный (или местно-прославленный) Филарет Амфитеатров (в схиме Феодосий).

Митрополит Киевский Филарет, скончавшийся в 1857 году, о котором Лесков узнал лично, потому что именно при Филарете в эпоху его святительского служения, Лесков при губернаторе занимал место чиновника для особых поручений. Как он рисует Филарета, то есть что видит в первую очередь? Лесков писал, ведь, двух Филаретов — Московского и Киевского. И насколько Лесков активно недолюбливал Филарета Московского (Дроздова),[87] настолько он любил и почитал Филарета Киевского (Амфитеатрова) и даже преклонялся перед ним.

Из описания видно, что Лесков весьма решительно предпочитает милость перед законничеством. Для Филарета Московского,[88] по крайней мере, в его понимании, чт!о главным образом характерно? Протоиерей Георгий Флоровский (возьмем для сравнения) в Филарете видел, из самых его положительных качеств, (перед лицом синодальщины) — мужественное молчание. Протоиерей Георгий смотрит всё-таки из глубины 100 лет и более, а Лесков смотрит снизу, изнутри и он видит несколько другие вещи.


Итак, рассмотрим.

«Мелочи архиерейской жизни» (также серия очерков, объединенных общей тематикой — излюбленный лесковский жанр).

Лесков пишет, что в Московской епархии, то есть у Филарета, нашелся такой поп, «не в меру деньголюбивый», который завышал тарифы. Когда приехала в свое имение помещица, то крестьяне пали ей в ноги и просили (пишет Лесков) «стать за отца, за матерь, освободить от ворога».

Помещица[89] написала десять писем Филарету об этом. Ответа на письма не было, а помещица до этого жила в Париже и привыкла к тому, что духовенство отвечает с галантной вежливостью. Когда она собралась обратно в Париж, к «своим сезонным удовольствиям», то она призвала крестьян и сказала, что не уедет без того, чтобы не добиться удовлетворения просьбы. Крестьяне кланялись ей, сказано, на ласковом слове, но с внутренней безнадежностью.

Помещица доехала до Москвы (резиденция Московских митрополитов находилась на Самотеке — сейчас подворье Троице-Сергиевой Лавры), переоделась в чёрное платье, приехала к митрополиту, выгнала из приемной келейника и уселась в приёмной владыки, снявши шляпу и открывши французский роман, с тем, чтобы не уходить.

Филарет, который, конечно, обо всём знал, в конце концов, вышел к ней и слабеньким голоском спросил: «Что Вам угодно?» Она рассказала о главнейших обидах, которые терпят крестьяне. Но оказалось, что Филарет эти неудовольствия крестьян считал «малодушеством». Помещица настаивала на своём и Филарет был уже не в силах сопротивляться такому наскоку дочери партизана, говорит — «Хорошо. Скажите тому священнику моим именем, что мне о нём доложено». Она в ответ — «Для него Ваше имя ничего не значит». Филарет: «Да не может быть!». Помещица: «Извините, Ваше Высокопреосвященство, я не приучена лгать и если я говорю что-нибудь, то это так и есть. Я ему тысячу раз говорила, что буду на него жаловаться, но он сказал — владыка нам не шьёт, не порет, а нам и пить и есть надо».

Филарет тут же убрал того священника, и дальше Лесков пишет, что поп, виновный во многих делах (в симонии, прежде всего), безвинен только в тех делах, что навязала ему «приведенная в азарт графиня», так как он никогда не говорил, погубивших его слов, что «владыка ему не шьет, не порет».

Филарет Киевский в таком положении потому быть не мог, что он, прежде всего, говорил с людьми сам, и даже, не надо было очной ставки, так как он приглашал виновного на весь «синклит» (очевидно, вроде епархиального совета) и распекал его. Дело приобретало большую огласку, но все могли указать на мнение владыки и поэтому все такие дела как бы решались сами собой. При владыке Филарете как-то подбирались по всей епархии (Киевской и Галицкой) именно добрые пастыри, в духе своего архипастыря, но милость шла как бы поверх всяких законов.

Например, в одном дворянском семействе оказалась самоубийца. Самоубийство никак не могли приписать умоисступлению, поэтому, чтобы похоронить по православному обряду, надо было обращаться ко владыке. Владыка посокрушался и сказал — «бедная, бедная». Посланный пояснил владыке, что врач утверждает, что самоубийца была в полном уме. И тот с милостивым нетерпением ответил: «Да что он знает о полном уме: женщина слабая, немощный сосуд — скудельный. Хоронить по обряду, я приказываю».

Это — образ Филарета Киевского (благочестивого), как его увидел Лесков. Про святиителя было хорошо известно, что когда он читал акафист, то припевали ему ангелы (было много свидетельств).

Лесков, как бы погружаясь в дух синодальной церковной жизни, видит, конечно, много хорошего, но его сердце постоянно болит, ноет и как бы просит утешения и как бы требует «из всей этой городьбы прямые улицы сделать».[90] (Прямые улицы постарался сделать Поместный собор 1917-1918 годов).

Лескову больше нигде не удалось описать о церковных делах так, как он описал в своей большой повести «Соборяне». Город Старгород — неизвестно, где находится географически, но, скорее всего это русская глубинка, район Арзамаса, потому что с чего-то взялась фамилия Старогородские или Страгородские — патриарха Сергия.

В повести описан священник Савелий Туберозов и явлена воочию его святость. Даже такой нецерковный человек, как Марина Цветаева,— и та этой святости не могла не почувствовать. Епархиальное начальство долго терпело этого священника, уважало его, был он и благочинным — и всё равно он должен был придти в соприкосновение с синодальной системой и ему должны были напомнить, что церковь — это всего лишь «государственное ведомство православного исповедания».

Приехал ревизор из Петербурга, чиновник князь Борноволоков и его секретарь, бывший революционер Термосесов (Лесков был мастер писать революционных проходимцев). Бывший революционер решил, что в революции зубы бы не положить на полку, а перейти в 3-е отделение осведомителем, и предложил свои услуги (где надо, у Цепного моста), но ему сказали, что все места заняты — докажите свою способность.

Князь Борноволоков в молодости общался с революционерами, но потом отошел от этой деятельности, так как его вызвала петербургская дама — кузина Нина.

Бывший революционер знал об этом и, шантажируя князя (я, мол, такое устрою, что и кузина Нина не вытащит) решил «доказать свою способность». Человеку слабохарактерному такого шантажа достаточно и князь подписал два, составленных вот этим проходимцем, доноса. Один донос на предводителя дворянства, другой — на благочинного Савелия Туберозова.

Донос на предводителя дворянства, честного человека, остался без последствий, а донос на священника (благочинного) поступил в епархиальное управление. Епархиальный архиерей не посмел оставить донос без последствий, так как, хотя материала для доноса не было, но важно — кем подан донос — ревизором из Петербурга. Священника отрешили от должности, определили в монастырь на покаяние (жена переехала на квартиру в монастырской слободке).

Накопленных денег у священника нет, поэтому на квартире держат даром. Поэтому жена священника пытается как-то отработать, но где ж ей носить воду и колоть дрова — она надорвалась, заболела и умирает. Умирает ни от чего, так как доктор определяет «простуду и усталость». А ей перед этим было виденье, что дьякон из их собора вносит её в алтарь, а в нём Небеса. Она говорит: «Дьякон, а как же ты женщину внёс в алтарь? Не боишься, что сан снимут?». А он отвечает (во сне): «А Вы — не женщина, Вы — сила». Когда она проснулась, то увидела, что всё вокруг как бы маленькое: самоварчик, чайничек — всё земное уменьшилось в несколько раз. После ухода врача, она спокойно простилась с мужем, потянулась и умерла.

Отца Савелия, уже вдового, надо было выручать. Все ходатайства общества провалились комически, так как никто не умел и не знал, как надо это делать. Лучше всего эту ситуацию понимает бывший крепостной слуга (бывший шут, карлик) одной помещицы (полу-самодурки, полу-праведницы). Слуга умеет, он знает, как надо сидеть в приемной, как с секретарями разговаривать, как беседовать с архиереями, и знает, как собирать подписи и как это ходатайство представлять по принадлежности. Наконец, когда всё было собрано и подано и без последствий оставить было нельзя, то слуге сказали, что священника простят, но надо написать всепокорнейшее прошение о прощении.


Начальство потребовало от Савелия всепокорнейшего прощения, и тот написал — «Требованное всепокорнейшее прощение». Савелий был прощен, но запрещён в служении на пол-года и скончался. Лесков изумительно описывает его предсмертную исповедь. Он пишет:

«Через несколько дней Ахилла (дьякон), рыдая в углу спальни больного, смотрел как отец Захария (второй священник), склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит? — какой такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенфактов (Захария) вдруг весь так взволновался. Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускавшее никаких свидетелей, и громко требовал, чтобы отец Савелий кому-то и что-то простил. Перед кем так непреклонен перед гробом Савелий?

«Будь мирен, будь мирен, прости — настаивал твёрдо Захария, — коль не простишь, я не разрешу тебя». Бледный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово.

— Богом Живым тебя, пока жив ты, молю — в голос вскрикнул Захария и остановился, не окончив речи. Умирающий судорожно привстал и снова упал. Потом выправил руку, чтобы положить ею на себя крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой, произнёс — Как христианин, я прощаю им моё пред всеми поругание; но то, что мёртвую букву блюдя, они здесь Божие живое дело губят — торжественность минуты всё становилась строже, у Савелия щёлкнуло в горле и он продолжал, как будто в бреду, — ту скорбь я к престолу Владыки Царей положу, и сам в том свидетелем стану.

— Прости, всё им прости, ломая руки воскликнул Захария. Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал — «благо мне, яко смирил мя еси». И вслед за тем, неожиданно твёрдым голосом договорил — «По суду любящих имя Твоё, вразуми невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердия».

Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом. Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли — Туберозов кончался.

Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь. Отходящий последним усилием перенёс свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчанием слов тихой отходной, которую читал сквозь слёзы Захария. Протопоп Туберозов кончил своё житие».

Лесков пишет слово «житие» и пишет его правильно, так как, вернувшись со своего «начала» (послать в монастырь — это называлось «послать под начало») на пол-года последней своей жизни под запретом, Савелий говорил, что жизнь кончена и началось — житие.

За это время происходят разные события. Ахилла попадает в Петербург, беседует с безбожниками и оказалось, что он совершенно не готов к этому Петербургскому безбожию; сам же усомнился в своём катехизисе, который был ему преподан в духовном училище. Савелий, после слов убеждения, кладёт на него епитимью — заставляет класть поклоны. Но, так как Ахилла, любя своего учителя и наставника, кладёт поклоны искренне, то Господь сподобляет его верой и уже не детской, а настоящей. Однажды Господь даёт Ахилле и уверенье — земля поколебалась под его коленями.

По прошествии Савелиевых сорочин Ахилла, продав за 200 рублей свой домишко и всякую движимость, решил на могиле Савелия воздвигнуть памятник. Как всегда в таких случаях, когда дело немирное — на памятник кое-как собрали 30 рублей, а Ахилла как бы ещё и ревновал к месту и к любви народа к новому священнику, которого прислали на место Савелия.

Только на смертном одре Ахилла покаялся, что не в мире хотел поставить памятник Савелию и всё тот же Захария, принимая у него исповедь, сказал: «Он уже мудр». Это значит, что и Ахиллы срок земного бытия приспел.

Герои Лескова последнюю правду познают уже на смертном одре. И Ахилле, в самый момент отхода, является некто Огнелицый (кто же, как не ангел?).

Сказано так:

«Старгородская хроника кончается и последней её точкой должен быть гвоздь, забитый в крышку гроба Захарии. Тихий старик не долго пережил Савелия и Ахиллу, он дожил только до Светлого Воскресения и тихо уснул во время самого богослужения. Старгородской поповке настало время обновления».

Что действительно написал Лесков о скорбном русском духовенстве? Лесков, ведь, писал и о старообрядцах-беспоповцах — «Запечатленный ангел».

Федор Михайлович Достоевский в 1873 году (уже Достоевский — гражданин) пишет статью «Смятенный вид», где, можно сказать, высказывает своё впечатление о повести «Запечатленный ангел». Достоевский говорит в том смысле, что, конечно, старообрядцы-беспоповцы ему гораздо ближе и по героизму своему гораздо симпатичнее, а то, что они покаялись и вернулись в Церковь, вызывает в нём чувство разочарования. Таким образом, оказывается, что русское общество даже в лице своих не последних представителей, в смысле своего церковного сознания — на нуле.

Лесков не скрывает и того, что люди, более или менее взыскующие какого-то религиозного утешения, ударяются в «великосветский раскол». Старшая сестра графини Висконти Юлия Денисовна Засецкая примыкает к группе рэдстокистов (от лорда Рэдстока[91]), они же «пашковцы»[92], где оказался и Модест Корф — директор публичной библиотеки и однокашник Пушкина. Пашков и «пашковцы» вначале не отделялись от Церкви, но позднее, когда они стали не только обличать, а отвергать церковную благодать, то пришлось этих «духоборов» выслать из России, чтобы они своего лорда Рэдстока проповедовали там. Поэтому, уже зная этот случай, Федор Михайлович Достоевский в 1878 году высказал более православную мысль, что, ведь, «этот успех протестантских проповедей коренится, прежде всего, в нашем полном невежестве в своей вере».[93]


Лесков за свои произведения все предыдущие годы был подвергнут остракизму и уже изнемогает, потому что получать укрепления в молитве — не таким надо быть молитвенником; ехать куда-то к Амвросию Оптинскому? Что-то он не надеется получить там укрепление и утешение. Да и это было не для всех. Достоевский добрался до Оптиной потому — и потому ему было полезно это общение, — что у них только что от эпилепсии умер Алёша.


В 80-е годы Лесков лично познакомился с Львом Толстым и испытал «путь толстовщины» как тоже возможный. На этом пути Лесков получает глубокое разочарование и, прежде всего, благодаря фигуре Льва Толстого; Лесков прекрасно разглядел, что у того нет никаких религиозных исканий, а одно лишь надутое самолюбие. Здесь Лесков смыкается с отцом Георгием Флоровским, который совершенно правильно определил, что Толстой был «религиозно бездарен», то есть именно духовного поиска Толстой не имел: всё исключительно от головы, самолюбия и «неприкосновенности» (для государственных инстанций).

Приспел срок и самого Николая Семеновича. Лесков пожил 64 года и скончался в 1895 году. Перед смертью Лесков сподобился примириться со всеми своими литературно-общественными и государственно-общественными врагами и, в том числе, к нему приходит мириться государственный контролёр Терций Иванович Филиппов.

Жизнь и духовный путь Лескова убеждают нас ещё и в том, что жизнь в Церкви и боление о Церкви — это всё-таки вещи разные. Прежде всего, вот это прошение каждой ектении — «сами себя и друг друга и весь живот наш Христу Богу предадим» и ответ хора (всех нас): «Тебе Господи» — даже для лучших представителей людей той эпохи не звучали. Не жизненным является исповедание их сердца. Именно поэтому мы видим, насколько это русское интеллигентское общество было мало религиозным, и даже безрелигиозным. Настоящая новая волна чистосердечного поиска настигнет русское общество позднее.

В 1901 году, когда пятеро таких же представителя того же общества и того же менталитета, то есть Мережковский, Философов, Розанов, Тернавцев и Миролюбов, приходят к Константину Петровичу Победоносцеву, известному проповеднику «детской веры», и просят (ходатайствуют) об открытии философско-религиозных собраний, — характерен ответ Победоносцева: «Да вы, знаете ли, господа, что такое Россия? — ведь это ледяная пустыня и ходит по ней лихой человек». Собственно, Победоносцев потому и замораживал всю нашу церковную жизнь, что в каждом крестьянине с детской верой подозревал лихого человека (Стеньку Разина).


Лесков умер в середине 90-х годов именно как бы на перепутье. Лесков как бы последний представитель несчастного, заблудшего народа, на которого ещё не вышел пастырь искать заблудших овец. Подождём XX-го века.


Лекция 21.

Федор Михайлович Достоевский.

Начало пути [Голгофа].


В 80-х годах вышла книга покойного Юрия Ивановича Селезнёва (†1984) в серии ЖЗЛ о Федоре Михайловиче Достоевском. Это — одна из редчайших хороших книг. Эта книга создана — тоже как бы в предчувствии, что та эпоха, когда она писалась, пошла трещинами и вот-вот рухнет. Её Селезнёв тоже начал с Голгофы. Голгофа как бы предваряет, как бы служит эпиграфом к жизни, к пути во Христе и к творчеству Достоевского. Что касается самого Достоевского, то он, можно сказать, мгновенно стал взрослым.

Не только XX-й век, но и XIX-й век многих располагал к инфантилизму, к тому инфантилизму, который формулировал Блок своей бессмертной строкой о людях, «которым в жизнь до смерти рано» («Возмездие»).

Для Достоевского его рубеж — это последние мгновения сознания, когда он был приговорен к смерти в числе прочих петрашевцев, а помилование им было объявлено только на эшафоте.

Император Николай Павлович не подумал о том, что люди могут сойти с ума, как это бывало. Во всяком случае, однако, из этой группы и с ума никто не сошел, но и покаялись далеко не все.

Но последние мгновения сознания, понимание, что вот ещё немного и я перестану дышать, что жизнь здешняя кончена, а что впереди — абсолютно не понятно (Достоевскому это было глубоко не понятно), эта «вечность на аршине пространства» — это будет позднее склоняться Достоевским на все лады.


Федор Михайлович Достоевский родился 30 октября (ст.ст.)[94] 1821 года, а скончался на Ефрема Сирина 1881 года, то есть 28 января (ст.ст.). Конец Достоевского понятен: и что на Ефрема Сирина, и что жена его Анна Григорьевна была рада, что он не дожил до 1 марта (т.е. до убийства императора Александра II) и много всяких других вещей. То есть Достоевский умер как бы в последние месяцы и недели — перед обвалом.

Для Достоевского очень важно, что — как бы вечность позади и вечность впереди. Что у Достоевского позади? Он внимательно относился к этому и у него никогда не было вот этого ощущения — что до меня был потоп.

По старинным документам можно восстановить, что родословная Достоевского восходит к младшей ветви бояр Ртищевых и, видимо, там было несколько неравных браков и поэтому их стали именовать Достоевскими (от села Достоева Пинского уезда — это западная Белоруссия, которая очень долго была под Польшей. Польско-русская граница в XVI-м — начале XVII-го веков проходила по Орловской и Курской областям.

Отец Достоевского на портрете выглядит как поляк; то есть род Достоевских успел за два столетия ополячиться и был в родстве со Свидригайлами (в русской огласовке Швидригайлы). Один их таких Свидригайло был агентом по уходу в эмиграцию князя Курбкого. Во время присоединения западной Белоруссии при Екатерине II род Достоевских утратил дворянство, и оно вновь было заработано отцом писателя в 1828 году (Достоевскому было 7 лет).

Мать Достоевского — купеческого рода и звания, из купцов Нечаевых, которые были в свойстве с крупными коммерческими деятелями Куманиными. Тетка Достоевского Александра Федоровна Куманина, которая оставит ему крупное наследство, явно повлияла на фигуру Антониды Васильевны Тарасевичевой, то есть той самой «ля-бабуленька» (la baboulinka) из романа «Игрок».

Семья Достоевских большая: старший брат Михаил, второй Федор, потом Андрей, оставивший подробные воспоминания о родителях, о родстве и так далее, затем несколько сестер, любимая сестра Вера (по мужу Иванова), сестра Варвара (по мужу Карепина). Мать скончалась в 1837 году, а в 1839 году отец Достоевского на деньги жены купил именье («Чермашня» — это тоже с оглядкой на название именья Достоевских).

В 1839 году отец Достоевского был убит крестьянами; и только в литературной энциклопедии пишут, что убит за жестокое обращение с крестьянами. Но ведь жестоко обращалась и Салтычиха — и даже ее не тронули. Дело в том, что Федор Павлович Карамазов был написан с Достоевского-отца, а после смерти жены он окончательно разгулялся. И он был убит, так сказать, не в порядке возмездия, а в порядке казни, как шкодливый пёс.

Таким образом, в 1839 году 18-ти лет Достоевский остаётся круглым сиротой, но в это время он уже учится и живет в пансионе военно-инженерного училища, которое было всегда под покровительством великого князя. В это время под покровительством великого князя Михаила Павловича, а до этого — Николая. Это же Петербургское военно-инженерное училище окончил и Брянчанинов и Чихачев. (Брянчанинов был архиереем без образовательного ценза, так как не имел специального богословского образования и учился самоучкой).

Загрузка...