В царе он, прежде всего, замечает, что он – однолюб, никогда не изменявший своей жене. Для Блока – это была большая похвала. Потом, уже незадолго до смерти, когда прогремели все октябри, он, вспоминая свою юность, запишет, что, когда ездил он верхом, женихом будучи, из Шахматова в Боблово,[184] то всякий раз у любой, идущей навстречу крестьянской девушки обязательно спрашивал дорогу, зная ее до каждой кочки. Потому что надо было обязательно сверкнуть друг на друга зубами и чтобы сердце екнуло. Потом он в скобочках первый раз опоминается и впервые к нему продирается догадка – “а может быть, дальнейшие падения и червоточина – отсюда”.
В царе он увидел, прежде всего, верность, заботу и преданность. Любовь и преданность, которой были связаны между собой члены этого обреченного (давным‑давно, за столетия до этого) семейства.
Царь Николай II, как и родоначальник этой династии (Голштейн‑Готторпской) Петр III, очень кротко ушел с престола – по выражению Фридриха Великого – “как послушный ребенок, которого отправляют спать”. Когда царю, даже не арестованному, а просто остановленному на станции Дно, принесли текст будущего отречения, сочинённый в ставке, то он внес туда две или три стилистические поправки; да еще и обратился к войскам, призывая их довести войну до победного конца и слушаться и исполнять повеления Временного правительства.
Стихотворение Блока “Грешить бесстыдно, беспробудно” царь имел в своей библиотеке (из цикла “Родина”).
Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счет потеряв ночам и дням,
И с головой, от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза поклониться долу,
Осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери
Икнув, ногою отпихнуть.
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краёв дороже мне.
Две последние строки всё время повторял про себя Николай и именно, как свой девиз: “Да, и такой, моя Россия, (которая как бы стряхнула его с себя, как ветошь) ты всех краёв дороже мне”.
Блок пишет как бы громадный разросшийся очерк “Последние дни”. Он пишет человеческий документ, и значение этого человеческого документа устареть не может именно потому, что это документ, свободный от любых, и уж тем более политических, страстей. Это документ, который свидетельствует о том, как один думающий, чувствующий и сострадательный человек пишет о страданиях других людей.
Главное, чту Блок тут замечает, так это растерянность и какую-то связанность (как у волка: сплошные флажки – некуда податься). Как-то удивительно была связана и даже в своей энергии была беспомощна бедная царица и, тем более, сам царь. Даже когда он колебался в выборе, то, в конце концов, выбирал самое неудачное. Особенно видно, что царя подкосило Верховное главнокомандование, потому что популярности в армии как полководец, он не имел. Не говоря уже о чехарде в министерствах.
Это всё впоследствии Сергей Николаевич Булгаков назовет “агонией”; это и была агония режима. Но в этой агонии существует нечто другое и, прежде всего, в ней существует страдание.
Эти промежуточные дни со всей эйфорией остались для русского слова бесплодными. Как потом заметит Волошин: - “Когда дана свобода слова, то исчезает свобода мысли, потому что столько в воздухе слов, что мысли некогда сосредоточиться, некогда придти в себя”.
Наступает последнее предгрозовое затишье, наступает сентябрь 1917 года, Блок оформляет свои прозаические записки “Последние дни”. Затем как-то что-то пытается писать: продолжать “Возмездие”, но поэма “Возмездие”, начатая в 1910 году, так и осталась незаконченной. В очередной раз возвращается Любовь Дмитриевна.
Но, как заметит Волошин, что “поэт, настоящий, никогда не является выразителем чувств своего народа”. Наоборот, народ может в произведениях поэта найти свою душу. Волошин пишет буквально так: “Политическая жизнь и народы, как актеры, играющие нутром, откликаются на текущие события страстно и слепо, безо всякого предчувствия о дальнейшем ходе пьесы. Их отношение всегда неверно, они знают свои реплики и не причастны к замыслам драматурга. А поэт - это только тот, кто причастен им” (то есть предвидит и пророчествует).
Вообще любые исторические события складываются из взаимодействия двух воль: воли Божественной (Божьего Промысла) и собрания воль человеческих, ибо Господь внимателен к человеческой свободе. Поэтому явления святых и даже движение чудотворных икон изменяют ход истории, ибо Господь преклоняет Свою волю к воплю Своих рабов.
В данном случае вопль не поднимался. События предрешены и человечество несется в каком-то полу сознательном состоянии, то люди вкушают прямые следствия, когда-то сложившихся причин.
Во всяком случае, проникновение в даль, во временну́ю перспективу событий – это принадлежит пророку и это принадлежит поэту, если его это, так сказать, настигает.
Волошин продолжает – “Поэтому поэт обычно не является выразителем общественного чувства в самый момент переживания. Ни в слепом энтузиазме, ни в темном осуждении, ни в панических страстях народных - нет поэтической истины. Когда говорят о поэте как о выразителе чувств своего народа, это значит только, что народ впоследствии осознал себя по произведениям поэта и успел позабыть о своих, быстро сменяющихся, страстях и заблуждениях. А отнюдь не то, что поэт разделял с народом последовательно все его заблуждения”.
У всех возникает предгрозовое ощущение, а именно, зыбкости, непрочности, как бы подвешенности происходящего. Как будто не только страна, политическое бытие, общественное бытие, но и вся громада, то есть 1/6 часть суши тоже как бы висит на волоске.
События, в общем-то такое настроение подогревали. Ясно, что летнее наступление армии привело к братаниям, то есть было сорвано, и с самого начала было – авантюрой, так как на передовой даже не было известно точно, где находится обоз.
Блок в это время дорабатывал свои материалы и никогда не был поклонником Керенского, в отличие от Андрея Белого и многих своих друзей. Самое главное, Блок видит, что очищения нет; и, действительно, очищение только предстояло. Та эйфория, в которой сначала пребывала страна, а затем и растерянность, в которую перешла страна, - она не располагала к покаянию. Настоящее покаяние придет, когда грянет гром, когда, наконец, станет понятно, что “март” – это была еще интеллигентская шелуха, но она опадет, и революция покажет свое настоящее лицо, свой немыслимый облик. Этот настоящий немыслимый облик Блоку будет суждено запечатлеть.
Лекция №8.
Александр Блок.
Блок и Октябрьская революция. “Двенадцать”.
Окончание пути и загробная участь Блока.
Октябрьская революция. Эту революцию лучше всех смог оценить Максимилиан Волошин - именно потому, что он нашел в себе силы март и октябрь 1917 года понять в единстве. Недаром он говорил: - “мартобря, предсказанное Гоголем” (“Записки сумасшедшего”, 86 мартобря).
В русской революции, в русской жизни сначала было мартобря, а потом пришел “день без числа”, когда живые завидовали мертвым, а гуляющие на свободе завидовали посаженным, иначе приходилось каждое утро в 4 часа вздрагивать, а так - уж всё, определенность.
Об этом – “март прошел, настало бря” Волошин пишет так: “настоящий лик русской революции, тайно назревавший с самого первого дня ее, обнаружился только в октябре, когда с него спала последняя шелуха идеологии. Большевизм был подлинным лицом ее, выявившимся явно, когда разошлась муть солдатского бунта и завершилось разложение армии”.
Братание на фронте и массовое дезертирство началось задолго до Брестского мира, сразу же после февраля. Гражданская война началась, потому что в то время большая часть мужского населения страны была вооружена и никто не собирался сдавать оружия. Вооружена она была благодаря немыслимой, чрезвычайной, превосходящей всякую потребность войны мобилизации, то есть благодаря панике в правительстве, которая владела им уже с августа 1914 года.
Когда октябрь прошел, и лик революции обозначился, то он призвал к жизни великого поэта. Блок уже в это время был давно признанным великим поэтом и Бог дал ему сказать свое слово, притом сказать то, что он сам не мог осмыслить. Это и есть самая вершина поэзии.
Самое лучшее произведение (шедевр) - это такое произведение, где писатель умней самого себя. Таков был Толстой в “Анне Карениной”, таков Достоевский особенно в своих набросках к “Подростку”, к “Братьям Карамазовым” и таков Блок в “Двенадцати”.
Максимилиан Волошин[185] тоже любил об этом писать, но не всегда применял свои положения к себе самому. Пишет он так:
“Истинная ценность художественных произведений лежит не в этом,[186] она строится не в замыслах, не в намерениях автора, а в том подсознательном творчестве, которое прорывается в произведениях помимо его воли и сознания.
Вдохновение в высшем смысле этого слова – это именно то, что раскрывается, как откровение по ту сторону идей и целей поэта. В каждом произведении ценно не то, что автор хотел сказать, а то, что сказалось против его воли”.
Пришел октябрь и прошел, пришел ноябрь и прошел, прошел и декабрь, и в январе 1918 года Блок пишет поэму “Двенадцать”. Учредительное собрание еще не разогнано, но большевики еще не в полноте власти, в стране используются керенки, то есть денежная единица Временного правительства.
А Катька с Ванькой в кабаке
У ей керенки есть в чулке.
Как написал Иоанн Шаховской в 1967 году, что “большевики подобрали валявшуюся на земле власть и трудились над нею днем и ночью” и вспоминает евангельское, что “иногда сыны века сего бывают догадливее ангелов в своем деле” (Лк.16.8).
Поэма “Двенадцать” была сразу же оболгана, то есть она не была понята никогда. Первым, кто оболгал поэму, был Иванов-Разумник – дикая жуткая личность. Тот самый Иванов-Разумник, который Есенина сбивал с толку, а особенно проповедовал религию человекобожия. То есть, “раньше по христианству страданиями одного Человека спасался мир, а теперь страданиями мира будет спасаться каждый человек”.
Теперь как-то более понятно, почему из красноармейцев, сбрасывавших в шахту Елизавету Федоровну, двое сошло с ума и похоже, что по ее молитве: человеку, который лишился рассудка, уже никто никогда не втолкует, что страданиями мира, то есть всех остальных, будет спасаться каждый человек, а прежде всего я. Этого никто сумасшедшему не объяснит.
Блок пишет о том, что в это время как бы сходит с ума целая страна. Идею “Двенадцать”, что, мол, 12 апостолов, а впереди Христос – это высказал Иванов-Разумник. Статья, прочитанная в 1932 году в Харбине и приписанная Флоренскому, к счастью, не имеет к нему отношения. Андроник Трубачев (внук Флоренского) это авторство оспаривает многие годы и мне он утверждал, что он нашел настоящего автора, что это был такой протоиерей Федор Андреев (церковный раскольник, который мучил митрополита Сергия своими ложными эсхатологиями).
Иванов-Разумник первый, кто оболгал “Двенадцать”; и выводит его на чистую воду Максимилиан Волошин, который писал так:
“Иванову-Разумнику первому критику поэмы, удалось тютчевского Христа в рабском виде, проходящего по поэме Блока, благословляя русскую землю посредством неприличных передержек и игры словом “впереди”, превратить в большевистского вождя, а красногвардейцев, играя на цифре двенадцать и на именах Петруха и Ванька, в апостолов. Эти наваждения пройдут, а поэма останется”.
Тютчев:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В красоте твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Волошин пишет дальше.
“Удивительно то, что решительно все, передававшие мне содержание поэмы Блока прежде, нежели ее текст попал мне в руки, говорили, что в ней изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов и во главе их идет Иисус Христос. Когда мне пришлось однажды в обществе петербуржцев, близких литературным кругам и слышавших поэму в чтении, утверждать, что Христос вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, то против меня поднялся вопль – как же и Мережковские возмущены кощунственным смыслом поэмы и такой-то и такой-то порвали с Блоком из-за нее – это всё Ваши обычные парадоксы; может быть, Вы будете утверждать, что и двенадцать – вовсе не апостолы.”
Никто из читателей, включая и самого Максимилиана Александровича Волошина, не обладали искусством медленного чтения. Не раз и не два я повторяла, что это основа основ, без этого ничего нет: или надо читать книги медленно и учиться этому, или лучше смотреть телевизор.
Прежде чем читать поэму “Двенадцать”, надо выучить язык Блока, как учат язык зверей, например. У Блока свой язык и его надо учить, иначе он говорит на непонятном языке. Как у Пушкина “Что в имени тебе моём”
Узором надписи надгробной
На непонятном языке.
Начнём с того, что красных флагов в поэме два, третий может быть у двенадцати и может его не быть, но “других” флагов два. Первый флаг, который и расстреливается красногвардейцами, - его несёт не Христос:
Кто там машет красным флагом?
Приглядись-ка, эка тьма!
Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
Трах – тах – тах! И только эхо
Отзывается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах…
Выходит дело, Христос “за вьюгой невиди́м”, а какой-то красный флаг они видят, которым кто-то машет – ключевое слово, что он машет, а кто у Блока машет, мы уже знаем.
Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).
Эти “кто-то” – это гости только инфернальные. “Кто-то” возник и спрятался; и вот он “машет, дразнит светом”. Заметьте себе, что тот, кто машет красным флагом, - он тоже дразнит двенадцать.
Всё равно, тебя добуду,
Лучше сдайся мне живьём!
Эй, товарищ будет худо,
Выходи, стрелять начнем!
То есть, машет агент-провокатор и, конечно, происхождения инфернального.
Что же касается Христа, то Волошин абсолютно прав, тут могли быть со стороны Иванова-Разумника только неприличные передержки. Когда Юрий Анненков пытался иллюстрировать поэму, то Блок возражал против того, что Христос должен идти – Он вовсе не идёт. Это пытался изобразить Юрий Анненков, как выразился Блок, что “Он аккуратно несет знамя и уходит”.
Прежде всего, Его не видно – Он “за вьюгой невидим”, но Он и над вьюгой. Единственная фраза, которая завершает поэму – она безглагольная.
Впереди -с кровавым флагом,
И за вьюгой невиди́м,
И от пули невредим,
Нежной поступью надъвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди Иисус Христос.
То есть, совершенно нет глагола. Не известно: стоит ли, ждёт ли, а главное, это что такое “впереди”? – далёкая ли эта перспектива или близкая, но какого-то четырехмерного пространства-времени, потому что “впереди” можно расценивать и по времени.
Таким образом, получается, что все попадаются в ловушку, а сам автор не в силах разъяснить, потому что все сказано - помимо него.
Другая такая же непонятность, которая вызвана неумением говорить на блоковском языке, как у Козьмы Пруткова – “не зная языка ирокезского, как же ты можешь судить о нем?”
Поэма и написана на блоковско-ирокезском языке. Кто такой буржуй?
Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный
Решал всё тот же я мучительный вопрос,
Когда в мой кабинет, холодный и туманный,
Вошел тот джентльмен. За ним - мохнатый пёс.
Вот это, то, что кончается – тот джентльмен вошел; и о чём говорит джентльмен? - о том, что ты не свободен.
Пред гением судьбы пора смириться, сцр.
…………………………………………………….
Тот джентльмен ушел, но пёс со мной бессменно.
В час горький на меня уставит добрый взор,
И лапу жесткую положит на колено,
Как будто говорит: Пора смириться, сцр.
Джентльмен – инфернальный гость - ушел, а пёс остался, как и в “Двенадцати”. Буржуй – это джентльмен, только в лексике “Двенадцати”.
Буржуй куда-то делся, а пёс пошел за ними.
Они тоже боятся пса:
Лучше сдайся, шелудивый,
Отойди поколочу!
А перед этим:
Отвяжись ты, пес паршивый,
Я штыком пощекочу.
И, однако же (у пса своё задание):
Скалит зубы - волк голодный -
Хвост поджал, не отстаёт…
Пса Блок смог осмыслить и сам – он вспомнил пуделя, который превращается в Мефистофеля в поэме “Фауст” у Гёте. Блок пишет в дневнике – “Теперь-то я понял Гёте[187]”.
Эти две несообразицы и были “не прочитаны”; третья, не прочитанная не сообразица, которая зависит уже не от знания блоковского языка, а только от искусства медленного чтения. Например, кому принадлежат слова “У тебя на шее, Катя” и весь этот монолог – они принадлежат не Петрухе, а Ваньке.
Ай, да Ванька, он плечист!
Ай - да Ванька, он речист!
Катьку-дуру обнимает,
Заговаривает…
Запрокинулась лицом,
Зубки блещут жемчугом…
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
А дальше прямо прямая речь:
У тебя на шее Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя над грудью, Катя,
Та царапина свежа!
Эх, эх попляши!
Больно ножки хороши!
То есть, даже таких простых вещей наши критики, и Максимилиан Александрович Волошин в том числе, не прочли. Никто не обратил внимание на то, что отставшего от двенадцати Ваньку-ренегата, зовут Иоанном, то есть именем любимого ученика.
“Двенадцать”, видимо, потому, что дьявол сам ангельской природы и нового сам выдумать ничего не мог: он созерцатель, а не творец.
Не прочитанная, не проработанная, не понятая, не узнанная поэма - Блоку досталась как Божья расплата за его великую прижизненную славу, он должен был в конце жизни испытать свой кеносис.
Что касается Самого Христа, то в данном случае Максимилиан Волошин, видимо, прав, что в этом появлении Христа в конце “вьюжной поэмы” нет ничего неожиданного. Как всегда у Блока, Он невидимо присутствует и сквозит сквозь наваждения мира.
После первого “Эх, эх, без креста” - Христос уже здесь.
Красный флаг в руке у Христа – в этом тоже нет никакой кощунственной бессмыслицы: “кровавый флаг” – это новый крест Христа, символ Его теперешних страстей, то есть, новое предсказание.
Но этому грядущему - пророков было много. Когда Временное правительство объявило отмену смертной казни, Волошин тогда же написал: “Значит, революция будет очень долгой и очень кровавой”[188].
Блок написал то, что “через него сказалось”, он этой поэмы никогда не читал вслух, хотя нечего было есть. У Блока после этой поэмы, собственно, поэзия кончается, начинается жизнь. Были написаны “Скифы”, но это стихотворение наполовину политическое, недаром тот же Волошин сближал ее с пушкинской “Клеветникам России”.
Скончался Блок 7 августа 1921 года, хоронили его 10 августа, то есть в самый день Смоленской Божией Матери и на Смоленском кладбище.
Новые властители России, в общем-то, звероподобными не были; и уж, во всяком случае, они все были меценатами: каждый из них имел своего поэта[189] (причем “делили” поэтов более или менее мирно). Ильичу достался Горький. Прямо как
В деревне умер мельник. Похоронив отца,
Наследство поделили три брата-молодца.
Один себе взял мельницу, другой ослу был рад
А кот достался младшему, кота взял младший брат.
Горький, имеющий большое всеевропейское имя, достался вождю революции. Второй вождь революции, Главковерх Лев Давидович Троцкий, урожденный Бронштейн, себе выбрал с умом (и этот выбор делает ему честь) - Есенина. Дзержинский – Маяковского.
“Выбор” происходил по обоюдному согласию - и что же делал поэт? А что делает собачка? Кушает. И достаточно, что собачка есть.
Маяковский даже “пользовался” отчасти. Поэтому, например, Осип Брик был сыном крупнейшего бриллиантщика в России - и благодаря связям Маяковского с Лубянкой он (то есть Брик - отец) избежал расстрела и спокойно у Сухаревки торговал “рыжиками”, то есть виттевскими золотыми рублями.
Затем, Пастернак достался Бухарину. Сталин тогда был никто и ему тогда придворный поэт не полагался, но после убийства “Бухарчика” Сталин завладел его наследством - и Пастернаком тоже. После войны Сталин взял себе и второго поэта Твардовского.
Блок. Блок умер с голода именно потому, что был ничей, а его хотел себе Луначарский. Как ни сватали Блока Луначарскому и Горький, и супруги Каменевы, которым Блок был кумом, то есть крестным их сына[190]. Блок не воспринимал Луначарского на дух, а даже звал всегда почему-то во множественном числе – “луначарские”.
Голод в России был искусственный, так как он не был связан ни с какими неурожаями 1919 и 1920 годов – урожай был средний, а в Сибири - хороший. Но никто не подвозил к Петербургу продукты[191].
От этого голода умерла последняя жена Вячеслава Иванова Вера Шварсаллон, а с другой стороны, и, слава Богу, так как он женился на своей падчерице[192], то есть на дочери своей покойной жены Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал.
Умереть с голода досталось только Блоку (кроме еще и Розанова), у него была дистрофия на почве длительного голодания. Но к этой дистрофии он как бы был приведен. Блок был сложения мускулистого и высокого роста, поэтому ему питание надо было иметь хорошее.
Но дело было не в этом, а в том, что перестал писать стихи, важно то, что Блок не писал никакой чуши. Когда его спрашивали, почему Вы не пишете сейчас, то он отвечал, что “все звуки умолкли”.
В это время Блок начинает читать первый том “Добротолюбия”, и он столько там узнает и особенно в демонологии аввы Евагрия – своё узнает. Он так обрадовался – оказывается, что они тоже все это прошли; и для него начинается процесс внутреннего собирания, внутреннего сосредоточения - и внутреннего, настоящего, глубокого взросления.
Блок задолго до этого писал (1912 год):
Пройди опасные года,
Тебя подстерегают всюду.
И если выйдешь цел, тогда
Ты, наконец, поверишь чуду.
И, наконец, увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И пол жизни не хватило,
Что через край перелилась
Восторга творческого чаша
И всё уж не моё, а наше,
И с миром утвердилась связь.
Есть поговорка народная, что “счастье выше богатырства”. И уже у Достоевского в “Подростке” Версилов ее оспаривает. Не только счастье не выше богатырства, но богатырство выше всякого счастья и сама способность к нему уже составляет счастье.
У Блока начинается период внутреннего собирания, внутренней мобилизации. И, конечно, здесь бы поэзия только бы мешала.
Как писал тот же Чуковский, что “мы так все удивились, что из великого поэта, выражавшего думы и чаяния своей эпохи, он превратился в рядового литератора”. Спасибо. Рядовой литератор - это тот, кто получает пайки, чтобы что-то донести домой.
Это был кеносис Блока, это было его истощание и даже физическое, умаление, уничижение, поношение. Это был тот путь, который прошел Сам Господь Иисус Христос и без которого нет спасения.
Внешне жизнь как-то шла. То есть, стали сказываться зловещие симптомы и Блок попросил, чтобы лечение было недалеко от любимого Петербурга и пришлось остановиться на Финляндии. Одному было ехать нельзя, и пока решался вопрос с отъездом, стало ясно, что ехать не надо.
Блок продолжает писать еще кое-что в прозе и самое серьезное – это “Крушение гуманизма”. Он, наконец, начинает понимать то, чего не понял Пушкин: главный грех тот, в котором писатели не каются, и который Пушкин выразил словами – “Ты сам свой высший суд”. Если у человека он сам свой высший суд, то судья Господь ему не нужен.
И вот это Блок в себе внутри начинает преодолевать. Для “крушения гуманизма” надо было идол гуманизма сокрушить в себе, а потом - сокрушить его во‑вне. Поэтому совершается действительно символический акт - размахнулся он кочергой и треснул бюст Аполлона Бельведерского. Идола надо сокрушить, так просто оставлять его нельзя.
На вопрос жены – чем провинился, отвечал – “да мне хотелось посмотреть, на сколько кусков расколется эта жирная рожа”.
После этого Блок отказался принимать лекарства, лекарства были для него уже лишние. Надо было медленно умирать, и умирать сосредоточенно. Все последние дни, часы проходили в неизбывном покаянии. Господи, прости мне всё! И этот вопль был неизбывный, это был вопль разбойника – Помяни мя Господи! “Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем...”
Блоку дано было знать свой последний час, поэтому он велел жене и матери встать в изголовье и в изножии своей кровати и когда они встали, он еще раз тихо, сосредоточенно сомкнул уста, сомкнул глаза и скончался.
Это был день 7 августа по новому, это день V-го Вселенского Собора, но в этот день как бы разночтения. Например, если сравнить наш календарь и календарь Афонского подворья, то там в этот день есть небольшой сонм Галльских мучеников времен Марка Аврелия (177 год), которого в наших святцах нет, а в греческих есть. Галлия – Франция. Блок Франции тоже принадлежал. Это день как бы тайных, забытых ходатаев, но тех, которые есть.
Блока, когда стало ясно, что его нет в живых, очень по разному провожала русская интеллигенция. Пришли разные поклонницы, чтобы читать над ним Евангелие, пока Любовь Дмитриевна не запретила – если уж и хоронить по христиански, то надо как следует – читать надо Псалтирь[193].
На Смоленском кладбище, на котором была похоронена блаженная Ксения и где она лежит до сих пор, на кладбище, которое долгое время считалось кладбищем для бедных Васильевского острова, там была похоронена рано умершая тетка Блока Екатерина Андреевна Бекетова (Краснова).
До сих пор на Смоленском кладбище существует блоковская дорожка, хотя после смерти Любови Дмитриевны в 1939 году всё-таки его останки были перенесены на литературные подмостки Волкова кладбища.
На могиле Блока не было самоубийств, как на могиле Есенина. Чуть не сдвинулась в уме Надежда Павлович, но своему другу детства Льву Бруни она поручила запросить старца Нектария Оптинского и тот прислал ей маленькую книжечку “Чтение Псалтири по усопшим”. Она не поняла, к чему это, и стала просить позволения приехать, старец отказал, буквально сказав Льву Бруни, что “для таких, как она, в Оптиной места нет”. Лев не посмел передать такой ответ, и она приехала сама и была принята старцем. Будучи тогда почти не верующей, спросила старца о загробной участи Александра, не называя фамилии, сославшись на мать[194]. Старец ушел молиться и вышел и сказал, - “передай его матери, что он в раю”.
Блок еще показывается, но только как бы не опознано, не прочитано, не понятно. Так спокойно он прошел уже в эмиграции перед Ремизовым и так спокойно протянул ему руку и улыбнулся. Но Ремизов ни к старцу не пошел, ни сам разрешить этой загадки не мог, потому что негде ему было взять дара духовного рассуждения.
О Блоке написано чрезвычайно много - и хорошего почти ничего; по всей вероятности, этого и не надо. Для людей такого масштаба, по всей вероятности, нужна одна молитва. Нужна молитва о упокоении, о прощении грехов, о Царстве Небесном – эта молитва нужна всегда.
У Блока оставались близкие люди или близкие когда-то и близкие люди последних лет. Из этих людей, близких в последние годы, в первую очередь следует назвать Евгения Ивановича Замятина. Когда Блок скончался, то он вспомнил строку из шекспировского “Короля Лира” – “всё вынес старый, тверд и не сгибаем. Мы, юные, того не испытаем”. Но он ошибся, так как Замятина, автора романа “Мы” (1922 год), в 1932 году выслали, но там он себя не нашел.
Что касается друзей молодости, вроде Андрея Белого, Сережи Соловьева – они говорили, что-то такое вспоминали, но им не было дано видеть что-то такое внутренне.
Блок и Волошин практически не были знакомы, но лучшие слова о Блоке сказал, конечно, Волошин.
Блока провожал хлыстовский вопль Марины Ивановны Цветаевой. Еще при жизни она успела со своей малолетней дочерью передать ему свои стихи, где прямо было видно, что он для нее - “хлыстовский Христос” для хлыстовки.
И под медленным снегом стоя,
Упаду на колени в снег.
И во имя твое святое
Поцелую вечерний снег.
Там, где поступью величавой
Ты прошел в гробовой тиши:
Свете тихий святыя славы,
Вседержитель моей души.
Прямо из вечерни. А тут она пишет – “Без зова без слова, как кровельщик падает с крыш”. То есть, стихотворение явно с оглядкой на всю эту антропософию, на переселение душ.
Покамест не продан!
Лишь с ревностью этой в уме
Великим обходом
Пойду по Российской земле.
Полночные страны
Пройду из конца и в конец.
Где рот его - рана,
Очей синеватый свинец?
Рвануть его! Выше!
Держать. Не отдать его лишь -
О, кто мне надышит,
В какой колыбели лежишь?
Цветаева была бесноватой, но стихи писала великолепные. Стихи Цветаева опубликовала еще здесь, в России (летом 1922 года она уедет за границу), но они просто прошли незамеченными.
После расстрела Гумилева Волошин написал – “С каждым днём всё диче и всё глуше”, но это тоже “прошло”. Россию захлестывал предсказанный Блоком ураган; Россию заливала предсказанная Блоком кровь; и Россию заволакивала предсказанная Блоком злоба.
Проходили годы. Кое‑как в 1926 году как-то отмечали пять лет со дня кончины, но было уже не до этого, так как та эпоха прошла. К чести Блока, он о ней не жалел. В 1920 году был написан его некролог памяти Леонида Андреева; и он пишет, что интеллигенция тогда была очень чопорна, она ведь тогда дров не колола, воды на седьмой этаж не таскала. Но он по-настоящему радовался тому, что вся наша думающая прослойка посерьезнела, что прошли времена фокстротов и танго, прошли времена виньеток и рисованных обложек; и настала серьезная, чрезвычайно ответственная и скорбная эпоха. Эту скорбную эпоху предстояло пройти, но уже другим младшим современникам Блока; и некоторые из них как бы получили задание свыше потрудиться и за отцов своих и за себя.
Влияние Блока на всю поэзию XX-го века всепоглощающе, а не просто огромно: от Блока - никуда, даже Иоанну Шаховскому. Это не просто влияние – Блок умел заражать собой. И когда это заражение проходило как болезнь, то у человека вырабатывался иммунитет - иммунитет владеть поэзией Блока как своим добром, владеть как своим наследством и владеть и как даром.
Большевикам настоящая думающая интеллигенция была не нужна. Интеллигенция – всё-таки от слова intellegere – понимать, а им не нужны были люди понимающие. Поэтому поэзия Блока получила такое безопасное толкование, всё перемешанное на лжи. И как последняя клякса этой лжи – это включение поэмы “Двенадцать” в школьную программу.
Но как правильно заметил Максимилиан Волошин, “все эти гримасы пройдут, а Блок останется”; и он остается. Но он остается не для того, чего он сам так боялся, не для “внушительных трудов”, а для правильного понимания в свете Христовой правды.
Лекция №9 (№44).
1. Русская революция в её метаистории: эпоха приникновения неба к земле.
2. Перелом в русском национальном менталитете: новая периодизация истории, новые отличительные признаки эпох.
3. Пророки и поэты 1917 года:
Илья Эренбург (1915-1917 годы): от “пугачьей головы” до “молитвы о России”.
Максимилиан Волошин “Россия распятая”, 1917 – 1921 годы.
До революции дожили несколько крупных фигур “серебряного века” (стык XIX-го и XX-го веков): Василий Васильевич Розанов; последний великий поэт дореволюционной эпохи Александр Блок, который скончался 7 августа 1921 года.
Хотя Максимилиан Волошин старше Блока, но его лучшее “главное слово” прозвучало в это судьбоносное четырехлетие, то есть с 1917 по 1921 годы. В 1921 году исчезли с лица русской земли последние остатки Добровольческой армии, так как армия Врангеля эвакуировалась из Крыма в ноябре 1920 года, а кто не успел – были расстреляны карательной экспедицией под командованием Бэла Куна.
Метаистория русской революции.
Мета – это то, что “до”; например, метафизика – это то, что изучает явления, сущие за пределами видимого мира. Например, умозрительные вещи. Вся математика относится к метафизике, так как изучает умозрительные вещи. Метаистория – это тоже наука, но она изучает события за пределами видимых явлений (духовные). Философия и история изучает закономерности исторических явлений, а метаистория изучает сами события, но за пределами видимых явлений, их невидимую подоплеку.
Русская революция в ее метаистории: время – реальнейшее из реальных; и главная ее характеристика - это то, что небо приникает к земле, становится чрезвычайно близко к земле. Иными словами, Десница Божия явно простирается над действиями людей, и происходят необъяснимые вещи. Необъяснимо падает монархия.
Впоследствии, уже поступивший в ряды Советской армии и расстрелянный в 1937 году, генерал Свечин Александр Андреевич пишет: “Что такое был бунтующий гарнизон Петрограда? – бесформенная масса полуобученных полусолдат. Регулярная армия по сравнению с ними имела не то, что преимущество, а несравнимость. И глубоко спокойное состояние фронтов позволило бы снять хоть две, хоть три дивизии, но и этого было бы избыточно много”.
Сам царь впоследствии признавался в апреле - мае, что в эти дни конца февраля - начала марта он был как бы в прострации и только в конце апреля окончательно пришел в себя. “Сердце царя в Божьей руке”, и поэтому не было в Божьей руке желания себя и трон отстаивать.
Какими-то неимоверными сочетаниями, стыками и последовательностью событий необыкновенно “повезло” большевикам, и они победили и не победить не могли.
Люди, наиболее чуткие, не поддались эйфории первых дней марта 1917 года, а так все ликовали и пели на улицах.
Для понимания всех остальных событий и всего движения русской мысли надо иметь в виду одно определение: отдаление неба от земли - это не что иное, как продолжающееся время Божьего долготерпения; приникновение неба к земле – это время, когда долготерпение Божие прекращается и происходят видимые чудеса, хотя и не всегда приятные.
В результате именно приникновения неба к земле происходит существенный перелом в национальном самосознании. А именно, примерно с 40-х годов явно, а с конца XVIII-го века – тайно литература и вообще искусство словесности становится главным выразителем национального менталитета, а поэты и писатели становятся как говорят, “духовными”, на самом деле интеллектуальными или ментальными (как сейчас говорят) вождями нации.
Например, эпоха с 1820 по 1837 годы – называется пушкинской эпохой; но никому не приснится назвать 1917 –1921 годы эпохой Волошина, хотя наиболее четким выразителем и пророком даже тех событий оказался именно он. (Ещё до октября Блок был “гвоздем” русской интеллигенции. Когда Блока Керенский пригласил в Чрезвычайную комиссию (следственную), то его участие было как бы гарантией, некоторым нравственным обеспечением работы этой комиссии).
Периодизация истории литературы и даже периодизация XIX-го века в значительной степени идет все-таки по писателям: пушкинская эпоха; философское пробуждение отмечена фигурой Лермонтова; начало 40-х годов – фигурой Гоголя, средина века – это борьба западников и славянофилов; затем эпоха шестидесятников. Эпоха 70-х годов – это эпоха, с одной стороны, хождения в народ, но с другой стороны, это фигура Достоевского; конец XIX-го века – это чеховская эпоха и интеллигенция кроме самой верхушки, называется чеховской интеллигенцией. С 80-го года по 1910 – это борьба Льва Толстого с Символом веры и так далее.
Таким образом, каждая эпоха отмечена крупной писательской фигурой, которая воспринималась современниками как вождь нации. А сейчас, имея много талантливых поэтов, прозаиков, но совершенно дико назвать, например, 30-е годы – эпохой Булгакова.
Это проявилось уже в мартовские дни 1917 года, когда весь “серебряный век” не смог разродиться новым национальным гимном. (Сейчас у нас нет поэтов, поэтому пришлось подновить слова Михалкова и Эль-Регистана для хоть какого-нибудь текста национального гимна).
Гимн Российской империи - из шести строк; и писали его Жуковский с небольшой помощью Пушкина: “Сильный державный, царствуй во славу”. Но только в 1832 году Львов, композитор никому не известный, написал музыку к этому гимну - и она сразу пришлась.
Гимн нового революционного государства со Временным правительством, эмблемой которого сразу же стала “курица”: двуглавый орел потерял обе короны, а, закрыв рты обеих голов, потерял шар и державу и был прозван “курицей”.
Большие поэты пытаются сочинить гимн нового государства. В частности, Константин Бальмонт, Гречанинов – автор многих церковных песнопений - пишет музыку на слова Бальмонта и не прививается.
Новая периодизация истории происходит иначе. Отречение царя совпадает с явлением иконы Божией Матери “Державная”. В Киевской и особенно в Московской Руси явление святых людей и движение чудотворных икон изменяли ход истории. Сейчас явление чудотворной иконы обозначает вехи истории. Затем оказалось, что 17-й год пророчили многие. Например, стихотворение Блока 1900‑го года “Все ли спокойно в народе”.
- Все ли спокойно в народе?
- Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
- Все ли готовы подняться?
- Нет. Каменеют и ждут,
Кто-то велел собираться:
Бродят и песни поют.
“Бродят и песни поют” – все сбылось буквально, так как народ вышел на улицу и все пели, энтузиазм был громадный. Даже такие люди, как протоиерей Владимир Востоков, автор идеи всероссийского крестного хода, который должен был бы, якобы, прекратить гражданскую войну, был ультралевый, а потом в эмиграции был ярым монархистом.
Иоанн Максимович в конце 40-х - в начале 50-х годов так и писал, что “ведь мы все были в восторге”. Сергей Булгаков тоже вышел на демонстрацию, хотя уже перестал быть социалистом еще в 1905 году, но не стал еще священником; и так далее.
Новые отличительные признаки эпох. История России становится опять исторической, а не “литературной”. То есть, мы опять видим эпоху НЭПа, эпоху коллективизации, эпоху массовых репрессий 30-х годов; эпоху Великой Отечественной войны; эпоху послевоенную; эпоху хрущевскую; эпоху застоя (брежневскую). Ни одна из этих эпох не носит на себе никакого литературного имени.
Поэты перестают называться поэтами, а стали называться “деятелями культуры”, и самое почетное звание, которое присваивается, - “Заслуженный работник культуры”, “Заслуженный работник науки”. Чувствуется, что прежний менталитет, каким-то неведомым движением (и явно не человеческим), смещается на второй, на третий, на четвертый план. Хотя и поэты и прозаики продолжают писать и говорят, пожалуй, вещи, несравненно более глубокие, чем в XIX‑м веке.
Максимилиан Александрович Волошин в произведении “Самогон крови” и, вообще, в других сопутствующих произведениях (Максимилиан Волошин – все‑таки мэтр) вдруг упоминает (“Поэзия и революция”) поэта, мало кому известного: Илью Эренбурга. Причем, он его удивительно сразу же вписывает в контекст эпохи и пишет о нем необыкновенные слова. Пишет так: “Все стихи Эренбурга (этого времени) построены вокруг двух идей, ещё недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась таких. Это идея Родины и идея Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение.
Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели Родины, как этот еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который 10 лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции[195]. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи Церкви, как этот иудей, отошедший от иудейства, много лет бродивший около католицизма и не связавший себя с Православием. Очевидно, надо было быть совершенно лишенным Родины и Церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов пресыщенных ими. “Еврей не имеет права писать такие стихи”, пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга, и мне оно показалось высшей похвалой его поэзии”.
Все стихотворение “Пугачья кровь”, написанное в Париже в 1915 году, один кликушечий вопль
Прорастут, прорастут твои рваные рученьки,
И покроется земля злаками горючими…
И пойдут парни семечки грызть, тешиться,
И станет тесно в лесу от повешенных.
И кого за шею, кого за ноги,
И покроется Москва смрадными ямами…
И от нашей Родины останется икра рачья
И на высоком колу голова Пугачья.
Раки икры не мечут, значит, ничего не останется.
“Пойдут парни семечки грызть” – это изумительная картина, представшая его внутреннему взору, потому что всю революцию до окончательного утверждения СССР в 1922 году вся страна лущила семечки.
Не только в лесу станет тесно от повешенных, но в море от утопленников, так как большевики расстреливали офицеров (в Крыму) с привязанным к ногам грузом, чтобы они не всплывали.
Не пройдет еще и трех лет, как замечает Волошин, как сам Илья Эренбург увидел воочию нарисованную им картину. Срединным произведением книги (сборника), которая называется “Молитва о России”, станет стихотворение, которое так и называется: “Судный день”.
Детям скажете:
Когда с полей Галиции,
Зализывая язвы, она (Россия)
Бежала еще живая -
Мы могли, как прежде,
Грустить и веселиться.
Здесь несколько сбито, так как Брусиловский прорыв совершился в Галиции, но фактически этот прорыв оказался мыльным пузырем, то есть, Брусилов не взял ни Львова, ни Владимира-Волынского, ни Ковеля, а он просто прошел по болотам, которые фактически никто не защищал.
К весне она (Россия) хотела привстать.
Мы кричали ей – пляши, Дунька!
Это мы нарядили болящую мать
В красное трико площадной плясуньи.
Лето пришло. Она стонала, рукой не могла шевельнуть.
Мы били ее - кто мужицким кнутом, кто палочкой…
Детям скажете: Мы жили до и после.
Ее на месте лобном еще живой мы видали…
Скажете: осенью 1917 года мы ее распяли.
Илья Эренбург на этом не успокаивается; его последнее пророчество в той же книге является некоторой балладой, отчасти притчей и называется оно тоже по балладному, почти по сказочному: “Как Антип за хозяином бегал”.
Раз “за хозяином”, то Антип – это какой-то рабочий, или служащий, или приказчик. Хозяином не называли барина, хозяином называли купца или зажиточного мещанина, хозяевами называли друг друга столыпинские хуторяне – хозяева.
В один прекрасный вечер Антип к ужину выпил и ему стало тесно и он пошел на площадь посмотреть, что люди говорят, а то, говорит, полезу драться. Там он посидел в балагане, потолкался среди народа и пришел к выводу, что ему с хозяином теперь тесно. И на всем земном шаре нет места, где бы пролетарию не стало тесно с буржуем, а потому буржуя надо зарезать, а Антипу на первый случай надо зарезать своего хозяина, с которым они многие годы жили душа в душу.
Хозяин кое-как убегает, а Антип с ножом бежит за ним: они выбегают из Петербурга, бегут по полям, оба уже устали, даже попили из одного ручейка и, наконец, как в сказке, Иван Васильевич (хозяин) набредает на какой-то домик на курьих ножках, но на домике крестик. Он догадывается, что этот домик вроде храма Божьего и туда можно войти и помолиться. Хозяин становится маленьким, проходит в домик, а там оказывается новое измерение, новая вселенная.
В новой вселенной стоят люди в свой настоящий размер и там огромное количество места. Антип, которого хозяин уговорил напоследок помолиться, оставил нож на паперти и тоже пролез в эту вселенную. И в этой вселенной народ продолжал все собираться и собираться, причем это были воры, дамы, генералы, шлюхи, мужики, солдаты, детки, дочки Ивана Васильевича и отец Антипа, который жил в Тамбовской губернии.
И стало Антипу хорошо и сердце его тает, тает и нет ничего внутри, кто-то за него молится, кается, только слезы текут уже у него и Антип сказал, что “какие мы были с тобой, Иван Васильевич, бедные, места на всех хватит. Слава Тебе, Господи”.
Стихотворение, которое до этого было как балладно‑сказочный стих заканчивается хотя не рифмованным, но уже разбитым на строчки белым стихом.
- Люди, вы еще думаете? – нет.
Сердце, ты еще бьешься? – нет.
Все думы, всё биение, весь трепет
В себя вместила - одна за всех – я, Церковь.
Антип шепчет тихо – вот мы и просветились.
Ты думаешь, здесь Антип? - нет Антипа,
И тебя здесь нет, Иван Васильевич!
Ни моих, ни твоих, ни ихних,
Ни очкастого из цирка -
Но все мы - а толком сказать не умею…
Только пусто в моём сердце,
И стоит оно, любовью до верху полное.
“Итак, - продолжает Волошин, - что вот этим экстазом слияния всех в Едином кончается книга поэта, не имеющего права молиться за Россию, книга, переполненная чувством и образами, книга, являющаяся первым пресуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый 18-й год сможет сослаться как на единственное своё оправдание”.
Это пророчество о слиянии всех в Церкви и общем примирении было произнесено в 17-м году, а день примирения, бывшее 7 ноября, был установлен в 1998 году; то есть за 80 лет до осуществления пророчество было произнесено Ильей Эренбургом.
Вторая фигура носит имя Максимилиан Волошин.
Максимилиан Волошин с 1917 по 1921 год пишет книгу “Россия распятая”. Эта книга отчасти в стихах, а отчасти – в прозе. Прозаические крупные произведения носят запоминающиеся названия: “Самогон крови”, “На весах поэзии” и некоторые другие.
Обращаясь к стихам, я должна сказать, что в середине 70‑х и в начале 80‑х годов эти стихи, нигде не опубликованные ходили по рукам и весьма способствовали церковному становлению теперешних и архимандритов, и настоятелей, словом, людей, которые стали большими пастырями.
Хотя эти стихи в “России распятой” нельзя назвать христианскими, так как это даже меньше толстовства. Толстовство можно назвать, что это – христианство без Христа. А тут - есть цитаты из Евангелия, но христианством это назвать нельзя. И особенно это относится не к прозе, а к стихам, то есть именно к тому жанру, где поэт более во власти стихий творчества и меньше следит за собой; это область, где слова у него вырываются, а сам он себя мало контролирует (иногда и вовсе не контролирует).
Был, например, великий сумасшедший поэт немецкий Гёльдерлин; и он, до того как сошел с ума, помещал Христа среди богов Олимпа и писал о какой‑то Диотиме, хотя он так называл хозяйку дома, где он был гувернером и в которую был втайне влюблён. Но стоило ему сойти с ума, как он стал верующим, религиозным католическим поэтом. Оказал громадное влияние, например, на Генриха Бёлля. Строки, что “Сострадая сердце Всевышнего остаётся твёрдым” – Бёлль поставил как эпиграф к своему лучшему роману “Биллиард в половине десятого”.
У Максимилиана Волошина слова вырываются; они достаточно отчеканены, но это просто привычка править, так же, как у сомнамбулы не заплетаются ноги, но если его окликнуть, то он с крыши упадёт.
Стихотворение “Готовность” (Феодосия, 24 октября 1921 года) начинается так:
Я не сам ли выбрал час рожденья,
Век и царство, область и народ,
Чтоб пройти сквозь муки и крещенье
Совести, огня и вод?
“Я не сам ли выбрал час рожденья” – это пишет антропософ, верящий переселение душ и прочие басни. В оросе VI-го Вселенского Собора за такие же басни были подвергнуты анафематствованию труды Оригена.
“Я не сам ли выбрал час рожденья” – это значит, что после некоторых кругов, так сказать, полной человеческой судьбы, пройдя очередной круг и видя перед собой астральную перспективу, он останавливается на этом российском рубеже и сам себя благословляет на рождение[196].
Стихотворение довольно четкое и совсем поразительна вторая строфа:
Апокалиптическому зверю
Вверженный в зияющую пасть,
Павший глубже, чем возможно пасть,
В скрежете и в смраде – верю!
Апокалиптический зверь – это тоже не метафора, это, хотя и безграмотная, но это ассоциация из Откровения Иоанна Богослова. Безграмотная она потому, что в Апокалипсисе зверя два и они так и поименованы: “первый зверь и второй зверь”. Первому зверю дух даёт зверь второй, а который зверь второй, тот имеет “рога, подобные агнчим”, то есть где-то, в чём-то он маскируется под распятого Христа. Так и гуманизм имеет рога, подобные агнчим, а гуманизму в зияющую пасть никто ввержен не был, а все к нему шли по своей охоте, в том числе и сам Максимилиан Волошин.
Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу быти.
Если ж дров в плавильной печи мало.
Господи, - вот плоть моя.
Эта последняя строфа и действовала на души – это именно исповедание пусть и на бумаге; а у других пошло и на деле - готовность к полному своему самоосуждению.
В цикле “Россия распятая” присутствуют евангельские реминисценции, например, “На дне преисподней” (“Памяти Блока и Гумилева”):
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой (то есть с Россией)
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!
Стихи Волошина были весьма распространены в среде русской эмиграции, так как в них есть явное указание, что всё, что происходит теперь, мы заслужили; всё, что происходит теперь, нам на пользу и всё, что происходит теперь есть, наше благословение и, во всяком случае, благодать.
Это судьбоносное свидетельство Максимилиан Волошин изрёк первый. Даже собор во главе с патриархом Тихоном всё-таки пошел сначала на анафему большевикам, а этот пишет так (1920 год):
Сотни лет тупых и зверских пыток,
И ещё не весь развёрнут свиток
И не замкнут список палачей,
Бред разведок, ужас чрезвычаек -
Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик[197]
Не видали времени горчей.
Бей в лицо и режь нам грудь ножами,
Жги войной, усобьем, мятежами -
Сотни лет навстречу всем ветрам
Мы идём по ледяным пустыням, -
Не дойдём и в снежной вьюге згинем
Иль найдём поруганный наш храм? -
Нам ли весить замысел Господний?
Всё поймём, всё вынесем любя -
Жгучий ветр полярной преисподней,
Божий бич, приветствую тебя!
Поэтому именно от Максимилиана Волошина получило распространение слово епископа Лу (епископ Турский, недалеко от Парижа), обращенные к Аттиле – “Приветствую тебя, бич Господа Бога, которому я служу, и не мне останавливать Тебя”. (Эти слова иногда приписывают папе Римскому. В это время на Римской кафедре сидел Лев Великий и он бы таких слов никогда бы не слазал).
Или вот это.
Нам ли весить[198] Промысел Господний.
Все поймём, всё вынесем любя -
Буйный ветр полярной преисподней,
Божий бич, приветствую тебя.
Если в России эти стихи были под спудом, то заграница их знала и их любил цитировать Иоанн Шаховской. В своих поздних произведениях, например, “Восстановление единства”, к этим стихам Иоанн Шаховской внутренне мысленно возвращается.
Стихи Волошина – это слово, произнесённое вовремя – июль 1920 года (Коктебель), то есть, произнесено при Врангеле, а в это время очень многие тешились надеждой, что де мы, может быть, каким‑либо чудом, но победим мы. Была даже Ялтинская пророчица, к которой ходили и Феофан Быстров и Феликс Юсупов и которая пророчествовала, что войска Врангеля опять войдут в Москву – пророчество провалилось.
Для нас, да еще и по прошествии времени, более значимой оказывается Волошинская проза и именно потому, что она дает трезвое слово того же автора. Недаром же Пушкин своё вдохновение называл кратким словом “дурь”. Поэтому слова прозы у Волошина более трезвые и ответственные, пишет он так:
“Настоящий лик русской революции, тайно назревавший с самого первого дня ее, обнаружился только в октябре, когда с него спала последняя шелуха идеологии[199]. Большевизм был подлинным лицом ее, выявившимся явно, когда разошлась муть солдатского бунта и завершилось разложение армии. Правда была неожиданная, зловещая, но это была правда, вместе с нею к поэтам возвращается дар речи”.
Этот дар речи, наконец, получил и сам Максимилиан Александрович Волошин; и этот дар речи он “пустил на торжище” в произведении странном, в произведении, написанном в разгар гражданской войны в июне 1919 года, когда ещё армия Деникина наступала на Орёл. Это произведение называется “Самогон крови”.
“Самогон крови” – это тоже метафора, но она хорошо объяснена самим авторским текстом. Когда государство вводит сухой закон, который был введён в 1914 году, начинается самогон вина.
Сухой закон не действовал в ресторанах, но существовал в Красной армии и был абсолютно нарушен в Белой армии (Белая армия спивалась). В Советском государстве сухой закон был отменён в 1925 году, когда председателем правительства был Рыков, сменивший Каменева. Первая водка, выпущенная на продажу в 1925 году, так и называлась “рыковка”.
Таким образом, самогон вина начинается при сухом законе, а самогон крови начинается тогда, когда государство отменяет смертную казнь. Именно отмена смертной казни был одним из первых актов Временного правительства ещё Львова (министр юстиции Керенский).
Некоторые замечания трезвого политика (Волошина), которые на много лет опередил других политиков, пытавшихся как-то определить то время (и князь Жевахов, и митрополит Вениамин Федченков). “Отмена смертной казни, бывшая первым актом революционного правительства, была жестом прекрасным и благородным, но преступным и роковым”.
В той же статье Волошин поясняет, что государство, да ещё в такое время, не имеет права (по природе) отменять смертную казнь. Отмена смертной казни после революции – это нелепость и для Волошина это явилось пророчеством – вот признак, что русская революция будет очень кровавой и очень жестокой. Хотя уже 4 марта объявляют конец революции.
Волошин продолжает: “Говорил, потому что писать об этом было нельзя, так как только что была завоёвана свобода слова. А когда завоёвывается свобода слова, свобода мысли кончается, потому что свобода слова в политической жизни оказывается “словами на свободе”. (По-русски это можно выразить – слова на ветер, то есть огромное количество пустых слов выговаривается и пропечатывается, и людям становиться уже некогда думать, они только говорят)”.
Оглядываясь на недавнее прошлое, Волошин припоминает:
“Смертная казнь была отменена партией, боровшейся с прежним правительством посредством кровавого террора[200]. Моральная красота этой нелепости не помешала ей принести всё то зло, которое скрывала она.
Кроме чисто государственной ошибки, в отмене смертной казни был ещё один тревожный психологический признак: этот факт указывал, что люди, оказавшиеся у власти, прекраснодушны, чисты и полны самых благородных идей. Такие люди не могут управлять разбушевавшейся солдатчиной и руководить расползающейся по швам империей, так как политика – дело грязное и требует рук, запачканных в крови.
Добрые люди во главе государства приносят несравненно больше зла, чем злые, недаром ад вымощен благими намерениями”.
Это написано тогда, когда для Белой армии знаменем был не царизм, не диктатура, чья бы то ни было, хотя бы и военная, а Учредительное собрание. То есть, Учредительное собрание, которое будет собрано и все-все, наконец, устроит.
Далее, мысль Волошина заключается в том, что государство призвано собрать в себе, как в фокусе, максимум крови, максимум грязи, максимум обмана и насилия, тогда вне государства, так сказать, всего этого будет меньше. Эта мысль позднее будет оспариваться Солженицыным: у Солженицына это всё остальное будет называться “замордованная воля”. Максимилиан Волошин большевиками не был отнесён к “замордованной воле”, ему дали догулять и дожить в Коктебеле.
Написать в 1919 году, что этот железный закон лежит в самой сущности государственной власти, это значит – изречь пророчество о будущих большевистских временах. Потом в конце статьи он всё более нагнетает как бы внутреннее напряжение этого пророчественного высказывания.
“Государство отнюдь не есть добро, природа государства злая; государство не имеет власти претворять зло в добро – это область Церкви. Церковь, как власть теократическая, преображает человеческую злую сущность и освящает земное хозяйство. Государство может только сосредоточить в себе частное, кустарное зло, монополизирует его.
Преступник для Церкви – грешник; для государства он – конкурент, потому что он соревнуется с ним в своей злобе. Преступник выражает поползновение восхитить у государства хотя бы часть его прав на злодейство.
Смертная казнь есть такое же практически необходимое учреждение, как государство - оно есть усугублённое и сосредоточенное зло”.
Завершает Волошин тем, что “не надо думать, что государство карает по справедливости. Неправда, государство карает в силу практической необходимости - данное лицо, при данных обстоятельствах, опасно для государства: оно должно быть уничтожено”.
Это и есть “социально опасный элемент” – не надо ему что-то приписывать и, тем более, каких‑то действий, достаточно одного короткого обвинения – не наш человек.
“Воры и грабители часто привлекаются на службу государству, чтобы пользоваться их навыками, но и дисциплинировать их”.
Таковым убийцей, который был взят на службу, был Блюмкин. Блюмкин – убийца Германского посла Мирбаха; и это убийство окончательно развязало руки Германии для ввода войск на Украину. Блюмкина направили за границу для ответственных мокрых дел, а перед этим он был крупным расстрельщиком - и другом Есенина. Но он нарушил дисциплину: восхищение Троцким привело его на Принцевы острова, где он получил от Троцкого спецзадание; и как только он выбился из инструкции, то его немедленно расстреляли.
“Справедливость остаётся священной, когда она принадлежит Господу Богу; в человеческих руках она превращается в таблицу для умножения трупов. Поэтому ещё в Ветхом Завете было установлена ясно и твёрдо Божественная монополия на справедливость великим словом – Мне отмщение, Аз воздам”.
Эта статья вполне может быть названа и пророческой и христианской. Поэтому в ответственных словах Максимилиан Волошин оказывается не только христианином, но и церковным человеком, а то, чту у него продолжало бурлить внутри, можно написать, но не обязательно печатать.
Лекция №10 (№45.)
1. Развитие и “углубление” революции: от “бескровной” марта 1917 года до начала гражданской войны. Оценки “позднего ума”[201] архиепископа Иоанна Шаховского. Историософия революционной поры: “На весах поэзии” Максимилиана Волошина.
2. Пророки и лже-пророки революции: Р.В. Иванов-Разумник[202], Сергей Есенин.
3. Инония[203] Сергея Есенина. Истоки и основания его личной трагедии.
Революция бескровной не была; но она была объявлена бескровной, в том смысле, что Временное правительство в лице Керенского, когда отменило смертную казнь, - оно придерживалось своего слова; и это его и погубило.
В 50-х годах Керенский объяснял Иоанну Шаховскому свою неудачу тем, что он не мог “пойти на кровь”, хотя попытка июльского переворота развязывала руки Временному правительству. (В этом смысле Борис Николаевич Ельцин воспользовался уроками февральской революции и поступил несравненно умнее в 1993 году).
В чём же бескровность и не бескровность февральской революции? Дело в том, что убийство, кровопролитие, именно “самогон крови”, - шел стихийно. Временное правительство террора не устраивало и даже не объявляло. То есть, кровь лилась вопреки Временному правительству, и это было расценено (с полным основание) как его слабость.
Правительственного террора не было, но был бунт уставших солдат, вернувшихся с оружием в руках и не обязанных его сдавать – это была страшная ошибка Временного правительства первого созыва. Как только было зарегистрировано братание на фронте, то эти братающиеся (“братушки”) должны были бы немедленно сдать оружие.
Таким образом был убит Тверской губернатор фон Бюнтинг; убит был зверски, а новая власть не могла остановить убийство и даже никого не наказала.
В трилогии Алексея Константиновича Толстого “Смерть Иоанна Грозного”, “Царь Фёдор Иоаннович” и “Царь Борис” – во время любого переворота или заминки власти, прежде всего, надо сажать, а потом можно будет и освободить. Когда в “Иоанне Грозном” народ выкрикивает, что виновники убийства Шуйский и Бельский и уже готовы на самосуд, Годунов, мало того, что объявляет что от недуга скончался Иван Васильевич и в его смерти виновных нет, но, прежде всего, арестовывает обвиняемых и говорит – бояр за крепким караулом отправить из Москвы.
Как только народ видит крепкий караул, то успокаивается. Крепкий караул (и вообще вид замков, караулов и так далее) убеждает народ в силе власти. Именно поэтому революция 90-х годов Горбачевско-Ельцинская произошла сверху; снизу она бы не произошла никогда.
Были убиты стихийно: великий князь Михаил Александрович (приказа не было): он был убит каким-то авантюристом, и когда тот вернулся из эмиграции, то его немедленно расстреляли по приказу Сталина; митрополит Владимир, хотя он – новомученик, но убит неизвестно кем (приказа не было). Но к его убийству причастность наместника Киево-Печерской лавры и причастность украинских автокефалистов не вызывает никаких сомнений; убит губернатор фон Бюнтинг – вопреки повелению новой власти.
Такое или подобное же стихийное убийство описывает Иоанн Шаховской в своём произведении “Установление единства”. Пишет он так (ещё идёт 1916 год): “В это лето Иван Александрович Бернгард был почти на моих глазах убит террористами. В один из вечеров после ужина в столовую, около веранды, выходящей в парк, когда Иван Александрович (то есть его отчим) и мать оставались ещё в столовой и дверь в парк была открытой, вошли два человека. Старший держал в руках двуствольное ружье. Иван Александрович подошел и спросил, что им нужно; в это время человек с охотничьими двуствольным ружьем стал в него целиться. Иван Александрович схватил ствол ружья, отстраняя его от себя – между ними завязалась борьба.
Как выяснилось, их нападение на Ивана Александровича было вторым, накануне они покушались на графа Бобринского, жившего в верстах 20-ти от нас, но убили по ошибке его управляющего, а через три дня после покушения на Ивана Александровича, сделав 90 вёрст, они стреляли в ехавшего по дороге в пролетке члена Государственного совета Глебова, ранив его и жену”.
Это всё говорит о том, что народ вышел из прежнего мирного состояния. В “Мертвых душах” у Гоголя говорили, что достаточно показать шапку полицмейстера и крестьяне, спокойно бросив насиженные места, пойдут на переселение. У Аксакова, уже не анекдотический, а совершенно реальный факт – как в XVIII-м веке переселял крестьян из Симбирской губернии в башкирские степи его дедушка Степан Михайлович Багров: люди плакали, но ни единого слова ропота никто не проронил.
Дальше у Иоанна Шаховского приводится очень любопытная реакция власти. “Всё было поставлено на ноги, чтобы изловить преступников. Мотивы преступления оставались неясными, но было несомненно, что ограбление не являлось его целью. Были найдены малограмотные воззвания – беспомощное в языковом и в интеллектуальном отношении воззвание их было составлено от имени каких-то “барократов”. Притом, было очевидно, что под словом “барократы” эти люди понимали не пользу бар, а их истребление. Это было уже начало общероссийского иррационализма.[204] Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран, русский грех, вылезали темные духи, мстившие России за остаток Божьей правды, оставшийся в ней. Россия, жалким остатком своей веры, не могла противостоять этим духам”.
Окулов (этот убийца) был пойман. Полуграмотный, он был проникнут большой силой сконцентрированной ненависти и иррациональной жаждой убийства. Это было явление той “трихины”, о которой пророчески сказал Достоевский (“Преступление и наказание”, эпилог).
В сущности, от него совсем не много отличался Блюмкин, хотя и пописывал стишки.
Есенин 1918-1919 года (до “Москвы кабацкой”) был окружен такими людьми, только их всех взяли потом на работу в ЧК; они все были растрельщиками, так как такое количество палачей в прежней России просто не возможно было найти, даже если бы все палачи-исполнители поступили бы на службу к Советской власти. Когда Есенин решил приударить за одной дамой “новой формации”, (это была Кузьмина-Караваева, то есть, будущая мать Мария (Скопцова)), так он предлагал ей посмотреть, как происходит расстрел (пишет свидетель – В.Ф. Ходасевич (“Некрополь”)).
“Трихина ненависти”, вскормленная кровью не нужной для народов войны, выходила из грехов народов и шла на русскую землю.
Окулова застрелили в тюрьме охранник, когда он пытался освободиться; это напоминает Нечаева (прототип П. Верховенского из романа “Бесы” Достоевского): Нечаев, которого тоже убили при попытке самоосвобождения из тюрьмы.
До всякого “февраля”, до всякого свержения царя сама по себе Первая мировая война, развязанная властью, в сущности, для укрепления своего престижа, - она-то и породила в какой-то степени революцию, так как в результате массовой мобилизации вместо кадровой армии набрали тех же революционеров.
Пришел вооруженный народ, привыкший к пролитию крови неизвестно и непонятно за что – это и есть метафизическая и мета историческая подоплёка наших обеих революций. Например, в романе “Тихий дон” Шолохов описывает первое убийство Григорием Мелеховым на войне австрийского офицера.
Такой сцены, которую нарисовал Шолохов, - во время Второй мировой войны не было и быть не могло, так как совсем другой менталитет и метафизическая подоплёка войны.
Один из истоков всех революций – это спровоцированный (с начала сверху) “самогон крови” и привычка лить ее зря.
Эти слова Иоанна Шаховского, что “грехи, вскормленные на ненависти не нужной для народов войны” было сказано поздним умом, то есть в 70-е годы.
В наше время тоже очень много самогона крови; и теперь потребуется много усилий и, прежде всего, Церкви, чтобы успокоить людей. [Nota bene. При Хрущеве, когда пытались закрыть Почаевскую лавру, но так и не закрыли, то монахов выводили за пределы монастыря и оставляли. Монахи, открыв запасными ключами свои кельи, через несколько часов возвращались назад в свои кельи. Но, как свидетельствовал позднее настоятель монастыря, понадобилось потом два года, чтобы опять научить монахов послушанию].
Героические акты даром не проходят и, прежде всего, для самого человека. Ослябя не был убит на Куликовском поле, но он никогда уже не вернулся в монастырь преподобного Сергия, а перешел на дипломатическую службу. Сергий благословлял их идти в бой, но не благословлял, что если они останутся живыми, то, мол, и не возвращайтесь – это уже на благоусмотрение: Пересвет был убит, а Ослябя нет.
Цитируя Волошина, констатируем, что эти восемь месяцев мартобря (с 1 марта по 25 октября), предсказанного Гоголем, прошли для русской поэзии совершенно даром. В статье “На весах поэзии” Волошин пишет – “Не поэт отображает эпоху, а не вернее ли современность проверять поэзией, чту в ней подлинное и чту – бред: что подлинно и верно, как народное чувство, а что - условная патриотическая ложь и риторика. Всякое явление может быть поэтической темой, нет тем высоких и подлых. Каждое явление может быть темой поэзии, если почувствовать его место и соотношение с общим ходом трагедии. Когда говорят о поэте как выразителе чувств своего народа, это значит только, что народ впоследствии осознал себя по произведениям поэта и успел позабыть о своих быстро сменяющихся страстях и заблуждениях”.
Таким образом, значительность текущих событий может быть проверена поэтическими произведениями, ими вызванными. Попробуем проверить русскую революцию, начиная с февраля 17-го года, на пробном камне произведений поэтических, ею вызванных.
“Февральская революция, сопровождавшаяся таким энтузиазмом русского общества, осталась не запечатлённой в поэзии. Первый из русских лириков Бальмонт пытался найти формы ее восторга. Со всех сторон требовали национального гимна революционной России. Налицо были и заказ, и талант, и добрая воля, но ни композиторы, ни поэты, зажженные общим энтузиазмом, ничего не могли создать”. (М. Волошин, “На весах поэзии”).
Я это объясняю тем, что это была недоразвитая история, которая потому не годится для материала, что она “сыпется”. Точно так же, как песчаник, вообще говоря, не годится для скульптуры – он сыпется.
Первая февральская революция не могла служить материалом для поэзии, так как постоянно сыпалась: сыпался менталитет, сыпалось правительство (первое правительство Львова поменяло шесть составов). Именно поэтому если гимна и не получилось. Бальмонт написал несколько прекрасных по форме стихотворений, Гречанинов клал их на музыку, но национального гимна из этого не вышло.
Что осталось от этого времени, так это плохое стихотворение Бехтеева “Пошли нам, Господи, терпенье”
Пошли нам, Господи, терпенье
В годину буйных, страшных дней
Сносить народные гоненья
И пытки наших палачей.
Дай крепость нам, о Боже правый,
Злодейство ближнего прощать
И крест тяжелый и кровавый
С Твоею кротостью встречать.
И в дни мятежного волненья,
Когда ограбят нас враги,
Терпеть позор и униженье
Христос Спаситель, помоги.
В литературном отношении стихотворение беспомощное, но оно запечатлелось, оно относится как бы к последующей эпохе – не к восторгу национальному, а к плачу. Даже сам метр – пошли нам, Господи, терпенье - четырёхстопный ямб, как раз годится для плача, этакий плач по сверженной царской семье.
Пророки и лже-пророки новой революции.
“Мартобря” прошло и начались октябрь, ноябрь, декабрь и так далее. Сразу же возникла проблема положительного идеала. Собственно, положительный идеал февральской революции формулируется одним словом – свобода. Этот лозунг повторялся, начиная с декабристов. Ее, эту надпись на знамени, и несла розовая интеллигентская февральская революция. Свобода есть идеал интеллигенции, не народа.
Идеал народа – сытость, так как всю жизнь он полуголодный, особенно великорусский. Это один, а другой по поговорке – день работать, шесть дней ярмарка; и украинская поговорка: – был бы я царь - ел бы я сало с салом и спал бы я на соломе.
Таким образом, надо было найти поэтическую форму этому положительному идеалу; и эта поэтическая форма была дана, и именно народным поэтом – Есениным, в его поэмах “Пришествие” и “Инония”[205].
Учителем Есенина по теоретической части был Р.В. Иванов-Разумник, который, как и мать Мария Скопцова, прошел очень зигзагообразную линию: сначала - толстовец, потом - распутинец, потом – друг ранних большевиков, потом – репрессирован, потом, во время Второй мировой войны, уехал за границу и умер в эмиграции.
В чём лже-пророчество Иванова-Разумника, на которое он сбил и Есенина? Первое издание “Инонии” шло с предисловием Иванова-Разумника. В этом предисловии было написано открытым текстом, например, что христианство закончено, что вера христианская сдана в архив человечества, а ныне приходит новая вера и он – один из ее провозвестников: - “Не в спасающих богов, а в самоспасающееся человечество”.
То есть, прямая идея человекобожия – идея Кириллова из “Бесов”, идея в истинном смысле слова – антихристова, ибо антихрист – это не тот, кто против Христа, а тот, кто вместо Христа. Антихристиане – это те, кто подменяет Христа чем-то другим, то есть вместо христианства.
Тот Антихрист, кто вместо Христа, провозвестник и глашатай иной религии, призванной заменить, и заменить в полной мере, веру Христову. У Иванова‑Разумника сказано так: “Что там (в христианстве) страданиями одного Человека спасается человечество; здесь страданиями многих (подразумеваются контр‑революционеры) спасается каждый”.
Но у Иванова‑Разумника сформулирован как бы отрицательный идеал и это тот идеал, который будет взят в качестве подоплёки большевистского террора, начиная с 1918-го года – это называлось до 1920-го года “законной революционностью”, а после 1920-го года (после изгнания Врангеля и кровавой бани Бэла Куна[206]) стал называться “революционной законностью” (до бухаринской конституции 1936 года).
Положительный идеал революции досталось сформулировать Сергею Александровичу Есенину в поэмах “Пришествие” и “Инония”. Есенин и в “Пришествии” и в “Инонии” берет христианскую евангельскую символику, сдает ее в “архив человечества” и строит свою.
Мы помним, что от Иоанна Предтечи до Иоанна Богослова символ Христа – это агнец, вземлющий грехи мира. У Иоанна Предтечи есть цитата из Исаии пророка – “сей есть агнец Божий, вземлющий грехи мира” (Ис.53,7) и в Откровении Иоанна Богослова – “агнец, от начала закланный” (Откр.5,6) и так далее и, наконец, двадцать четыре старца кланяются Сидящему на Престоле и Агнцу, то есть, Христу распятому и воскресшему.
Вместо Христа – Агнца, Есенин представляет новую символику и новое олицетворение – телка (теленка): теленка рыжего и который, прежде всего, олицетворяет сытость и земной рай, то есть, именно на земле, без загадывания о бессмертии. Это и есть – “ел бы я сало с салом”. И, между прочим, хотя и талантливо, но удивительно наивно Есенин пишет как раз об этом, например:
Словно вёдра, наши будни
Он наполнит молоком.
Есть секта молокан, которая ничего не говорит о веровании, а просто это секта, отрицающая посты. Но поскольку крестьянин средней полосы России есть мясо дважды в году, на Рождество и на Пасху, то нарушение поста выражается в употреблении молока, поэтому и секта называется “молокане”. Поэтому – он наполнит молоком, а дальше вспоминается ещё и “греча” (гречневая крупа).
В “Пришествии” есть и Иуда, но все это псевдо‑евангельское повествование не доведено до конца, а только автор восклицает как оборванная нота; “но гибель так близка”. А в “Инонии”:
Облаки лают,
Ревёт златозубая высь…
Пою и взываю;
Господи, отелись!
То есть телок – это как раз Божий Сын и есть.
То есть, задача Есенина в обеих поэмах - построить хотя бы мысленно иной рай без Бога или с богом, с богом – где-то, который в дела земли не вмешивается, то есть, этакого карманного бога. Этот рай становится сугубо материальным и его главная символика не крест, а урожай (снопы собранного урожая). И герой олицетворяется в рыжем телке, который приносит в мир сей полноту земного изобилия, конечно, в примитивном понятии патриархального крестьянского хозяйства.
Поэтому и картинка жеребёнка, который догоняет и пытается перегнать паровоз – “милый, милый степной дуралей, ну куда же, куда ты гонишься?” – это тоже позиция патриархального хозяйства, то есть, против маячащей индустриализации. (Есенин до индустриализации не доживет).
Но Есенин был поэтом Троцкого (у Ленина был Горький, у Дзержинского - Маяковский и так далее). Вся большевистская верхушка была представителями интеллигенции и их менталитет – сугубо интеллигентский.
Наконец, Есенин совершает свой последний символический акт – акт разрыва со Христом и это всё в том же 1918-м году: он выплёвывает Причастие.
Семья Есенина по крестьянски была благочестивой, а сам он закончил церковно-приходскую школу и ко причастию в детстве и в юности он всегда ходил.
Выплёвывал Причастие Есенин сознательно. После этого он пришел к Блоку, потому что нельзя не рассказать – так и прёт, и рассказал всё Блоку. Есенин объяснил, что выплёвывает Причастие не из кощунства, а потому, что “я не хочу со-распятья”. Это и есть рай без Бога: я отказываюсь от со‑распятия, от подвига во Христе, от распятия плоти со страстьми и похотьми, а наоборот, я собираюсь ее ублажать.
Поэтому конец Есенина предопределён этим актом и никаким больше. Вообще говоря, круг Есенина раннего (дореволюционного) довольно приличный: это Николай Клюев, Городецкий Сергей Митрофанович, Клычков[207] и ещё двое-трое. После революции – это сплошь растрельщики.
Клюев вышел из старой благочестивой старообрядческой семьи и ему было два видения из загробного мира. Одно явление его покойной матери в белом платье и на голове в чём-то похожем на фату, и она обратилась к сыну со строгим укором и с вопросом, – почему же вы по мне панихид не служите?
Вторым видением Клюева было явление Есенина – его тащили два чёрных эфиопа по какой-то бесконечной лестнице в бесконечный низ и он успел крикнуть – Николай, молись обо мне.
Существовал миф, что Есенин в конце жизни сошел с ума, но это не верно. Сергей Есенин умер до политического падения Троцкого (так называемая “платформа 46-ти” – 1926 год). В “Огоньке” был напечатан некролог, написанный Львом Троцким, в котором он написал, что Есенин для нас навсегда останется гражданином Лирики (с большой буквы), то есть как бы страны Лирики.
Настоящая подоплёка личной трагедии Есенина в отвержении Христа, но Которого он вытравить из сердца так и не мог, но и в грехе не покаялся.
У Есенина есть и христианские строки:
Напылили кругом. Накопытили.
И пропали под дьявольский свист.
И теперь вот в лесной обители
Даже слышно, как падает лист.
Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?
Всё спокойно впивает грудь.
Стой, душа, мы с тобою проехали
Через бурный положенный путь.
Разберёмся во всём, что видели
Что случилось, что сталось в стране,
И простим, где нас горько обидели
По чужой и по нашей вине.
Это признание своей вины – это необходимое условие покаяния, но не достаточное: нужна энергия покаяния, нужен порыв, нужна сила для покаяния, потому и повторяют нам священники, что лучше покаяться не на самом последнем издыхании у смертного одра, а всё-таки заранее.
Лекция №11 (№46).
1. Новые “мирные будни” победившей революции. Голод зимы 1918 – 1919 годов в Москве и в Петербурге. Свидетельство Е.И. Замятина: “Пещера”.
2. … И десять лет спустя: осень 1927 года: епископ Вениамин (Федченков) читает (в эмиграции) письма “богомолки из России”.
3. Писательские судьбы:
Вячеслав Иванов; Ф.К. Сологуб (Тетерников).
4. Заключение. Последнее слово Максимилиана Волошина в “России распятой”.
Голод (1918 – 1919 годов) – мирные будни победившей революции. У Булгакова сказано – “велик был год и страшен год 1918-й, от начала же революции – второй” (это в начале романа “Белая гвардия”). В заключение романа опять – “велик был год и страшен год 1918-й, но год 1919-й был его страшней”.
Розанов умер от голода в 1919 году; Блок умер с голода, но позднее, в августе 1921 года. Голод был искусственный: Советская власть особенно не выискивала в это время инакомыслящих, но она начала душить всех в совершенно правильном расчете, что первыми будут вымирать первый эшелон интеллигенции.
В кабачке “Не рыдай” пели частушки по поводу Брестского мира; выпустил послание Тихон, но и Бухарин держал речи против Брестского мира – это никого не интересовало.
В Москве, как и в Петербурге, голод. Вениамин Федченков пишет – “готовили из ржавого кусочка селедки, из картофельной шелухи”. А под Петербургом питались травой.
Великое свидетельство о тех временах и делах оставил Евгений Иванович Замятин, который начал в 1900-х годах как писатель почти английский. Его “Островитяне”, “Ловец человеков” – написаны на русском языке, но проникнуты духом Англии. Замятин является в Россию перед самой революцией, и появляются: “Пещера”; потом “Рассказ о самом главном”; потом пьеса на испанский мотив, но фактически о советской России; и, наконец, советская антиутопия “Мы”.
Рассказ “Пещера” начинается так – “Ледники, пещеры, мамонты”. Воет ветер, идет страшная по земле позёмка, прорывает какие-то пещеры или ходы между домами, “а может быть ветер и есть ледяной рёв какого-нибудь мамонтейшего мамонта”.
Вся “пещера” осуществляется в бывшем городе Петербурге. В Петербурге живут люди, которые стали называться “бывшими”, и эти бывшие люди ютятся в своих бывших квартирах, которые стали непригодными для житья: топить не чем, идет холод. Холод, от которого забиваются в спальни, наворачивая на себя всё теплое, что есть, и в этом холоде надо напоследок выжить и не умереть.
Идет всего лишь 29 октября (ст.ст.), так как церковная память преподобного Авраамия (затворника) и блаженной Марии, племянницы его. (Да и названо в рассказе число 29 октября). Заколочен кабинет, столовая; и буржуйка в спальне, которую топят щепочками, найденными на улице; дров нет, есть нечего.
У мужа и жены (Мартин Мартинович и Маша) остался от прежних времен настоящий чай (заваривают либо морковные стружки, либо липовый цвет). Этот настоящий чай стоит в самой глубине ящика письменного стола. Квартиру снимают и мебель хозяйская – хозяин давно в Париже, но остались, как сказано у Достоевского в “Подростке”, – какие-то всосанные с молоком матери принципы чести и долга. Поэтому ни книг хозяйских, ни мебели хозяйской жечь они не могут, даже умирая от голода и холода. Своего у них только рояль, который они тоже сжечь не могут, так как это – памятник всего былого счастья и все прежней жизни.
И вот у них проклевывается мысль, что у Маши завтра именины, которые, в принципе, - тоже только память прежних времен, так как они не имеют отношения ни к ангелу-хранителю, ни к небесной покровительнице. И недаром они не называют этот день – днем ангела, а только именины (а гость даже – “тезоименитством”).
Маша к этому времени уже лежит и как бы бумажная – как бы сливается с поверхностью кровати. И Маша говорит, что она попробует даже встать, “если ты затопишь с утра” (топили обычно вечером). Муж отправляется с ведром к нижнему соседу (фамилия его Обертышев) за водой, так как водопровод работает только на нижних этажах; наполняет ведро водой и, воспользовавшись тем, что Обертышев не следит за ним, а перед этим получив от него небрежный отказ на его просьбу дать хоть три полена, решает сколько-то поленьев украсть.
И в человеке идет борьба: тот старый, который раньше понимал, что брать нельзя, а новый пещерный своим пещерным инстинктом знает – надо – берет несколько поленьев. Сосед обнаружит пропажу, но на следующий день (сосед считает свои поленья).
Муж затапливает буржуйку на следующий день с утра; жена встает и, пошатываясь, причесывается по-старому, то есть прическа, которая у Чехова называется “собачьи уши” – спереди пробор и волосы зачесаны на уши.
Дальше у них идут воспоминания, о прежнем, еще о прежнем, потом прерываются. В принципе, в рассказе чеховская ситуация – Бога в их душах нет; есть именины, венчание в церкви (всякий другой брак - не официальный), но в жизни нет Христа, Он давно забыт. И не только у таких, а и у других, которые даже к старцам ездят, например, к Алексию Зосимовскому. Одна из таких его “духовных дочерей” взяла яд, помолилась, призвала в молитвах духовного отца и перед портретом матери хотела выпить яд. Когда она дочитывала последнюю молитву, вдруг этот портрет сорвался и разбил склянку с ядом. Она поняла, что происходит чудо, и второй раз уже на самоубийство не пошла. Но у подавляющего большинства не было даже и этого.
Утро с затопленной печкой прерывается – входит председатель домового комитета, человек, выбранный самими же жителями. Председатель, выведя мужа в кабинет, говорит, что он бы этого Обертышева придавил как гниду, но тот официально заявил, что идет в уголовное отделение, поэтому лучше бы вернуть ему поленья.
Поленьев уже нет – сгорели. Мартин Мартинович возвращается к жене, говорит, что они говорили о карточках. Маша – о своем, что “я вот лежала и думала, – как бы нам уехать отсюда”.
Но это - сплошная мечта, так как уехать можно, но только контрабандой, а контрабанда стоит денег.
Остается последний выход и этот выход – самоубийство. Маша случайно обратила внимание на синенький флакончик, в котором был морфий, но на одного.
Он (муж) готов к самоубийству, но она просит, чтобы он дал ей флакончик и она берет его и отправляет мужа погулять немного, предупредив, чтобы он не забыл ключ от дверей.
В это время люди уже привыкли к страшному, но всё кончается. Закончился 19-й год; закончилась гражданская война; в 1925 году – первый крупный урожай и отменен сухой закон: первая официальная водка называлась “рыковка”. Осень, 1927 год – в народе нищета, кроме нэпманов. Все нэпманы – это не есть возрождающаяся буржуазия, а все имели крепкие коммунистические связи.
Вениамин Федченков за границей получает письма от почти не знакомых людей и одну такую корреспондентку он называет “богомолка из России”. По этим письмам Вениамин Федченков смог контролировать духовное состояние на своей родине.
“Богомолка из России” пишет так: “Мои письма жутко получать Вам. Которые остались у нас в России, на тех ужас смотреть; всякую способность шевельнуться потеряли – Бог за безделье их наказывает.
Русские люди потеряли разум и совесть, сила стала законом. Я не касаюсь тут власти, я пишу о людях, которые признают Бога и держат дома иконы. Осуждают власть за жестокость, а сами? Если бы можно было бы уехать, я бы давно уехала из России: так тяжела жизнь от людской жадности, это невозможно описать, что приходится переносить от людей всех сословий. Молитесь владыко о нас, чтобы хоть покойнее умереть.
Жизнь в России очень тяжела; не от коммунистов, а от тыла; предают друг друга, за пустые расчеты готовы лишить человека жизни”.
Это – ещё одно подтверждение, еще одно свидетельство, а ведь идет 1927 год, то есть НЭП. Другое письмо и опять из России (наблюдения иностранца, какого-то американца).
“В России царит в настоящее время страшная нищета. В связи с этим ежедневно увеличивается количество преступлений; беспризорных детей насчитывается сейчас около 500 тысяч. Все они ночуют на улицах, ходят полу одетые и занимаются воровством.
Рабочие живут в самых кошмарных условиях, промышленность находится в процессе умирания. Положение рабочих и крестьян является почти что нищенским; интеллигенция вынуждена просить милостыню на улицах и в ресторанах.
Нигде ни в одной стране нет такого издевательства над всеми людьми, какое наблюдается сейчас в Советской России”.
Задачей правительства, вполне осуществившейся, было – стравить между собою народ, поселить вражду. Потом эта вражда будет подогреваться взаимным доносительством, поощряемым и награждаемым сверху. Но сначала, пока еще не пройдены некоторые нравственные барьеры, людей травили именно на почве искусственного голода, искусственной нищеты, которые впоследствии получат название в негласной экономической науке: “система искусственных дефицитов”.
Система пайков действовала постоянно (до 1991 года), причем система награждений была по градациям: писательский паек был побольше, журналистский паек поменьше.
В 1918 – 1919 году предметов первой необходимости нельзя было купить ни за какие деньги; идут реквизиции, из квартир изымают золото и драгоценные камни. Надо было иметь только очень крупные связи и только в ЧК, чтобы можно было жить.
Весьма характерный пример – Ося Брик, у которого паек на двоих с Маяковским. Маяковский – поэт Дзержинского, поэтому он Осю быстро устроил на работу в ЧК. Брик-отец – один из самых крупных бриллиантщиков в России и ему было разрешено торговать на Сухаревке “рыжиками”, то есть царскими золотыми монетами.
Советская администрация в это время была вся продажной и, одновременно, их всех тоже стравливали между собой – это тоже государственная политика. Поэтому РАБКРИН – рабоче-крестьянская инспекция (РКИ), начальником которого был товарищ Сталин, негласно, но вполне законно собирает компромат на всех советских деятелей.
От голода 1919 года умирает последняя жена Вячеслава Иванова Вера Шварсаллон. Брак это был абсолютно не законный, так как она была дочерью от первого брака Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал – второй жены Вячеслава Иванова, то есть он женился на своей падчерице (“Лолита” Набокова взята именно с этой ситуации).
Иванов венчался за границей, так как в посольской церкви не особенно расспрашивали, так как в посольстве понимают, что за границу люди больших документов не возят. Но Бога не обманешь, – их ребенок умер, а она скончалась от голода. В 1920 году Вячеслав Иванов уехал за границу и стал жить в Италии и перешел в католичество.
Фёдор Кузьмич Сологуб[208] – это псевдоним, настоящая его фамилия Тетерников (были графы Соллогубы – с двумя “л”). В отличие от Вячеслава Иванова у Фёдора Кузьмича был настоящий христианский брак с Анастасией Николаевной Чеботаревской; брак был поздний, когда он был заключен, то ей уже было 32 года и ему лет 46 (Фёдор Кузьмич был уже знаменитым поэтом; Анастасия Николаевна писала беллетризованные исторические очерки).
После их свадьбы вскоре вышел 1-ый короб “Опавших листьев” Розанова. Василий Васильевич не баловался, так сказать, именами с отточиями, а давал имена полностью, то есть у него личности в масках не выступали. Розанов пишет, как он встретил в театре Сологубов и объявил, “что вот вы ходили вверх ногами (в смысле, как декаденты), а теперь пойдете по пути Розанова”. То есть, “по самому обыкновенному пути и скоро оба превратитесь в Петра Петровича Петуха (у Гоголя). Вы посмотрите, какой он был раньше мрачный с лица и везде у него черт трясся”.
У Сологуба было знаменитое стихотворение “Чертовы качели”.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах.
Качай же, черт, качели,
Всё выше, выше … ах!
Вместо “Чертовых качелей” Соллогуб еще женихом начинает писать стихи про апостола Павла – “Путь в Дамаск”.
Блаженство в жизни только раз,
Безумный путь, -
Забыться в море сладких ласк
И утонуть.
После свадьбы Розанов им дает такую характеристику, что “вот ведь он был весь темный с лица, да и Вы были худенькая и изломанная. А сейчас, Вы посмотрите – у него лицо открытое, ясное, а у вас бюст вот как вырос”.
Анастасия Николаевна, не стесняясь мужа, сказала, что лучше моего Фёдора Кузьмича нет на свете человека и повторила, – “нет на свете человека”. “Сзади был опыт и знание” – это уже замечает Розанов.
Революция застала Сологубов в Петербурге; и Анастасия Николаевна имела желание шевелиться и что-то делать: пыталась организовать писательский комитет взаимной помощи, чтобы что-то противопоставить взаимному озверению. Но писательский комитет взаимной помощи литераторов тут же развалился, так как для того чтобы такие вещи работали, надо было иметь связи, и значительные. Например, дальнее родство с Луначарским ей не помогло.
По-настоящему время в 1900-х и начало 1910-х годов – это время одиноких восторженных состояний, как это называл Блок. Только такие одинокие восторженные состояния принесли настоящие плоды (у монахов одиночные восторженные состояния запрещены, как и одинокое молитвенное делание требует большой духовной трезвости). Одинокие восторженные состояния – это для творческих людей, а творческими личностями писатели должны быть все (впоследствии эти свои состояния люди пытались увести с собой в эмиграцию).
Итак, интеллигенция не имела навыков никаких общинных начал, никаких навыков общественной солидарности. Поэтому никакой взаимной помощи, никаких комитетов, никакой деятельности – ничего никому организовать не удалось, и все оказались перед лицом зияющей пропасти безнадежности. Перед лицом этой зияющей пропасти и тоже под звуки ледяного ветра, осенью 1919 года Анастасия Николаевна Чеботаревская бросилась в Неву.
Люди в это время довольно часто просто пропадали, и поэтому, Сологуб ее ждал, и так как у них еще оставалась прислуга, то он каждый вечер распоряжался, чтобы накрывали ужин на два прибора.
Позднее те же братья-писатели пустили про него слух, что Сологуб “ужинает с покойницей”. Перед этим Анастасия Николаевна все хлопотала насчет визы для выезда за границу и последней каплей для нее и был отказ в визе (позднее оказалось, что разрешение было, но произошла ошибка и сказали, что визы нет).
Весной труп Анастасии Николаевны вынесло на льдину (Господь не оставлял ее). (Сологуб все ждал); и опознать труп было легко по обручальному кольцу. Тогда был обычай, который все соблюдали: на обратной стороне кольца писать имя мужа и день свадьбы.
У Цветаевой есть по этому поводу стихотворение “Писала я на аспидной доске”
Как я хотела, чтобы каждый цвел
Со мной в веках, под пальцами моими,
И как потом, склонившись лбом на стол,
Крест-на-крест перечеркивала имя.
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое, ты, что мне сердце жалишь,
Не проданное мной, внутри кольца,
Ты - уцелеешь на скрижалях.
(то есть имя ее мужа Сергея Эфрона).
После этого у Сологуба не осталось сомнений; он забрал свое заявление об отъезде за границу и уже никуда не хотел уезжать. Потом он по русскому обычаю запил (это никого и никогда не спасало, но часто употребляется).
На память об этом осталось стихотворение о старике, пляшущем у кабака и в то же время припевающем какую-то песню; и когда его спрашивают – чью это ты песню поешь? Тот отвечает – “Эх, с мозгами голова! Был когда-то я поэт, а теперь поэта нет”.
Сологуб довольно быстро оставил выпивку и стал готовиться не просто к смерти, а к лютой смерти: может быть, и к Соловецкому лагерю и, в частности, научился ходить босиком в любую погоду, в любое время года.
В это время Сологуб пишет баллады. Например, баллада как его какой-то пьяненький встретил, спрашивает дорогу и называет “молодым человеком”. Показав ему дорогу, сам идет дальше и как бы рассуждает:
Впрочем, нечему тут удивляться:
По ночам я люблю босиком
Час – другой кое-где прошататься,
Чтобы крепче спалося потом.
Это, так сказать, “рациональное объяснение” для публики.
И дальше:
Плешь прикрыта поношенной кепкой,
Гладко выбрит, иду я босой,
И решил разуменьем некрепкий,
Что я, значит, парнишка простой.
У Сологуба остается память о жене, с которой он ждет встречи. У него до такой степени слабые понятия об онтологии, о жизни души, о загробном мире или о праведном возмездии и так далее, что если и есть будущая жизнь, то уж обязательно в раю (ад - здесь на земле, в Петербурге).
В своих стихах и в прежние годы Сологуб называл жену Дульсинеей; тут по прошествии времени, из-под его пера выходит большая баллада “Дон Кихот”. Баллада начинается словами;
Дон Кихот путей не выбирает,
Росинант дорогу сам найдет.
Доблестного враг везде встречает,
С ним везде сразится Дон Кихот.
Когда Дон Кихот возвращается домой к Дульсинее, которая его ждет, его поражает что, весь двор усыпан живыми цветами, розами. И как бы в ответ на свою безотчетную тревогу, он спрашивает – в чем дело? И слышит:
Весть пришла в чертоги госпожи,
Что стрелой отравленной злодея
Ранен насмерть верный Дон Кихот.
Госпожа сказала – “Дульсинея
Дон Кихота не переживет”.
И оплаканная горько нами,
Госпожа вкусила вечный сон,
И сейчас над этими цветами
Будет гроб ее перенесен.
И пойдет за гробом бывший рыцарь.
Что ему глумленья и хула?
Дульсинея, светлая царица
Радостного рая, умерла.
Сологуб скончался в 1927 году, не получив и не взыскав христианского напутствия, но с непреложным убеждением, что его ждет вечность (о его загробной участи данных пока нет). Но последние его в жизни строки:
… Приближаяся к кончине,
Ты с Творцом твоим не спорь.
Бедный, слабый воин Бога
Весь истаявший как дым,
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным.
(выделение наше – В.Е.)
Максимилиан Волошин в “Россия распятой” прежде всего свидетельствует, что прежней петербургской государственности нет и она никогда не вернется, хотя и идет гражданская война. Волошин ни на одну секунду не сомневался, что гражданская война будет проиграна белыми. Пишет он так: “Мой единственный идеал - это град Божий. Но он находится не только за гранью политики и социологии, но даже за гранью времен. Путь к нему – вся крестная, страстная история человечества. Я не могу иметь политических идеалов потому, что они всегда стремятся к наивозможному земному благополучию и комфорту. Я же могу желать своему народу только пути правильного и прямого, точно соответствующего его исторической всечеловеческой миссии (курсив наш – В.Е.). И заранее знаю, что этот путь – путь страдания и мученичества. Что мне до того – будет ли он вести через монархию, через социалистический строй или через капитализм: всё это только различные виды пламени, проходя через которые перегорает и очищается человеческий дух.
И я равно приветствую и революцию, и реакцию, и коммунизм, и самодержавие, так же как епископ Лу Турский (от города Тур, близ Парижа) приветствовал Аттилу: “О будет благословен твой приход, Бич Бога, Которому я служу, и не мне останавливать тебя”. Поэтому я могу быть только глубоко благодарен судьбе, которая удостоила меня жить, мыслить и писать в эти страшные времена, нами переживаемые”.
Русское общество и высшие эшелоны интеллигенции в начале XX‑го века жили в выдуманной жизни: от искусства ждали преображения мира (один Скрябин чего стоит); прилавки книжные были заполнены всякими художественными изданиями с таким количеством виньеток на обложках, что названия книги невозможно было прочесть (хозяин магазина обычно ставил рядом табличку с названием). Революция привела к тому, что русское общество стало серьезным; и эта серьезность – это громадный шаг вперед. И когда уже русский менталитет его сделал, то обратного хода не было. И за это мы благодарим Господа.
Лекция №12 (№47).
Гражданская война 1918-1920 годов.
1. Где ее “пророки” и “поэты”?
а) Эпопея “Хождение по мукам” (присяжная литература и советский киноэкран).
б) “Тихий Дон” М.А. Шолохова.
2. Оценка “позднего ума” архиепископа Иоанна Шаховского.
3. Слово об уцелевших. “Лебединый стан” Марины Цветаевой.
У революции “пророки” были и были историософы, тот же Максимилиан Волошин; у гражданской войны не было пророков. И фактически, хотя и были поэты, но не там они достигали своих вершин.
Красная сторона, даже “бело-красная”, всё-таки получили своих поэтов – Шолохов, “Тихий Дон”; но ведь белую сторону фактически никто не воспел. “Белая гвардия” Булгакова – это не есть в точном смысле роман о гражданской войне. Во-первых, это непонятно какие, непонятно кому подчиненные, чего-то ожидающие, разрозненные офицерские формирования, которые, в сущности, единым духом не спаяны. Поэтому офицер на каком-то полустанке перед самоубийством произносит отчаянный приговор своим соратникам – “штабная сволочь, отлично понимаю большевиков”. (Нет певца белой идеи, в лучшем случае есть свидетельства “позднего ума”).
Русская литература – это высокая заданность; и то, что ниже некоторой отметины, – это все где-то в примечании. Так вот, если “красная сторона” в русской литературе всё-таки есть, то “красная идея” в литературе практически не фигурирует, осталась “Гранада” М. Светлова, но это же к большой литературе ни в коей мере не относится.
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Поэма “Гренада” – это мечта, и кроме мечты здесь сказать нечего. Бабель тоже – такая же мелочь. С точки зрения художественного письма “Хождение по мукам” А. Толстого, конечно, выше, но оно не достойно рассмотрения именно как “присяжная литература” (как присяжный поверенный в суде, которому присяжные передоверили защиту: присяжные заседатели в Кремле передоверили советскому графу Толстому защиту).
По истории Русской Православной Церкви мы отмечали, что петровская реформа в глубоком смысле не удалась; и первый признак неудачи - это то, что Феофан Прокопович остался насильником, но не стал вождем. Здесь то же самое – красные победители стали насильниками, но при попытке их воспеть получались кашлянье, хрипота и конфуз – не нашлось писателя, который бы воспел гражданскую войну.
Эпопея “Тихий Дон”.
В “Тихом Доне” отражена одна из сторон гражданской войны – повстанческие силы Дона, то есть несчастная “третья сила”, впоследствии названная бело-красной, так как большинство повоевали там и там и трагически были обречены на двойное предательство.
Белое движение, конечно, было обречено на неудачу, но хотя бы на неудачу героическую; а тут люди, трагически оставшиеся между двумя враждебными лагерями, обреченные на двойное предательство.
Шолохов в эпопее “Тихий Дон” глубоко искренен – с большим трудом эти казачьи формирования, в конце концов, примкнули к Белой армии. Главнокомандующий вооруженными силами Дона генерал Краснов впоследствии еле‑еле смог договорится с Врангелем о совместных действиях, то есть перед самым концом белого движения.
Казачьи формирования сначала воевали на стороне белых, но в конце деникинской эпопеи переметнулись на сторону красных. Деникин сдаст командование Врангелю, но уже в Крыму. Причем часть войск сразу же эвакуируется за границу, а часть войск переметнется к красным – останутся довоёвывать крохи. А это и значит, что белая идея стала меркнуть и, прежде всего, в умах.
В эпопее “Тихий Дон”, в сущности, рассказано о людях, которые и там и там чужие. У Шолохова написано большими словами о трагедии русского крестьянства черноземной полосы – хуторян до Столыпина, то есть хозяев, а не общинников.
Лучшие страницы этого романа можно назвать летописью русской безнадежности. И здесь не только Григорий, тут и Степан Астахов, вернувшийся из плена - и ему некуда деваться кроме повстанческой армии, которой он не сочувствует.
Резюме Григория, когда он уже повоевал и у красных, резюме, с которым согласны все, а именно – “хорошо бы к нам на Татарский хутор ни белых, ни красных не пускали”. Трагикомедия этого высказывания в том, что – кто не пускать‑то будет?
В романе Аксинья гибнет от шальной пули и Григорий, своими руками зарыв ее в землю, поднимает голову и видит “черное небо и, ослепительно горящее на нём, черное солнце”.
В романе четко показана социальная безнадежность финала. Григорий с Аксиньей уезжают для того, чтобы “сменить кожу” – им этого не удается.
Из исторических лиц, сменивших кожу, Михаил Афанасьевич Булгаков – который повоевал у Врангеля, а Константинополь узнал от своей второй жены Любови Алексеевны Белосельской-Белозерской.
Перспектива Григория – Соловки. Григорий просто возвращается навстречу всему, что его ожидает, и уже зная, чту его может ждать.
У Солженицына в “Гулаге” все это хорошо расписано. Все 20-е годы продолжалось вымаривание ещё уцелевших бывших офицеров. И белых, но “не заслуживших расстрела в гражданскую войну”; и бело-красных, побывавших там и там; и царско-красных, но которые не все время служили в Красной армии. Сроки им давали не сразу: проходили разные проверки, ограничивали в работе, в жизни, задерживали, отпускали, но постепенно они уходили в лагеря и оттуда уже не возвращались.
Отправкой на Архипелаг офицеров решение проблемы не заканчивалось, а только начиналось - арестовывались матери и жены этих офицеров. (Можно себе представить, какое у них было настроение после ареста кормильца – они сами вынуждали себя арестовывать).
У Григория девочка Поля (Аполинария) умерла от скарлатины, а Мишутка остался – и мы вступаем в полосу, когда оставшиеся в живых завидуют мертвым.
В 20-е годы была амнистия казакам – участникам гражданской войны, эмигрировавшим из Новороссийска, а затем и из Крыма: многие казаки вернулись на Кубань и на Дон, получали землю, но хотя и позже, но были посажены.
В романе идет общерусская летопись и как всякая летопись она не заканчивается, а прерывается. “Тихий Дон” прерывается и фактически читателю предоставляется додумать.
Существовала альтернатива: как кое-кто переехал из Крыма в Европу. В Европе до 1923 года был еще епископ Белой армии Вениамин Федченков, но в 1923 году он сложил с себя эти обязанности и особым посланием с армией простился; ему предстояла новая страница жизни - и новая страница предстояла и им. Хорошо, если кто-то перекочевал в Австралию, так как в Европе жизнь была тяжелой. Многие завидовали Врангелю, который умер в 1928 году. В 1938 году Пётр Краснов стал духовным сыном Иоанна Шаховского, а в январе 1947 года он был повешен по приговору Советского военного суда.
Некоторые из эмигрантов дожили до 1945 года. В мае 1945 года “союзнический шаг” совершила Англия: она передала Советскому командованию казачий корпус (40-45 тысяч человек), пробившийся из Югославии. Казаки были настроены биться насмерть или уезжать за океан, только не сдаваться живыми.
Солженицын описывает в “Гулаге”:
“Англичане поставили казаков на усиленный армейский паек, выдавали превосходное обмундирование, обещали службу в английской армии – уже устраивали смотры. 25 мая всех офицеров (более двух тысяч человек) вызвали отдельно от солдат в город Еденбург, якобы на совещание с маршалом Александером о судьбах армии, – офицеры были обмануты, поставлены под сильную охрану; автомобильная колонна была постепенно передана в обхват советских танков; затем приехал конвой со списками (все оружие было отобрано).
Бросались с высокого виадука на камни и в реку. Среди выданных генералов большинство были эмигранты, союзники этих самых англичан по первой мировой войне: в гражданскую войну англичане не успели отблагодарить, возвращали долг теперь. И в последующие дни также обманно англичане передавали и рядовых - поездами, оплетенными колючей проволокой.
17 января 1947 года советские газеты опубликовали сообщение о повешении казачьих генералов Петра Краснова, Шкуро и еще некоторых”.
“Тем временем пришел из Италии 35-тысячный казачий обоз в (“Казачий стан”) и остановился в долине Лиенца на берегу Дравы. Там были и боевые казаки, но много старых, малых и баб и все не желали на родные казачьи реки. Однако не дрогнули сердца англичан и не затмился их демократический разум. После обманного изъятия офицеров открыто объявили о насильственной выдаче 1-го июня. Ему ответили тысячеголосыми криками – не пойдем. Над лагерем беженцев появились черные флаги, в походной церкви шли непрерывные богослужения – живые служили панихиду по самим себе.
Пришли английские танки и солдаты, в громкоговорители распорядились садиться в грузовики, толпа пела панихиду, священники подняли кресты, молодые составили цепь вокруг женщин и детей. Англичане избивали прикладами и дубинками, выхватывали людей, бросали их и раненых тюками в грузовики. Под напором отступавших сломался помост для священников, затем лагерный забор. Масса кинулась по мосту через Драву, а английские танки отрезали путь. Иные казаки семьями бросались в реку на погибель. По окрестностям английская часть ловила и стреляла беглецов. (Кладбище убитых и растоптанных сохраняется в Лиенце)”.
“Тихий Дон” Шолохов стал писаться в 1921 году. Предположение о не авторстве Шолохова не выдерживает критики. Полемика по этому поводу велась совершенно безграмотно и недостойно полемистов. Прежде всего, не был даже составлен словник, не говоря уж о словаре произведения. Но, главное, роман был закончен после 1937 года; в 1940 году окончательная правка автографы. Поэтому если сравнить первую главу (первую часть) и последние части – это почерк одного автора.
Свидетельство Иоанна Шаховского. Свидетельство 70-х годов, но бывшего бойца Белой армии. Вот что он пишет: “После октября и конца войны с Германией загуляла эта зыбь убийств коллективных и индивидуальных”.
А перед этим: “Мне, очевидно, должен был быть на мгновенье показан ад. В те дни немало подлинно героических людей, которым нельзя было стать легальной оппозицией властям в России, со всех концов страны сочились, как русская кровь, на юг и там проливались в землю”.
У Светлова в стихотворении “Каховка”: “Иркутск и Варшава, Орел и Каховка – этапы большого пути”.
Орел: под Орлом армия Деникина повернула вспять и покатилась обратно на юг. Деникин – это правопреемник Корнилова, который погиб во втором кубанском походе; скончался от простуды генерал Алексеев. В Иркутске был предан Колчак своим эсеровским правительством и выдан большевикам. Варшава: Пилсудский нанес поражение Тухачевскому. Каховка: соединились части Красной армии, из которых одна пришла из Польши, а другая действовала и прежде против Вооруженных сил юга России.
“Кроме героев были, конечно, и просто захваченные общим сумасшествием человекоубийства (Первая мировая война) перешедшего в братоубийство; были среди военных и по инерции перешедшие в новую войну. Война стала для них целью жизни”. (Иоанн Шаховской, “Восстановление единства”).