Елена с Неёловым прожила недолго, и в 1921 году она и ее второй муж командарм Шиловский – в приемной патриарха Тихона, так как расторжение церковного брака есть дело епархиального архиерея, а таковым по Москве является патриарх. Развод с первым мужем был получен и они венчаются; двое детей: старший Евгений, названный в честь отца и второй - Сергей. Елена с Шиловским жила нормально более семи лет и тут возникают на горизонте Михаил Афанасьевич с Любовью Алексеевной (жена), урожденной княжной Белосельской-Белозерской.

Дальше дело разъяснит набросок Булгакова “Адам и Ева”, который, конечно, публиковать нельзя – этот набросок автобиографичен. Муж Маргариты, хотя и остается за кадром, видно, что совершеннейший тютяй: ведь всё-таки отношения с Мастером длились более полугода (с марта-апреля и по октябрь) и не заметить, что жена давно стала чужим человеком, – это надо уметь.

Надо сказать, к чести Евгения Александровича, он вел себя иначе. В наброске “Адам и Ева” фигурировал у оскорбленного мужа в руках пистолет; там фигурирует виновная жена, которая повисает на руке с револьвером и кричит – “убивай нас обоих”. Словом, как сказал бы Достоевский, – “дамы наши должны были быть довольные, зрелище было богатое”.

По требованию мужа Булгаков и Елена Сергеевна прекратили всякие сношения, как бы “раззнакомились”; и всё‑таки через год уже сама Елена Сергеевна его вновь “нашла”. И тогда уже Булгаков написал Шиловскому от себя, что это воля самой Елены Сергеевны, чтобы нам теперь соединиться – и уже навсегда. Тут уж командарм вынужден был отступить, детей поделили – старшего с отцом, младшего с матерью, - а спустя некоторое время и покинутый муж женился на дочери “советского графа” А.Н. Толстого.

Но опять и Булгакову и Елене Сергеевне пришлось просить церковный развод; а предстоятелем (и епархиальным архиереем Москвы) был к тому времени митрополит Сергий. И хотя им обоим предстоял третий брак, разрешенный церковными канонами, но по каким‑то причинам митрополит Сергий отказал.

И пришлось Михаилу Афанасьевичу и Елене Сергеевне, как выражался Булгаков, “венчаться в ЗАГС-е”. (Доходят какие-то глухие сведения, что он недолюбливал митрополита Сергия).

Вообще-то говоря, у Елены Сергеевны Булгаковой (по третьему мужу и как она вошла в историю литературы) много общего с Эрнестиной Тютчевой. То есть как раз основное качество немецкой жены - немецкая преданность (die Deutsche Treue) проявилась и у той и у другой в их последнем браке.

Так же как человек не всегда пробуждается с самого начала; иногда время пробуждения этого внутреннего человека, то есть то, что просто называется лучшими качествами ума и сердца, - они пробуждаются не в детстве, не в юности, а в зрелом возрасте (рождение свыше – это другое, это святость). Например, последний царь Николай II очень долго был ребенком и лучшие качества ума и сердца проявились у него в 50 лет.

Когда уже потом, через несколько лет после смерти Булгакова, одна из поздних подруг Елены Сергеевны, знавшая ее второго мужа Шиловского[237] лично, задала ей вопрос, что “всё‑таки с таким, ровного характера, и, вообще, удивительно обходительным человеком – как Вы могли с ним не поладить?” Та только пожала плечами и посмотрела выразительно. Но потом и сама подруга кое-как разобралась, особенно почитав Булгакова, и сделала Елене Сергеевне такой вывод, что “Шиловский – конечно, земля (одна из четырех стихий), а Булгаков – воздух; и как только вы соединились и пропитались воздухом, так вы невольно стали на прежнего мужа смотреть свысока”.


Последние года, месяцы, недели Булгакова. Булгаков не дожил даже до пятидесяти лет и умер от цирроза почек. При сильных болях он впадал в некоторое малодушие и тогда спрашивал у Елены Сергеевны, что не достанешь ли ты у Евгения Ксаныча (Александровича) для меня револьвер. Разумеется, это все быстро проходило, так как Булгаков был человеком с большим достоинством – надо было терпеть. Когда ему немного легчало, то устраивали домашние спектакли: та самая ее знаменитая лиса, которая фигурирует в “Театральном романе”, - так эту лису расстреливали, как бы в нее загоняли булгаковскую болезнь. Но смерть приближалась; надо принимать решение - об исповеди за всю жизнь речи не было; о настоящем примирении и приходе ко Господу, хотя бы в том варианте, как он сам писал в “Белой гвардии” у Ивана Русакова, как‑то речи не было. Смерть его, скорее, героична, но это не смерть во Христе. И только последнее, что оставалось, – он внимательно готовился к ней, чтобы достойно уйти.

Ещё в начале 1929 года был разогнан Данилов монастырь и в 1930 году было принято решение об организации в его стенах колонии для малолетних преступников. Вот между разгоном монастыря и учреждением колонии надо было с территории монастыря убрать прах знаменитых людей. Тогда были перенесены останки Хомякова, его жены Екатерины Михайловны, Языкова (шурина Хомякова - брата жены) и, конечно, Н.В. Гоголя. Когда переносили Гоголя, то Булгаков попросил голгофу с могилы Гоголя для надгробья себе – ему никто не отказал, так как прекрасно знали, кто за ним стоит, то есть товарищ Сталин[238]. И удивительное дело, Булгаков попросил голгофу без креста; эту самую “Лысую гору”, в глубине которой скрывается череп Адама (разве что невидимый крест над нею возвышался).

Крест‑то ему, конечно, бы дали, но он как-то чувствовал большее соответствие над своей могилой этой голгофы без креста.

1940 год – это год, когда даже ангельские силы замерли. В 1941 году в марте, проезжающему протоиерею Василию Виноградову митрополит Сергий скажет – “Церковь в России доживает последние дни; раньше они нас душили, но выполняли свои обещания, сейчас они душат нас, но обещаний уже не выполняют” – и в день Всех святых земли русской разразится война (как милость Божия).

А жизнь имени Булгакова продолжалась так. Елена Сергеевна, конечно, ездила в эвакуацию, вернулась; пьесы Булгакова продолжали идти. Шел “Мольер”, “Кабала святош”; кое-что издавалось во Франции, например, “Жизнь господина де Мольера”. Жил младший брат Булгакова Николай Афанасьевич, который хотя и не имел доверенности, но как-то курировал издание его трудов за границей. Только в 1955 году, то есть через 15 лет после его смерти Елена Сергеевна перестала получать за мужа наследные авторские. В 1966 году вышел первый журнальный вариант с купюрами в журнале “Москва” (Елена Сергеевна поклялась в свое время Булгакову, что этот роман выйдет при ее жизни).

Это было два события: 1966 год – это ровно через два года после снятия Хрущева, и это был знак, что задышали другим воздухом; и 1976 год – вышло издание без купюр. Конечно, фактически “эра Булгакова” придёт, начиная с 60-х годов, но это уже будет эра другого менталитета.

Лекция № 22 (№57).

Достославные годы: 1937-1938 годы[239] и свидетельство обвинения[240].

1. Действие “Мастера и Маргариты” – приметы времени: 1928 год.

2. Что было потом? – “замордованная воля” (по Солженицыну).

3. “Реквием” Анны Ахматовой: свидетельство обвинения.


4. Россия, год 1937: год Божественной педагогики.

Действие “Мастера и Маргариты” разворачивается в последний год НЭПа, то есть в 1928-1929 годах. Формально оно может быть только до 1931 года, потому что в 1932 году Тверская стала улице Горького, а в романе эти несчастные раздетые женщины бегают по Тверской. 1930 год – это первый искусственный голод, так как при среднем урожае у крестьян было отнято всё. Конечно, крестьяне хлынули в города и городишки, чтобы купить хлеба. В 1931 году введут карточки.

Ничего этого в романе нет, так как в романе в ближайшем гастрономе можно было купить всё. Например, Воланд посылает Стёпину домработницу в ближайший гастроном и она сразу же приносит маринованных грибов, черной паюсной икры и, вообще, всё, что необходимо. Люди не знают очередей – это именно примета времени – это последний год НЭПа.


В 1934 году был выдвинут лозунг, уже Сталиным, что “незаменимых людей нет”, во-первых, а во-вторых, только с 1934 года ввели общеобязательную трудовую повинность и ввели трудовые книжки[241].

В 1936 году Горькому свернули шею, и, наконец, 1937 год – это, действительно, какое-то коллективное лакейство. Если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину (“Правда”, 28 мая 1938 года), то – “Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем, сталинским наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения, как и всю нашу страну, от остатков троцкистко-бухаринской[242] и прочей контрреволюционной мрази”. И это пишут и посылают. Мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только за опустившихся лжецов, покорных собственному завтрашнему аресту.

Солженицын называет это явление “замордованной волей”. Вот что он пишет буквально: “Оценивая 37-й год для Архипелага, мы обошли его высшей короной. Но здесь для воли этой коррозийной короной предательства мы должны его увенчать. Можно принять, что именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением”.

И тут же он противоречит сам себе. “Но даже это не было концом нашего общества, как мы видим теперь – конец вообще никогда не наступил. Живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времён, до 1956‑го, а теперь уж тем более не умрёт. Сопротивление не выказалось въявь, оно не окрасило эпохи всеобщего падения, но невидимыми тёплыми жилками билось, билось, билось”.

Это только введение в то, что есть. Солженицын далее перечисляет отличительные свойства той эпохи; не самого архипелага, а именно воли.

Люди, о которых пишет Солженицын, что, мол, цель заключенных в лагере была выжить любой ценой, от которой он сам отказался уже в лагере, это совсем не те люди, так как это заведомо не верующие, это люди совсем другого менталитета.

Поэтому видно, что общество невидимой поляризацией разбивается на две не равные части: одни держались за режим (то есть, держались за своё кажущееся благополучие) и поэтому для них существую признаки замордованной воли; другие целиком полагались на волю Божию и не держались уже ни за что.

Первым признаком эпохи Солженицын ставит страх. Анна Ахматова в этом смысле как-то с ним сходится.

Узнала я, как опадают лица,

Как из очей выглядывает страх,

Как клинописи жесткие страницы

Страдание выводит на щеках,

Как волосы из пепельных и чёрных

Серебренными делаются вдруг,

Улыбка вянет на устах покорных,

И в сухоньком смешке дрожит испуг.

И я молюсь не о себе одной,

А обо всех, кто там стоял со мною

И в дикий холод и в июньский зной,

Под красною ослепшею стеною.

Второй признак эпохи по Солженицыну – прикрепленность. С 1934 года была введена прописка и режим прописки. Этот режим прописки потом был окрещен после войны как второе крепостное право большевиков - ВКП(б), то есть эту аббревиатуру расшифровывали иначе.

Третье отличительное свойство – это скрытность, недоверчивость. Солженицын приводит много таких примеров, но я приведу один свой собственный, который относится к 1984 году. В 1984 году (за год до начала горбачевского царствования) было устроено полуофициальное чтение в Абрамцеве на не очень круглую дату со дня рождения Хомякова (180 лет со дня рождения). Первой там выступала я и после выступления меня останавливали много людей из так называемых бывших людей (потом они стали называться уцелевшими). Например, будущий секретарь дворянского собрания России Елизавета Владимировна Селиванова и говорила – “как это у Вас получается, ведь Вы говорите то, что думаете?”

Конечно, скрытность была и объясняется она отчасти и боязнью стукачей, но то, что пишет Солженицын – не мыслимо; до такой степени, что, например, жена мужу не сообщает, что она когда‑то сидела на Соловках, так как боится от мужа доноса[243].

Четвертый признак – это всеобщее незнание. Естественно, что все вызываемые (даже для слежки и даже отказывающиеся пойти на вербовку) давали подписку о неразглашении. Это неразглашение и приводит ко всеобщему незнанию и Анна Ахматова пишет

Хотелось бы всех поимённо назвать,

Да отняли список и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов,

О них вспоминают всегда и везде,

О них не забуду и в новой беде.

А если заткнут мой измученный рот,

Которым кричит стомиллионный народ,

Так пусть и они поминают меня

В канун моего поминального дня.

Но та же Анна Ахматова вносит свой собственный корректив - не не знали, а не хотели знать.

Довольно известная фигура - Лев Копелев вспоминал, что его даже и приютили, ему даже и помогали, но не хотели слышать никаких рассказов о лагерных днях, потому, говорят, что, зная то, как же жить?

Пятый пункт – это стукачество. Надежда Мандельштам (вдова Мандельштама) вспоминает, что люди, поддавшиеся на вербовку, будут заинтересованы в незыблемости режима (это мы видели в наших 90-х годах). Но еще лучше об этом напишет Пётр Иванов в книге “Тайна святых”. В его апокалиптической главе есть сюжет “Дело десяти царей”. Там он пишет: “Заподазривание, поощряемое и награждаемое сверху, создаст атмосферу какой-то принудительной вражды друг к другу. Откуда идет заподазривание? – осуждение ближних всегда было главным пороком христианских обществ, утративших любовь”. (Как и до Траяна в древнем Риме учитывались даже безымянные доносы).

Шестой пункт – предательство, как форма существования. В том числе и самая форма предательства – это вести себя так, как если бы ничего не произошло. Например, Солженицын пишет, что академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошел в лакейские президенты Академии Наук (“усатый шутник в издёвку придумал – проверял человеческое сердце”). А и Алексей Николаевич Толстой, советский граф, остерегался не только посещать, но и деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов запретил своей жене, урожденной Сабашниковой, посещать семью ее посаженного брата С.Р. Сабашникова. А легендарный Димитров, этот лев рыкающий Лейпцигского процесса, отступился и не спас, предал своих друзей Попова и Танева, когда им, освобожденным по фашистскому суду, вкатили на советской земле по 15 лет - за покушение на товарища Димитрова (отбывали в КРАС-лаге в Красноярске).

Сталин был, конечно, глубоко незаурядный человек; он действительно понимал людей. Солженицын в другом произведении, “В круге первом”, уже энергиями Духа Святого скажет точнее и лучше: “Он понимал людей; он их там понимал, где они связаны с землёй, где их базис, на чём они стоят и без чего не устоят. А то, что выше, чем они притворяются, чем красуются – это надстройка, ничего не решает”.

Сталин имел обыкновение проверять, чту у человека базис, а что – надстройка, и он проверит не только Сергея Ивановича Вавилова, но и Анну Андреевну Ахматову; и так же как Сергей Вавилов, она проверки не выдержит.

Жестокость – еще один из признаков того периода. Жестокость очень часто формируется страхом; человек входит во вкус и уже другим мешает проявлять милосердие.

И последнее, рабская психология. Как всегда, - и это стиль Солженицына, - он дает как бы вселенское исключение из правил: “И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей, где оставшиеся честные спивались, ни на что другое не найдя воли, где тела молодёжи бронзовели – спорт стал государственным делом, - а души подгнивали, где каждую ночь шарила серо-зеленая рука и кого-то за шиворот тащила в ящик. В этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на архипелаг. Они были напуганнее всех: они боялись зеркальных табличек, кабинетных дверей, телефонных звонков, дневных дверных стуков; они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика; и каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта; иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири на могилу мужа, везя на могилу щепотку родной земли, да только никто не мог указать, под которым же он холмиком”.

Это, казалось бы, могло стать преамбулой для “Реквиема” Ахматовой. “Реквием” был написан под впечатлением ее собственной судьбы 1937-1938 года, то есть как раз в дни ежовщины. Заканчивает она свой ”Реквием” такими словами:

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласие на это даю торжество.

Но только с условием - Не ставить его

Ни около моря, где я родилась[244]

Давно уже с морем разорвана связь,

Ни в царском саду[245] у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание чёрных марусь,

Забыть, как постылая хлопала дверь

И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век,

Как слёзы, струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

“Реквием” сразу же стал ходить в списках, несмотря ни на какую “замордованную волю”, принёс ей не просто мировую славу; он принёс ей всемирное признание, которое не оспаривается и до сих пор. До “Реквиема” она была поэтессой - даже не поэтом - второго разбора или третьего. Поэтому большевистская верхушка ею и не поинтересовалась: Цветаеву‑то выслали, так сказать, далеко, а ею интересовались мало. Из всей большевистской верхушки у Анны Ахматовой была единственная покровительница (тоже второго или третьего разбора) - Лариса Рейснер, одна из “матерей Октября”, но в 1923 году умерла от какой-то заразной болезни.

К этому времени Анна Ахматова выпустила четыре сборника стихов: “Вечер” (за это еще и платил ее муж Гумилев), “Чётки” (1912 год), “Белая стая” (1918 год) и в 1921 году “Подорожник”. В этих сборниках львиную долю составляют так называемые бабьи стихи. Бабьи стихи – это совсем не те, которые написаны женщиной, а бабьи стихи, по бессмертному выражению Блока, - это те стихи, которые “написаны как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом”.

Среди этих стихов расцветают, как бы сказал Солженицын, “огненным цветом папоротника”, пожалуй, три вещи. Одно из них это – (1917 год)

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал,

И дух суровый византийства

От Русской Церкви отлетал,

Когда приневская столица,

Забыв величие своё,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее,

Мне голос был – он звал утешно,

Он говорил: “Иди сюда…”

Второе стихотворение уже 1924 года - “Новогодняя баллада”

И месяц, скучая в облачной мгле,

Бросил в комнату тусклый взор.

Там шесть приборов стоят на столе,

И один только пуст прибор.

Это муж мой, и я, и друзья мои

Встречаем новый год.

От чего мои пальцы словно в крови

И вино как отрава жжет?

Хозяин, поднявши полный стакан,

Был важен и недвижим:

“Я пью за землю родных полян,

В которой мы все лежим!”

А друг, поглядев в лицо моё

И вспомнив Бог весть о чём,

Воскликнул: ”А я за песни её,

В которых мы все живём!”

А третий, не знавший ничего,

Когда он покинул свет,

Промолвил: “Мы выпить должны за того,

Кого ещё с нами нет”.

У Анны Андреевны с Николаем Степановичем было двое детей: старший – Лев 1911 года рождения, а второй ребенок умер во младенчестве где-то в 1917‑м году и как раз не знавший ничего, когда он покинул свет – это и есть их ребенок.

Анна Ахматова после опубликования “Реквиема” приобрела мировую известность и в конце жизни стала почётным доктором Оксфорда, но дело даже не в этом. Например, Иоанн Шаховской в поэме “О русской любви” посвятил Анне Ахматовой такие стихи (Иоанн Шаховской всю жизнь, но особенно начиная с 50‑х, как бы просил прощения у каждого тутошнего за свою эмиграцию в 1920 году, и в стихах, и в прозе - отличие от Ивана Ильина):

В те дни как раз Ахматова смутилась

От голоса утешного. Он звал

В иные страны, Голос тот не знал -

Ахматова страданью обручилась;

В ней Реквием её уже звучал

И нёс её торжественною силой.

Был Реквием в крови её лица,

Он вёл её к народам и сердцам.

Структура поэмы “Реквием” (откуда она взялась). В 1918 году, когда она развелась с Гумилевым - и развелись они по ее почину, хотя именно она попирала все супружеские обязательства (Гумилев на всё махнул рукой и говорил, что “я же ей не мешаю жить, как она хочет”), однако она ему вдруг объявила (как раз прошел Собор 1917-1918 года), что она выходит замуж за украинского поляка Владимира Казимировича Жилейко и с ним переезжает в Москву. Гумилев, опешивши, влепил ей сразу в лоб, что “я этого как раз и ждал, так как тоже собираюсь жениться”. Она навострила свои большие уши и спросила – на ком? И он отвечал сразу же, что пришло в голову, - на Анне Николаевне Энгельгардт (он видимо знал, что она влюблена в него).

Получили церковный развод, Анна Ахматова уехала в Москву с Жилейко – остались некоторые стихи:

Переулочек–переул,

Горло петелькой затянул

Тянет свежесть с Москвы реки…

И кончаются:

Мне бы снова мой чёрный платок

Мне бы невской воды глоток.

Гумилев венчался с Анной Николаевной Энгельгардт и тоже вот об этом стихи:

Пусть голоса органа снова грянут,

Как первая весенняя гроза:

Из-за плеча твоей невесты глянут

Мои полузакрытые глаза.

После расстрела Гумилева Анна Ахматова дожила с Жилейко до 1926 года и потом развелись. Как вспоминает Ирина Одоевцева, в какой-то часовенке по Гумилеву служили панихиду, впереди, конечно, вдова, но у всех было впечатление, что вдова Гумилева не стоящая впереди, а стоящая где-то сзади Анна Ахматова.

После расстрела Гумилева Анна Ахматова говорила о том, что она повесится, и к ней немедленно откомандировали Мандельштама, чтобы за нею постоянно следить (Мандельштам поселился в соседней комнате). Гумилев про Ахматову говорил, что всю жизнь она лгала: лгала в стихах насчет какого-то своего туберкулеза (какой туберкулез? – она плавает, аппетит прекрасный).

Условием развода, так как инициатива исходила от нее, Гумилев поставил, чтобы Лёвушка (сын, родился в 1911 году) остался с ним; и она на это пошла. После расстрела Гумилева Лёвушку воспитывали его родственники. У Анны Николаевны и у Гумилева родилась дочь Леночка; и только после того, как умерли родные Гумилева, Лёвушка соединился с матерью, но надо сказать, что навсегда остался к ней холоден, невзирая ни на какой “Реквием”.

В 1937 году Лёвушке было 26 лет и, как пишет Анна Ахматова:

И доспорился яростный спорщик

До своих енисейских равнин:

Враг народа, шуан, заговорщик,

Мне ты - единственный сын.

Лёвушка пошел по статьям 5810 (АСА – антисоветская агитация) и 5811 (попытка сколотить контрреволюционную организацию); передачи носила Анна Ахматова.

Шуан – слово французкое; шуаны – французские роялисты во Французскую революцию 1789-1793 годов; а потом шуанами стали называть таких вот легковесных, пустоболтов и так далее; Пушкин пишет, что, мол, два шуана Дантес и де Пина приняты в гвардию офицерами (1831 год), гвардия ропщет.

Поэма построена так, что предисловие там неудачное, а вступление замечательное:

Это было, когда улыбался

Только мёртвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском качался

Возле тюрем своих Ленинград.

И когда, обезумев от муки

Шли уже осужденных полки,

И короткую песнь разлуки

Паровозные пели гудки -

Звезды смерти стояли над нами

И, безвинная, корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами чёрных марусь.[246]

Первая глава проходит так:

Уводили тебя на рассвете,

За тобой, как на выносе, шла -

В мутных сумерках плакали дети,

У божницы свеча оплыла,

На губах твоих холод иконки,

Смертный пот на челе не забыть -

Буду я, как стрелецкие жёнки,

Под кремлёвскими башнями выть.

Следственное дело шло 17 месяцев и об этом она тоже пишет:

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой!

Кидалась в ноги палачу:

Ты – сын и ужас мой.

И только пыльные цветы,

И звон кандальный, и следы

Куда-то в никуда.

И прямо на меня глядит

И скорой гибелью грозит

Огромная звезда.

А дальше:

Показать бы тебе, насмешнице,

И любимице всех друзей,

Царскосельской весёлой грешнице,

Что случится с жизнью твоей.

Как трёхсотая с передачей

Под Крестами будешь стоять

И своей слезою горячей

Новогодний лёд прожигать.

Там тюремный тополь качается

И ни звука. А сколько там

Неповинных жизней кончается?

И дальше, “К смерти”:

Ты всё равно придёшь – зачем же не теперь?

Я жду тебя, мне очень трудно.

Я потушила свет и отворила дверь

Тебе, такой простой и чудной.

Прими для этого какой угодно вид:

Ворвись отравленным снарядом,

Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,

Иль отрави тифозным чадом,

Иль сказочкой, придуманной тобой

И всем до тошноты знакомой,

Чтоб я увидела верх шапки голубой

И бледного от страха управдома.

Ты всё равно придёшь. Клубится Енисей,

Звезда Полярная сияет,

И синий блеск возлюбленных очей

Последний ужас застилает.

Кидалась в ноги палачу – это имеет совершенно чёткую подоплёку. А именно, за эти 17 месяцев она, благодаря многим сохранившемся связям, успела сгонять в Москву, и ей устроили выход на самого Поскребышева Александра Николаевича, который и тогда уже был начальником личного секретариата Сталина.

Как верно отмечает Солженицын, этот Поскребышев был по характеру (менталитету) денщик и, естественно, он никогда не считал себя приближенным к недосягаемому хозяину. Поэтому такой человек на свою ответственность не брал ничего, а сразу же докладывал хозяину; и об Анне Ахматовой он доложил.

Товарищ Сталин не только любил русскую литературу, но он действительно знал в ней толк; он не только прочёл ахматовскую петицию, но попросил показать ему ахматовские стихи. Разные стихи: и те, которые ходили по рукам, и те, которые были опубликованы; и сделал вывод – хорошие стихи.

Дальше пришла действительно рука вождя – пришла проверка: он решил проверить, где базис, а где надстройка. И вышло, что ее страдания – надстройка, а где базис? А он решил его найти. И нашел. А именно, мы видели, что Анну Ахматову не публиковали с 1921 года: после “Подорожника” она пробавлялась в основном стишками, которые она сочиняла по подстрочникам, то есть, переводила поэтов республик и окраин. Разумеется, что проставлялось только имя автора, так сказать, чучмека (автора оригинала)[247].

Фактическое послесловие не то, которое она включила в поэму (“И вот поминальный приблизился час”), а послесловие, уже совместное с товарищем Сталиным. Послесловие такое: он поручил издать её сборник стихов; и уже в 1940 году вышел сборник “Из шести книг”, куда были включены и новые стихи. Этот сборник выдавался всегда во всех библиотеках.

Это и была проверка сердец – хватит ли сил отказаться; и у нее этих сил не хватило. Так же, как Вавилов вполне мог отказаться от президентства Академии Наук, так и она вполне могла отказаться. Это была проверка сердец и Сталин прекрасно понял, что базис у нее – тщеславие, а всё остальное надстройка.

После этого, как только вышел сборничек, она получила восторженное письмо от Бориса Пастернака. Пишет он, в частности, так: “Ваше имя опять Ахматова, как тогда, когда я от робости не смел к Вам приблизиться”. И тут же он задает бестактнейший вопрос. “Лев Николаевич уже с Вами?” А Лев Николаевич отбывал свой срок на Енисее, в 1941 году подал заявление на фронт; заявление было удовлетворено и он прошел и штрафбат и в рядах Красной армии завершил войну и опять был отправлен в лагерь. Всё он претерпел, вышел, когда уже “прозвенел звонок” и, несмотря на “Реквием”, к матери так и остался холоден. Умер не так давно, похоже, что он так и не стал преданным членом Церкви, хотя отпет и похоронен по‑христиански.

Анна Ахматова уже с 50-х годов окружена мужской молодёжью: от актёра Алексея Баталова до поэта Иосифа Бродского. Надо сказать, что вообще это закон психологической компенсации – лишившись родного сына, она окружает себя небольшой толпой как бы сынков названных, сынков приемных.


Итак, 1937-1938 год – 20 лет спустя революции; и недаром мы назвали эту эпоху – эпохой Божественной педагогики, особой педагогики. В это время поплатились те, кто тогда - в 1917, 1918, 1919 годах - сделали ложный выбор и в нём не покаялись.

Не надо думать, что в XX‑м веке как-то переменился менталитет русского народа – ничуть не бывало. Я это называю логикой Петра Басманова (Смутное время). Когда Петр Басманов решил переметнуться к самозванцу, то как он рассуждал: все всё равно переходят к нему (то есть к самозванцу), и тогда мы будем у него последними людьми, а теперь можем стать первыми. И это - в 1918 - 1919 годах стать “первыми людьми” у победившего режима - соблазнило и Флоренского (потом стал придворным учителем Троцкого), и Чичерина Георгия Васильевича (нарком ин. дел, старинный дворянин). Сам Борис Леонидович Пастернак будет отрабатывать свой фавор в конце 50-х годов, уже при Хрущеве.

А Горький – тоже сделал свой выбор: согласился на возврат из-за границы и тем подписал себе приговор; но еще до приговора, в конце 1929 года, когда эта, так называемая Тимоша (его невестка Надежда Алексеевна Пешкова), стала любовницей Ягоды, а Максим, единственный сын, запил; прикончили его уже в 1934 году: его бросили пьяного на снег и довели до двухстороннего воспаления легких, от которого он умер; как Горький стал тыкаться в двери с зеркальными табличками и везде получал отказ.

Сколько, сколько таких, пошедших в прислужники к гонителям, как Флоренский. В 1933 году по процессу Промпартии Флоренский будет арестован и немедленно на простейшем допросе начнёт оговаривать абсолютно не прикосновенных к процессу людей, вплоть до Лузина и Чаплыгина (чему даже товарищ Сталин не поверил) – и Лузина выпустили, так как он не был связан с инженерией, и Чаплыгина выпустили. Флоренский получит льготную посадку – на шарашку, но, однако, на шарашках есть наседки и его там будет судить тройка (ОСО – особое совещание) за связь с Троцким.

Были люди, сами когда‑то стоявшие в ряду гонителей. Тот же Чичерин, дававший в 1919 году лживые заверения о том, что никаких гонений нет; и, однако же, в 1936 году он живет в Тамбове и, тронувшись в уме, бегает по квартире и быстро бормочет на французском языке – я ничего не знаю, я ничего не скажу (исповедаться не успел). Алексей Толстой, между прочим, сподобился.

Члены комиссии по охране ценностей при Лавре, организованной в 1918 году, – тот же самый граф Олсуфьев отправился в 1927 году в ссылку и в 1930 году был потоплен на барже. (Уцелел разве что Бонч-Бруевич).

Хотя час расплаты пришел не для всех, но для некоторых перстом Божиим этот час специально отмечен. Солженицын комментирует это так: “Я был склонен придать этим словам (вот о Божьем наказании, только за другие преступления, а не за те, в которых ты обвинялся) значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься, пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмой, расстрелянные, сожженные, - некие сверхзлодеи; а между тем, невинных-то и казнят ретивее всего. И чту тогда сказать о наших мучителях, почему не наказывает судьба их, почему они благоденствуют? Это решилось бы только тем, что смысл земного существования не в благоденствии, как мы все привыкли считать, а в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней – они свинеют, уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие обещает” (Гулаг).

Перефразируя Солженицына скажем, что и растлевались в той системе те, кто поддался на приманку и не покаялся; кто упал и не воззвал ко Господу, а только это и позволило бы встать.

Дальше, говоря о лагерном растлении, Солженицын напишет так: “Не вернее ли будет сказать, что никакая система не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология – человек создан для счастья, выбиваемая первым ударом судьбы нашедшей.

Выходит, что замордованная воля, то есть духовная проказа, проступила на тех, кто уже и прежде, до революции, был ею заражен”.

Солженицын дальше пишет так, что очень любил цитировать Иоанн Шаховской: “Вот когда, перестав бояться угроз и не гоняясь за наградами, стал ты самым опасным типом на совиный взгляд хозяина – ибо чем тебя взять?”

Таких, которых нельзя было взять, было мало, но они были. В той же главе “Дело десяти царей” Петр Иванов пишет, что своих врагов эти большевики будут отслеживать с неимоверной зоркостью. Но существует область, где их поражает слепота; и эта область – святая христианская праведность. Поразительно, но было много случаев, когда не сажали людей. Например, не посадили старца Зосиму Егорченкова, а отпевали в центре Москвы и похоронили на Немецком кладбище, – а просто он был защищен, ангельской защитой. (Но так было не только со старцами, а и с обыкновенными мирянами). Митрополит Трифон Туркестанов, который скончался в самой Москве в 1934 году – все знали, что это князь Туркестанов, что Петя - его племянник, прошедший все лагеря и в 50-е годы, вернувшись, умер на квартире сына, пишет Иоанн Шаховской, “от истощения свободы и счастья”.

Павел Корин был всю жизнь в угрозном положении, так как женат был на Пашеньке Петровой, которую он взял прямо из Марфо-Мариинской обители; и поступала она туда еще девочкой, то есть при жизни Елизаветы Федоровны. Павел Корин писал свой “Реквием”, не надеясь никогда на то, что он когда‑нибудь будет выставлен. Но люди ему позировали по благословению того же Трифона Туркестанова: настоящие монахи, а не тайные, настоящие священники; и настоящие аристократки, не меняющие кожу и не прячущие своих фамилий.

Павел Корин писал и местоблюстителя митрополита Сергия и создал бессмертный портрет, и то же время, просто выполнял заказы. Метро Новослободская, витражи – это его работа; облицовка стен метро на выходе к Комсомольской площади, где комсомольцы на субботнике, – это тоже его работа.

“Реквием” был завершен Павлом Кориным, только никогда при его жизни не выставлялся и не должен был выставляться – он ждал своего часа.

Как писал Солженицын – если мы сохраняем то самое наше ядро, не желаем выжить или состояться любой ценой и пойдем туда, куда идут спокойные и простые, то нам придется примириться с меньшим и худшим куском.

Вот Павел Корин и примирился с меньшим и худшим куском и оставил незапятнанную совесть - и остался большим художником.

Надо сказать, что товарищ Сталин любил уважать людей, но только таких, которых он сам хотел уважать. В свое время он позвонил Нестерову Михаилу Васильевичу[248] и спросил – когда он сможет прибыть и написать его портрет. Нестеров отказался. Почему? – услышал он на другом конце простой и краткий вопрос - и дал удивительный ответ: – “мне давно уже не нравиться Ваше лицо”, и ему ничего не было.


Лекция №23 (№58).

Эмигрантская литература 1927-1939 годов.

1. Комплекс жены Лота – обернувшись назад застывают. Иван Бунин: о старом и по старому. Воспоминание или забвение? – Марина Цветаева “История одного посвящения”.

2. Розовый флёр на прошлом. Иван Шмелев: наплыв вечного детства.

3. Надрыв Владимира Набокова: загадка романа “Дар”. Стихи к России.


4. Панихидные размышления В.Ф. Ходасевича – “Некрополь”.

Комплекс жены Лота начал проступать в эмиграции с самого начала, с начала 20‑х годов. Андрей Белый по свидетельству Цветаевой (“Пленный дух”) на вялый вопрос – “какая лекция? Уже здесь?” – говорит: “Конечно, здесь”, потому что нет никакого “здесь”, кроме “там”; нет никакого “теперь”, кроме “тогда”, потому что “тогда” вечно, вечно, вечно – это и есть фетовское “теперь”.

У Фета действительно есть стихотворение “Теперь”, но там, наоборот, там наплыв будущего на настоящее и поэтому стихотворение кончается - И мы с тобой мы встретимся теперь. А здесь, наоборот – наплыв “тогда”, наплыв прошлого. Наплыв прошлого на настоящее до такой степени, что вся жизнь оказывается жизнью переживаний, жизнью в прошедшем. В этом таится страшная духовная опасность – опасность подмены, потому что жизнь в прошедшем легко оказывается жизнью выдуманной.

Характернейший пример тому – это сам Бунин. Поразительное дело - до какой степени он ничему не научился, то есть, не просто революция ничему не научила, а он вообще не извлёк никакого урока - и он не один такой. Всё карловачество в этом. В 1927 году Вениамин (Федченков) в своем духовном дневнике спросит – “неужели мы изгнаны за правду? За святость? Это было бы великим самомнением, но никто об этом не думает, ослепли”.

Действительно, в этом менталитете, в этом “разрезе” никто не думал о своей ответственности, никто не думал о своем наказании, никто не думал об уроке. Если мы говорили об эпохе Брежнева, как о жизни за задернутыми шторами, то тут эти шторы были задернуты перед внутренним оком и люди жили, как если бы ничего не произошло.

Это способствовало не только гордыне, но и поглупению. По меткому словцу Марины Цветаевой – “Бунин нёс себя торжественно, как на блюде, и говорил о себе – я писатель русской земли”.

Какие же его писания в этот период? “Темные аллеи” – читать невозможно, это позор. Тут всё: старческая болтливость, уже совершенно извращенная старческая эротика. Особенно в этом смысле тошнотворный рассказ “Зойка и Валерия”. Но даже если без эротики, то какие-то “Три рубля”, какая-нибудь “Натали” и всё одно и то же, одно и то же, и даже если он переходит на стогны Парижа, то у него ничего не меняется – тот же стиль, та же тематика, тот же вялый тяжелый диалог.

Бунин до революции под влиянием Чехова тяготел вот к этому раздутому рассказу - раздутому в повестушку и даже в повесть. Это – “Чаша жизни”, “Сны Чанга”, это “Хорошая жизнь”, словом, что-то вяло, но желал сказать. А тут он как бы во сне живёт.

Поэтому тут большой вопрос: можно было, как Алексей Толстой вернуться за своим унижением, но остаться писателем - ведь роману “Петр Первый” не суждено умереть; или можно было остаться в эмиграции, мнить себя “писателем русской земли” и откровенно и тихо поглупеть.

У Ахматовой есть стихотворение о жене Лотовой, что, мол, Оглянись, где прошла твоя жизнь,

На окна пустые высокого дома,

Где милому мужу детей родила

И так далее и кончается -

Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

В том‑то и дело, что не жизнь, а душу.

Жена Лота, обернувшись на рушащийся Содом, не только превращается в соляной столб; соляной столб – это памятник самой себе, но это и урок всем грядущим поколениям. Жизнь в прошедшем мелкими движками, но переходит в жизнь воображаемую, мечтательную.

Тут, пожалуй, как противовес, действительно был нужен такой острый очерк Марины Цветаевой, как “История одного посвящения”. Как она начинает читать какую-то критическую заметку (на самом деле – Г. Адамовича) о поэзии Мандельштама и обнаруживает там стихи Мандельштама, обращённые к ней - Где обрывается Россия над морем черным и глухим – стихи “Коктебель”, стихи, точнее сказать двойного места: Коктебель – Александровская слобода.

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим

………………………………….

Но в этой черной, деревянной

И юродивой слободе

С такой монашенкою странной

Остаться – значит быть беде.

И вот эти стихи комментируются так, что, значит, они написаны в Коктебеле; обращены к женщине-врачу, которая была на содержании у какого-то армянского купца. И Цветаева внутренне вздрагивает и вслед за тем пишет – “извините, у нас не так легко шли на содержание, а особенно женщина врач, сама зарабатывающая”.

А дальше, что полуголодный Мандельштам наблюдает, как они, значит, пили там чай со сливками и пышками. Чего! В Коктебеле какие сливки – в нём нет травы; молоко и то было горьковатое, так как коровы полынь щипали.

Дальше опять бодяга, что Мандельштама кормили объедками. Какие объедки – да весь Коктебель знал одно блюдо – жареный баран, притом не жирный. И это был естественный объедок, так что если уж объедками, то всех.

В любом случае вывод Цветаевой такой, что человек забыл Россию[249]. А что получается вместо России – мечта. Как в одной пьесе Островского (“Последняя жертва”) – “дома‑то тонко”, то есть, есть нечего. Поэтому прежде всего вдруг необыкновенное значение приобретает кулинарная тема. Проверяли, что, например, у Шмелева более трети “Лета Господня” занимает пережевывание; как они в Москве вкусно, много и чинно ели. Это перечисление, что да что полагается постом, что да что полагается по субботам, особенно ватрушки с творогом, что да что полагается на розговенье, что да что полагается даже на “обед для разных” (благотворительная трапеза) и так далее. Это называется закон психологической компенсации – вот это внутреннее, так сказать, неудовлетворённое состояние вызывает к жизни мечту.

Конечно, это – частный случай. А, вообще, что произошло со Шмелевым как с писателем в эмиграции, после того, как его дымящаяся рана начала зарастать? Племянница (Юлечка Кутырина) разродилась, он стал крестным новорожденного ребенка и его назвали именем не из русских святцев, а из греческих Ивестион (уменьшительное - Ивушка). Этот Ивушка стал ему вместо расстрелянного сына. (Ивестион Андреевич Жантийом - Кутырин жив до сих пор).

“Лето Господне” начинается с такого сентиментального рассказа, рассказа человека стареющего, как бы старого Робинзона Крузо, потерпевшего все свои кораблекрушения и занятого неспешными воспоминаниями. Что “вот здесь, конечно, снегу‑то нет, одна слякоть, а ты бы видел, какой в России снег”.

Этот лейтмотив – щемящей тоски и своего вновь переживаемого детства - это и есть наплыв, как бы детство, становящееся вечным; что на Рождество, когда поют про волхвов, “я представлял, что это волки, которые тоже приходят и стыдятся, что были такие злые”.

Эта щемящая нота – она, собственно, и делает произведения Шмелева для эмиграции неповторимыми. Поэтому расплывается даже не в похвалах, а уже в слюнях тот же Иван Ильин и говорит, что это летопись русского благочестия. (Благочестие там очень жиденькое – ну, храмовое, немножко домашнее). Но эта тема невозвратного, вот эта тема, что это не просто ушло как детство, а этого бытия больше ни для кого не будет, но в то же время, бытия, которое не стало историей (главное!). Это всё то, что перешло в мечту; окрасилось розовым флёром и некоторой полупрозрачной дымкой и так и осталось – почти святочным рассказом.

По сравнению с рождественскими главами Булгакова в той же “Белой гвардии” чувствуется, что это вещи, что называется, “разных этажей”, но, как говорится по-русски, чем богаты, тем и рады.

По логике вещей “Богомолье” должно быть после “Лето Господне”, так как “Лето Господне” – основная часть, а “Богомолье” – приложение: с теми же героями, с прямыми ссылками, причем ссылки обоюдные – прямые и обратные. И, тем не менее, “Богомолье” написано за один год в 1930 году, а “Лето Господне” Шмелев пишет 13 лет (с 1934 года по 1947 год) и закончил роман фактически за три года до смерти.

Что он делал, так сказать в промежутке? – В промежутке он был графоманом: написал два толстых тома “Пути небесные” – это стыдно читать (такого не пишут даже ради денег). По сравнению с этим “Лето Господне”, кроме этой ноты щемящей тоски, всё-таки имеет некоторый вертикальный стержень, вертикальную составляющую. Это, собственно, книга, составленная из безмерно разросшихся очерков. Но эти очерки объединены и всё произведение получается трехчастное. Начинается с “капели”, то есть с первой недели Великого Поста, и это называется “Праздники” и идёт обязательно, чтобы была Пасха, обязательно Петровки, обязательно “Донская”; перед этим Преображение, то есть “яблочный Спас”. И так постепенно, постепенно смотришь, доводит до Рождества. Потом вторая часть называется “Радости” – как бы то, что было “праздниками” – несколько конкретно. Во второй части “Радости” внутренняя жизнь даже вступает в свои права. И, наконец, пожалуй, наиболее приемлемое, последняя часть - “Скорби”, которая прямо начинается с катастрофы в семействе.

Кстати, в последней части, слава Богу, автору становится не до еды и поэтому читается она наиболее легко и всё-таки более или менее принадлежит большой литературе. Литература эта – от лица ребенка и детского сознания, особенно последняя часть, которая явно идет с оглядкой на “Детство” Толстого, меньше на “Отрочество”, а также на Аксакова: “Детские годы Багрова внука”.

Но даже критика об Иване Сергеевиче Шмёлеве очень быстро исписалась, он оказался поднятым, так сказать, на хоругвь в 1989 году, то есть, когда система (советская) стала осыпаться при Горбачеве и проснулся интерес к старому. Но уже к 1994‑1995 году его читать стало почти невозможно (только нужды ради). Но, думаю, что этому автору предстоит и предлежит войти именно в литературу для детского чтения, наряду с Купером (но не Майн Ридом). Отчасти, пожалуй, с некоторыми рассказами Чехова, которые всё-таки более взрослые. Рассказы “Дома”, “Детвора” – написаны больше для взрослой аудитории. Скорее “Приключения Тома Сойера” относится в принципе к этой же рубрике. Хотя предпочтительней, чтобы “Приключения Тома Сойера” дети читали сами, а “Лето Господне” предпочтительней, чтобы взрослые читали детям до семи лет.

Набоков моложе, Набоков 1899 года рождения – это поколение Владимира Лосского, Иоанна Шаховского, это еще та молодежь, которая уезжала с родителями, а не самостоятельно (опекаемая молодежь). Фактически уже в Англии Набоков заканчивает Кембриджский университет по специальности русская филология. И, по его собственному признанию (“Другие берега”), он воскрешал в себе былые дни, что ему и позволило войти в менталитет русской литературы (“Другие берега”, которые изначально написаны по-английски (“Заключительное видение”), а его сын делает авторизированный перевод под другим названием – “Другие берега”).

Набоков начинает под псевдонимом - Сирин. Видимо с оглядкой на Блока:

С моря ли вихрь? Или сирины райские[250]

В листьях поют? Или время стоит?

(“Художник”)

Первый рассказ Набокова “Машенька” сразу получает горячее одобрение Бунина; а потом он начинает взрослеть и в поддержке Бунина не нуждается. Становление Набокова – 30‑е годы и в 1939 году обозначился совершенно определенный рубеж. Роман “Дар” пишется как раз в 30‑е годы - из него получился роман‑парадокс, в духе фильма “Восемь с половиной”. То есть, в романе ломаный сюжет, как бы рассыпленный на несколько палочек, полное отсутствие вертикальной составляющей. И запоминается в романе два момента: во-первых, это вставной критический очерк о Чернышевском. Кстати, советская критика немедленно сосредоточилась (не нужны ей были ни герои, ни героини) вот на этом вставном очерке о Чернышевском и начала писать, что вот о Чернышевском написан такой злобный пасквиль.

Но тон во вставном очерке не пасквилянта, а скорее своеобразное conclusive evidence, это тоже своеобразное “заключительное видение”, но это оглядка не в собственное прошлое, а в прошлое России. Вот это прошлое России, проходимое шаг за шагом и осмысляемое как суд над одним из виновников революции, подготовившим тот менталитет – пожалуй, это тоже имеет право на существование, а в литературном отношении получилось нечто уничижительное, хотя уже и жестокое.

И если уж искать какие-то литературные прецеденты, то таковым является очерк Пушкина “А.Н. Радищев”, где он также беспощаден, в нем также саркастическая установка, прежде всего, разоблачающая. И, кстати, по рассказу Набокова можно извлекать кое-какие данные. Например, что Писарев был сумасшедшим.

Вторая сторона романа Набокова - это то, что в романе выведен поэт с некоторым описанием процесса творчества. Так же, как в романе “Доктор Живаго”, вставные стихи оказываются несравненно значимее, нежели прозаическая канва.

Благодарю тебя отчизна,

За злую даль благодарю.

Тобою полн, тобой не признан,

Я сам с собою говорю.

И в разговоре каждой ночи

Сама душа не разберёт,

Моё ль безумие бормочет,

Твоя ли музыка растет.

В стихотворении чувствуются всяческие цитаты: тобою полный – это явно из стихотворения Пушкина “К морю”; интонация очень напоминает “Благодарность” Лермонтова (За всё, за всё тебя благодарю я). Но есть и собственное – вот этот неподдельный пафос. С другой стороны, и он смеется, так как стихи распеваются на мотив “Шумел камыш, деревья гнулись”. И это не даром, сама установка автора и особенно в “тобой не признан” – она сама в той же шатости; как бы сказать: зачем тебе признанье? Ты что, в вожди, что ль метишь?

Набоков в конце 30‑х годов становится главным выразителем той надрывной ностальгии – даже не Цветаева, хотя у нее есть

Мне совершенно всё равно,

Где совершенно одинокой

Быть …

И так далее; и дальше

Мне всё равно, мне всё - едино,

Но если при дороге - куст

Встаёт, особенно – рябина...

Но это цветаевская интонация – “единственная скороговорка”, как скажет впоследствии Шаховской. А тут стихотворение становится программным для русской эмиграции – “Стихи к России” (1939 год).

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер мрачен, гул жизни затих.

Я беспомощен, я погибаю

От слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

Волен выть на вершинах о ней,

Но теперь я спустился в долину,

И теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

И без имени жить. Я готов,

Чтоб с тобой и во снах не сходиться,

Отказаться от всяческих снов:

Обескровить себя, искалечить,

Не касаться любимейших книг,

Променять на любое наречье

Всё, что есть у меня, – мой язык.

Но зато, о Россия, сквозь слёзы,

Сквозь траву двух несмежных могил,

Сквозь дрожащие пятна берёзы,

Сквозь всё то, чем я с молоду жил,

Дорогими слепыми глазами

Не гляди на меня, пожалей,

Не ищи в этой угольной яме,

Не нащупывай жизни моей!

Ибо годы прошли и столетья

И за горе, за муку, за стыд -

Поздно, поздно! - никто не ответит

И душа никому не простит.

Последняя строфа неожиданно слабая, то есть, некоторый взрыв романса.

Еще раз повторяю, что стихотворение становится программным и, прежде всего, для самого автора – обескровить себя, искалечить. Эмиграция женилась друг на друге, а Набоков специально берёт такую, без рода без племени, еврейку, и это можно сказать, что была такая установка – променять на любое наречье всё, что есть у меня, – мой язык.

В стихотворении присутствует, с одной стороны эмигрантский взвыв, а с другой стороны – тот же комплекс, как у Фриды (Булгакова), которая сжигает платок; это всё-таки отказ от памяти. У Шмелёва – это память, подёрнутая розовой вуалью; а это – отказ от памяти и даже отказ от языка. Второе и, тем более, третье поколение эмиграции русскому языку разучилось. Дочь Зайцевой Веры Борисовны по-русски говорит, а ее сын и внук уже ничего не кумекают.

Видно, что стихотворение – открыто безрелигиозно: это у Набокова часто (хотя есть одно стихотворение просто о попадании в ад - “Лилит”), но молитвы и, вообще, хоть какого-то религиозного менталитета искать у него невозможно, как и у Бунина, впрочем. То есть, Набоков совершенно развенчивает эту легенду, что вся русская эмиграция была религиозной, скорее наоборот – эмигрировали двести тысяч безбожников.

Впоследствии Набоков после 1939 года всё решительней начинает пробовать перо на английском языке и, переехав в Америку, он становится великим американским писателем. Но это по принципу - на безлюдье и Фома дворянин. То есть, этот его “Пнин” и, тем более, “Лолита” и даже “Другие берега” (“Conclusive evidence”) – это всё-таки даже для Набокова – литература второго сорта. Набоков американский – это уже даже не русскоязычный автор, хотя герой “Лолиты” – это такой деклассированный эмигрант.


Исходя из принципа – “говори на волка, говори и по волку”, перейдём к панихидным размышлениям Владислава Ходасевича в его “Некрополе”. Это, пожалуй, одно из серьёзных дел эмиграции, это уже не есть одна ностальгия; это уже заключительное видение, но не такое вот поверхностно‑плоское, как у Набокова, а это заключительное видение вглубь – докапывания до корней.

Называется “Некрополь”, то есть город мертвых – он включает людей тогда, когда они закончили своё земное поприще. Поэтому книга пишется с 1924 года и до 1936 года. За это время уходят сначала прежние, то есть тот же Гершензон, тот же Муни, тот же Фёдор Соллогуб, а потом он уже следит за русской жизнью из эмиграции. И надо сказать, что, например, о Есенине лучшее, что написано (и о Блоке, о Гумилёве) до сих пор - и напишет, наблюдая из эмиграции, и, прорабатывая в уме старое, и создаст шедевр христианской биографии. Потому что биография Есенина, биография Брюсова и, тем более, Горького написаны автором-христианином.

О Есенине там есть то, чего нет нигде, то есть, о его богоборчестве. Там нет факта, что Есенин выплёвывает причастие, потому что Ходасевич об этом просто не знал, но в контексте “Пришествия”, “Инонии” - всё совершенно точно ставится на свои места (притом, обкатывается и предисловие Иванова-Разумника).

Свадебную поездку с Айседорой Дункан, то есть этот непрекращающийся скандал, который закончился разводом, это он как раз из эмиграции видеть мог вполне.

Наконец, крах Есенина и его безнадёжность и не просто самоубийство, как следствие безнадёжности, а самоубийство как следствие богооставленности: и последний христианский вывод, что, по крайней мере, Есенин взял на себя и то, на что соблазняли его другие – тот же Иванов-Разумник, Клюев, Городецкий, и за это пожелал расплатиться страшною ценой.

Но особенно бессмертным становится очерк о Горьком – вот именно свидетельство о всепоглощающей лжи, в которую он вошел, вначале – почти играючись, а потом она затянула его так, что привела к отцу всякой лжи, то есть к дьяволу. Но кончается, тем не менее, так, что когда Горький прочёл очерк Ходасевича о Брюсове и сказал – “жестоко Вы написали, но превосходно. Когда я помру, напишите обо мне”.

Читая эти очерки, можно вспомнить слова Силуана Афонского, что “Господу всех жалко”. Но это вовсе не значит, что всё надо перекрашивать чёрное в белое или в цветное. Зло есть зло, и задача Ходасевича - его засвидетельствовать. Писатель, как размышляющий свидетель, и становится участником настоящего внутреннего человеческого процесса. Это не только возрастание человека, так как творческий процесс – это не только средство; творческий процесс имеет цель и ему приуготовано место в Иерусалиме после Страшного Суда. Сказано – и принесут туда честь и славу народов (Откр.21,26). Следовательно, то, что сделано для вечности, то в вечность и перейдёт, а уж остальному придётся сгорать.

“Некрополь” Ходасевича - это и его внутренне последнее произведение, хотя какие-то стихи продолжал писать. Ходасевич не дожил до Второй мировой войны (акт Божественного милосердия); он скончался в 1938 году. Во Вторую мировую войну пришлось расплачиваться его последней жене Ольге Марголиной. Она крестилась уже после его смерти и была уже по своему счастлива: с его памятью, с Сергиевским подворьем, куда она стала ходить, с тихим собиранием грибов летом и так далее, а как только немцы вошли в Париж, так ей пришлось взять желтую звезду. Когда она была арестована, то всполошилась русская эмиграция и особенно второй муж Нины Берберовой: достали ей справку от священника, Нина Берберова отправилась в гестапо хлопотать. Немцы вынесли резолюцию, что “если бы муж был жив, то ее ему бы отпустили, но раз муж умер, то какая разница?” и её отправили в печь.

Вторая мировая война для русской эмиграции явилась тем пробным камнем, который собственно способствовал для них, по крайней мере, для отделения настоящего от подделок. Многие сразу переехали в Америку, кстати, совершенно обнажив Свято-Сергиевский институт. Тот же Георгий Федотов; после войны в Америку уедет Георгий Флоровский и мелкие сошки типа Куломзиных. Но кое‑кого их духовники благословят вернуться в Россию.

В том самом 1939 годке одни сразу взялись за активное сотрудничество. И это не только митрополит Анастасий – откровенное лакейство и откровенный позор, но и Шмелёв тоже расшаркивался, Зинаида Гиппиус – ей достаточно было сказать, что она – немка и ее с Мережковским оставили в покое. Затем доживал ещё старичок Бальмонт, но через некоторое время умрёт в не совсем нормальном состоянии.

Кое‑кто, наоборот, сразу ушел в активные участники сопротивления: не одна же Мария Скопцова, не один же ныне здравствующий Антоний Блюм (скончался в 2003 году). Даже Деникин встал в оппозицию к захватчикам и всё бросался из одного ведомства в другое (у французов) с несколько истерическим криком – “спасайте Россию, мерзавцы; без неё вам тоже погибнуть”.

Третья часть эмигрантов уходит откровенно в тихую неизвестность.


1939 год был годом рубежным, уже после 1939 года ностальгические настроения становятся явно анахронизмом, неким плюсквамперфектом, уже ни с какого боку, так сказать, не нужным.

Во всяком случае, пожалуй, только в 1939 году становится, как сказал бы Блок, “беспощадно ясно”, что приходится раскрывать если не сердце, то бытие своё для действия Божественной благодати. Но это уже совсем другие люди: это деятельность Иоанна Шаховского в Германии и даже, между прочим, Марии Скобцовой во Франции. Надо сказать, что один за другим сворачиваются эмигрантские издания. Конечно, патриотическую позицию занимает Бердяев, потом к нему присоединяется Булгаков. И, вообще, из людей высланных сам не возвращается ни один, но благословляют на возврат - многих.

Марина Цветаева как всегда оказывается волком‑одиночкой, как всегда она оказывается особняком - и в этом отношении тоже. Её, как немку по матери, трогать были не должны, тем более что у нее ничего нет еврейского, а Эфрон в это время воевал в Испании, откуда сразу же проехал в СССР.

Но стихи Цветаевой этого времени, среди которых есть стихи большого поэтического уровня, оказываются без своего читателя, хотя стихи, казалось бы, отвечали животрепещущему моменту. Чем дальше, тем больше Цветаева оказывалась во внутреннем духовном вакууме. И на этом сказалось не только, что Эфрона обвинили в каком-то шпионаже, но и то, что ее близкие люди – кто переезжает в другие страны, кто оказывается не в силах поддерживать ее нравственно. И ее изоляция оказывается для нее безвоздушным пространством – она начинает задыхаться.

Цветаева, конечно, тоже плоть от плоти тех же самых настроений эмиграции. Ведь ее автобиографическая проза – это тоже с 1931 по 1939 год. Это такие шедевры, как “У старого Пимена”, посвященные Вере Муромцевой; это серия очерков об отце: “Герой труда”, “Отец и его музей”; “Мать и музыка”. Но кончается всё, поразительно дело, очерком “Чёрт”. Этот очерк тоже – автобиографичен. Но тут есть три вещи: страшная литературная исповедь – этакое самокопание и правдивое свидетельство о своём бесновании; и с другой стороны – это вызов окружающим, потому что этот очерк она читала на публичных чтениях. И, наконец, это ее литературные мемуары, но они тоже в форме очерков: “Нездешний вечер” еще о последней своей петербургской весне; “Живое о живом” – о Волошине; “Пленный дух” – об Андрее Белом.

Цветаева общается с приехавшими из России, с тем же Пастернаком, не совсем понимая, что Пастернак-то с нею общается – это же социальный признак,[251] а она таких признаков по своей ментальности читать не умеет.

Почему сами эмигрантские будни, эмигрантский быт и уж, тем более, эмигрантское бытие не становятся темой для литературных произведений? Почему они не пишут друг о друге и если пишут, то авторы третьего разбора, как Тэффи? “Сосед” – про мальчишку француза, который живёт на одной лестничной площадке с эмигрантской семьёй; это “Банальная история”, где уже сплошная эмиграция варится в собственном соку; это такие шаржированные зарисовки, вроде “Мудрого человека” или “Виртуоза чувства”. И, наконец, такие вот парадоксальные штучки, типа О’Генри, - “В ресторане”: про то, как героиня эмигрантской легенды оказывается растолстевшей “развесёлой коровой”, которую можно иногда найти в шикарном русском ресторане.

То, что эмиграция не захотела писать о себе, – это тенденция. Беда в том, что у Тэффи в Париже изменилась писательская манера: у неё, как пишет Ипполит Тэн, краски заимствуются из собственного предмета, а Бунин всё дудит на той же ноте: его эмигрантские рассказы идут вперемежку с такими русскоязычными сюжетами, как “Пароход Саратов”, “Натали” и, вообще, такая старческая жвачка.

Фактически, рассказики Тэффи – жизненные наблюдения, где что‑то можно взять: например, герои Теффи ходят на рю Дарю, где храм Александра Невского, то есть, они все в юрисдикции Евлогия. Другое дело, что эта вся религиозность – это какое-то напыление; и даже если он идет вовсе не в церковь, то он жене солжет, что пошел в церковь. Или скажем по “Банальной истории” можно даже курс франка проверить (ибо хорошее женское платье стоит 300 франков).


Об эмиграции можно сказать, что остается ощущение, что что‑то могло быть написано и не написалось, могло быть высказано и не высказалось – эта недовыраженность есть свидетельство умственной непроработанности, иногда даже просто некоего инфантилизма, то есть свидетельство недостатка зрелости. Это и есть фактический результат, что слишком долго целая социальная группа жила воспоминаниями, слишком долго вот этой мечтой она загораживала для себя голос Божий, Который во всяком положении, во всяком месте, во всяком времени призывает.

Лекция №24 (№59).

Метаистория Второй мировой войны и ее преломление в русской литературе.

1. Господь дарует нам победу – послание митрополита Сергия Московского в день Всех Святых в земле российской просиявших (от 22 июня 1941 года).

2. Болезнь нетерпеливого сердца – статья Иоанна Шаховского “Близок час”. Позднее (около 1960-го года) переосмысление и “не прямое толкование”.

3. Ответ русской жизни: “ты помнишь Алёша дороги Смоленщины” Алексея Суркова и Константина Симонова. Ещё о поэзии Константина Симонова.


4. Метаистория начала войны: “Пасхальная встреча с русским народом” Иоанн Шаховской.

Литература и должна преломлять не историю, а метаисторию (возле этой мысли очень долго крутился Максимилиан Волошин). Литературу Второй мировой войны будем изучать, не деля на эмигрантскую и отечественную – она стала общей. Это, конечно, не значит, что не было людей, которые по прежнему отстаивали особый путь эмигрантский. Такие были, но они оказались в это время абсолютно на задворках жизни, на задворках литературы: от Шмелёва до Бунина и от Ивана Ильина до четы Мережковских – даже эмиграция от них отшатнулась; никакого авторитета они не имели, что называется, топтались.

По настоящему сквозь все рогатки государственных границ литература русская и русская мысль в эти годы стали общими. 22 июня 1941 года пришлось на воскресенье, в день Всех святых в земле российской просиявших, и эмиграция замерла – лучшие ее представители жили только Россией.

Прямо 22-го числа, придя от обедни, митрополит Сергий тут же написал свое послание всему русскому народу. В этом послание есть такие строки: “Православная наша Церковь всегда разделяла судьбу народа, вместе с ним она и испытания несла и утешалась его успехами”.

То есть, это то же положение, что и в Декларации 1927 года еще раз пересказанное другими словами.

“Не оставит она народа своего и теперь. Благословляет она небесным благословением и предстоящий всенародный подвиг. Господь дарует нам победу”.

Это было сказано в первый день, по вразумлению свыше, и от этого своего исповедания он не отступал никогда и даже тогда, когда в Белоруссии создавалась народная милиция против партизан; и к счастью для Сталина, он ему поверил.

За границей в это же время (или чуть раньше) Киру Кирилловну (дочь Кирилла Владимировича) сватали за одного из Гогенцоллернов (еще до войны и брак состоялся), так спрашивали благословения Гитлера. То есть, чётко понимали, что пакт Молотова-Риббентропа не может быть прочен, что Германия захватит территорию России, что будет посажен немецкий царь, женатый на русской принцессе (то есть, рассматривался один из вариантов “Болгарии после Балканской войны”).


В Москве в начале большевизма афонский старец праведный отец Аристоклий (настоятель Афонского подворья в Москве, †1918 г.) сказал такие слова – “спасенье России придёт, когда немцы возьмутся за оружие”; и ещё пророчествовал – “надо будет русскому народу пройти через многие испытания, но в конце он будет светильником веры для всего мира”.

В карловацкой газете “Новое слово” Иоанн Шаховской писал: “Кровь, начавшая проливаться на русских полях с 22 июня 1941 года, есть кровь льющаяся вместо крови многих и многих русских людей, которые будут вскоре выпущены из всех тюрем, застенков и концлагерей Советской России” – это болезнь нетерпеливого сердца. Дальше он продолжает так: ”Обессиленные и закрепощенные по лагерям, заводам и колхозам русские люди были бессильны подняться против международной атеистической силы, засевшей в Кремле”.

Это лишний раз свидетельствует нам, насколько эмиграция понимать Россию не может, почему и спасители, которые где-то околачиваются в эмиграции, это в лучшем случае – мечтатели, а в худшем – проходимцы.

Ведь надо понимать – “бессильны” или не хотят, да и вообще спросить, что они про меж себя думают.

И дальше “Понадобилась (даже не понадобится, а уже понадобилась – В.Е.) профессионально военная, испытанная в самых ответственных боях, железно-точная рука германской армии. Ей ныне поручено сбить красные звёзды со стен русского Кремля (кем поручено – это вопрос, да и звёзды до сих пор торчат) и она их собьёт, если русские люди не собьют их сами. Эта армия, прошедшая своими победами по всей Европе, сейчас сильна не только мощью своего вооружения и принципов…”

Это уж заходится батюшка и, между прочим, и врёт: он сам, живший в Германии с 1932 года и испытавший на себе и похвальбу, и ложь, и нелепое бахвальство немецкого нацизма, и его антихристианство, тем не менее, говорит о “мощи принципов”.

“… но и тем послушанием высшему зову, Провидением на нее наложенным сверх всяких политических и экономических, человеческих расчётов”. Дальше Иоанн Шаховской упоминает, что это день Всех святых в земле русской просиявших, что в этот праздник, чисто русский и только русский, соединённый с днём воскресенья, “началось исчезновение криков демонского интернационала с земли русской.

Скоро, скоро русское пламя взовьётся над огромными складами безбожной литературы. Мученики веры Христовой, и мученики любви к ближнему, и мученики правды человеческой выйдут из своих застенков; откроются осквернённые храмы и освятятся молитвой; священники, родители и педагоги будут вновь открыто учить детей истине Евангелия”.

Надо сказать, что родители и педагоги и сами не умеют, особенно в это время (в 1941 году, когда это писалось), учить истине Евангелия.

В 1945 году в Париже Иоанн Шаховской был вынужден давать объяснение по поводу этой статьи. Пишет он так (доклад в зале консерватории Парижа): “В этот период мы (то есть паства митрополита Евлогия) были окончательно прозваны не только франкофилами, но и масонами, и жидомасонами, прикрывавшимися лукавой аполитичностью и уклоняющимися от борьбы с большевизмом, которая (то есть борьба) окружала нас, но была крайне непривлекательна по своему духу, исходя из нацистских позиций. Нас устно и печатно обвиняли в нежелании участвовать в этом кипении новой политической пены, стремившейся хлынуть и за борт нашего церковного корабля. Мы неизменно стряхивали с себя эту пену”[252].

Дальше Иоанн Шаховской пишет собственно о статье: “В начале войны Германии и СССР в Берлинской газете была напечатана за моей подписью статья “Близок час”.

Через головы всех политических мыслей и слов этой газеты, не имея к тому времени своего собственного церковного издания, я решил передать людям, сказать пастве своей, пролепетать несколько слов на тему религиозной метаистории.

Мне казалось, что мои слова должны были ободрить и укрепить те русские сердца, которые впали в это время в уныние и недоумение (Лк.21;25), устрашенные огромной движущейся на русский народ лавиной Германии, ставившей себе цель порабощение народов. Более чем кто-либо мы видели дух тогдашней Германии и менее кого-либо могли желать военно-политической победы языческой идеологии нацизма в своём собственном доме. Его окончательное победа казалась невозможной именно в силу совершенно утопически им поставленных целей – истребление христианства и в Германии и в мире” (курсив наш – В.Е.).

Что есть в той статье Иоанна Шаховского? В ней есть болезнь нетерпеливого сердца. Ему в это время 39 лет, но, главное, что двадцать лет, с 1920 года по 1941 год, они всё ждут – ну, когда же, когда же (до 1925 года они сидели на чемоданах). Поэтому болезнь нетерпеливого сердца сказалась; в 1945 году Иоанн Шаховской был вынужден разоблачать не только политику нацизма, но и свои собственные свидетельства и впечатления, полученные за эти тринадцать лет.

Но 1945 год – это еще не конец. К счастью для него он сам не считал себя правым и продолжал каяться и только за счет покаяния очищалось его собственное сознание. Уже в 60-м году, по прошествии опять двух десятилетий и оглядываясь назад, он говорит языком более взрослым.

“Более двух десятилетий так ждавшая встречи с родиной русская эмиграция, потрясенная, замерла в те дни. На разной глубине и под разными углами восприняли русские люди, начавшиеся события, но все хотели своей родине блага, все ждали ее спасения. Был, конечно, элемент человеческой ограниченности и взволнованности во всех этих ожиданиях и надеждах человеческих. Не могло ли не быть ошибок. Но в надежде на конечное торжество Божьей правды не было ошибки ни у кого, кто бы как ни смотрел на пути истории.

Надежда на Бога только в безграничности истинна. (Действительно, “нам ли ведать Промысел Господень?” – В.Е.) И тем истинней, чем безграничней. Пути Промысла открывались в процессе самих событий. Наша встреча с Россией осуществилась, но не так, как мы думали – более глубоко и метафизично, чем мы могли предполагать.

К началу 40-х годов Русская Церковь стояла в России накануне своего полного уничтожения”.

Это - полная правда. К этому времени Иоанн Шаховской познакомился с отцом Василием Виноградовым, который эмигрировал во время войны и в 1946 году оказался в Америке, где находился и Иоанн Шаховской. Василий Виноградов, проезжая из ссылки Москву, был у митрополита Сергия и услышал от него (где-то в марте 1941 года) горькие слова: “Церковь в России доживает последние дни; раньше они душили нас, но выполняли свои обещания, теперь они душат нас, но обещаний уже не выполняют”. И вот три месяца спустя прогремела гроза – началась война.

Как Шаховской пишет далее: “Тут дело было не в борьбе “Германии” и “России” или “национал-социализма” с “марксизмом”, а в одном Божьем суде над двумя лжерелигиями, лжемессианствами человечества; столь различными и столь одинаковыми в своем восстании против Божьего Духа”.

Действительно, с 1938 года была запрещена всякая церковная проповедь, включая и окружные послания первоиерарха, кроме изъяснения дневного Апостола и Евангелия после литургии. И вдруг Сергий Страгородский обращается ко всей России, потому что это послание от 22 июня 1941 года напечатали в государственной типографии и прочитали сразу же во всех храмах. Послание повторяли все и не только в церковных стенах. (Сергий оставался в Москве до Покрова).

Надо сказать, что русская жизнь ответила надеждам эмиграции, ответила её, как пишет Иоанн Шаховской, взволнованности, ответила ее мечтам, ответила в духе глубокой и высокой трезвости.

Вспоминая те дни в “Докторе Живаго” Борис Пастернак, которого потом будет много цитировать Иоанн Шаховской как раз и в этой статье и в своей речи перед хиротонией, что “первый же день войны мы восприняли как дуновение очистительного воздуха. Война явилась очистительной бурей, струёй свежего воздуха, веянием избавления”. И это не в Германии, не в Париже, а в советском Ленинграде. Только что, говоря про 37-38-е годы, мы были свидетелями глубокого уныния этой самой “замордованной воли”; и, вдруг почувствовали струю свежего воздуха, услышали очистительную бурю: Шостакович в это время пишет “Ленинградскую симфонию”. Но, вообще, освобождение человеческого духа при этом надвигающемся общем несчастье и, особенно, в его грозах, это хорошо описал Солженицын в 1-й главе “Гулага”, расписывая свой собственный арест. Конечно, у него всё происходило в 1945-м, но ощущение людей было то же самое.

“Едва СМЕРШ-евцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои политические и письменные размышления, и угнетаемые дрожанием стёкол от немецких разрывов (его взяли с передовой – В.Е.) подталкивали меня скорее к выходу, раздалось вдруг твёрдое обращение ко мне; да, через этот глухой обруб между остававшимися и мною, обруб от тяжело упавшего слова “арестован”, через эту чумную черту, через которую уже ни звука не смело просочиться, перешли немыслимые, сказочные слова комбрига – “Солженицын, вернитесь”. И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной, его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев; а сейчас оно задумчиво осветилось – стыдом ли за свое невольное участие в грязном деле? Порывом ли стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад из мешка, где оставался его огневой дивизион (двенадцать тяжелых орудий), я вывел почти что целой свою разведывательную батарею. И вот теперь он должен был отречься от меня перед клочком бумаги с печатью. “У Вас, - резко спросил он, - есть друг на 1‑м Украинском фронте?”

- Нельзя, Вы не имеете права, закричали на полковника капитан и майор контрразведки.

Испуганно сжалась свита штабных в углу как бы боясь разделить неслыханную опрометчивость комбрига, но с меня было довольно. Я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом? и понял? по каким линиям ждать мне опасности.

И хоть бы на этом мог остановиться Захар Георгиевич Травкин; но нет, продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той, прежней жизни), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он мне никогда ее не протягивал); и в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отеплённостью всегда сурового лица, сказал бесстрашно, раздельно – “желаю Вам счастья, капитан”.

Я не только уже не был капитаном, но я был разоблаченный враг народа, ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачен; итак, он желал счастья врагу?

Дрожали стекла, немецкие разрывы терзали землю в метрах двухстах, напоминая, что этого не могло бы случиться там, глубже на нашей земле, под колпаком устоявшегося бытия, а только под дыханием близкой и ко всем равной смерти.

И вот удивительно, человеком всё-таки можно быть – Травкин не пострадал; недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые – он генерал в отставке и ревизор в союзе охотников (курсив автора – В.Е.)”.

Итак, мы начинаем понимать, что такое “струя свежего воздуха”, и не можем не понимать, почему первые же дни войны сразу же привели к расширенным лёгким, и эти расширенные лёгкие стали петь: пение – это дыхание. И вот на гребне дыхания идёт звук; и люди, от которых ни до того, ни после того нельзя было ждать ничего подобного, - они вдруг обрели свой голос, свой распев (почти рахманиновский), свой тон. (Именно в это время произошел взлет искусства за рубежом, того же рахманиновского искусства. Рахманинов не дожил до конца войны, но в первые дни войны у него постоянные концерты в пользу России, России, России).

Июль 1941 года. В каких-то фронтовых изданиях выходят сразу три стихотворения Константина Симонова, которые навсегда остались его шедеврами. Симонов 1915 года рождения и писал раньше, но ничего подобного этим первым месяцам войны он не написал. Стихотворение “Алексею Суркову” давно стало христоматийным, но в то же время обстриженным во всех наших христоматиях; и чтобы восстановить текст, приходится обращаться к изданиям для иностранцев. На это стихотворение Константина Симонова обратил внимание Иоанн Шаховской в 1950 году и начало его привел в статье “Время веры”.

Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины,

Как шли бесконечные злые дожди,

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди.

Как слёзы они вытирали украдкою,

Как вслед нам шептали – “Господь вас спаси”.

И снова себя называли солдатками,

Как встарь повелось на великой Руси…

Официальная присяжная поэзия довоенная – это – мы рождены, чтоб сказку сделать былью; злые дожди до войны написать было нельзя; это образ почти пушкинский, это образ – “Медного всадника”.

Осада, приступ – злые волны,

Как воры лезут в окна. Чёлны

С разбега стёкла бьют кормой…

И так далее. Так вот – “злые дожди”. Человек оказывается бессилен не только перед надвигающейся лавиной, но и природа оказывается против него. И так же, как в “Медном всаднике”, Народ зрит Божий гнев и казни ждёт.

Так и тут – наступившая гроза смывала с лиц всякую уверенность и, прежде всего, уверенность в своей силе и даже уверенность в завтрашнем дне. Вот эта тема дальше нарастает.

Слезами измеренный чаще, чем вёрстами,

Шел тракт, на пригорках, скрываясь от глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась.

Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром, сойдясь, наши прадеды молятся

За в Бога не верящих внуков своих.

Это, конечно, апофеоз всему. Ну и дальше, еще при этих неумелых размышлениях, при обилии литературных аллюзий, этот тон, уже заданный, остаётся, и с него он уже не сбивается.

Ты знаешь, наверное, всё-таки родина –

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти просёлки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою

С дорожной тоской от села до села

Со вдовьей слезою

И с песнею женскою

Впервые война на просёлках свела.

Видно, что, конечно, воспитан он весь на Блоке: и это, что дом городской, где я празднично жил – это прямо из Блока

Печальная доля – так сложно,

Так трудно и празднично жить,

И стать достояньем доцента

И критиков новых плодить.

Затем, с дорожной тоской от села до села – это тоже

Когда мелькнёт в тоске дорожной

Мгновенный взор из-под платка…

Есть ещё тоска дорожная железная, но это тоже оттуда – это “На железной дороге” Блока; да и сам тон – “России”:

Опять, как в годы золотые,

Три стёртых треплются шлеи,

И вязнут спицы расписные

В расхлябанные колеи.

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые,

Как слёзы первые любви.

Видно, что Константин Симонов воспитан на Блоке. Но в это время они все взрослеют медленно, и в свои 26 лет (1941 год) - он всё еще и питается и дышит литературными аллюзиями. Но дальше начинаются приметы времени и уже цитаты из Блока там не проходят.

Ты помнишь Алёша изба под Борисовом,

По мёртвому плачущий девичий крик,

Седая старуха в салопчике плисовом,

Весь в белом, как на смерть одетый, старик.

Ну, что им сказать, чем утешить могли мы их?

Но, горе поняв своим бабьим чутьём,

Ты помнишь, старуха сказала: “Родимые,

Покуда идите, мы вас подождём”.

“Мы вас подождем!” - говорили нам пажити,

“Мы вас подождём!” - говорили леса.

Ты знаешь, Алёша, ночами мне кажется,

Что следом за мной их идут голоса.

Что это за изба под Борисовым? Борисов – это на стреле Минск – Смоленск, и на самой границе с Белоруссией; Борисов - Бобруйск - это была наскоро построенная оборонительная линия, в которую бросили курсантов из Борисовского танкового училища – все погибли. Эта оборонительная линия продержалась только двое суток: со 2-го по 4-е июля 1941 года, и это считалось много[253].

И финал.

Нас пули с тобою пока ещё милуют,

Но трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я всё-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился.

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

Второй шедевр Константина Симонова – Жди меня и я вернусь, только очень жди, мы его не рассматриваем.

Менее христоматийный стишок, который мог бы называться “Не в брачной одежде” (В.М.).

Если Бог нас Своим могуществом

После смерти отправит в рай,

Что мне делать с земным имуществом,

Если скажет Он – выбирай?

Мне не надо в раю тоскующей,

Чтоб покорно за мною шла,

Я бы взял тебя в рай такую же,

Что на грешной земле жила:

Злую, ветреную, колючую,

Хоть не недолго, да мою!

Ту, что нас на земле помучила

И не даст нам скучать в раю.

Взял бы в рай с собой расстояния,

Чтобы мучиться от разлук,

Чтобы помнить при расставании

Боль сведённых на шее рук.

Взял бы в рай с собой все опасности,

Чтоб вернее меня ждала,

Чтобы глаз своих синей ясности

Дома трусу не отдала.

Взял бы в рай с собой друга верного,

Чтобы было с кем пировать,

И врага, чтоб в минуту скверную

По земному с ним враждовать.

Ни любви, ни тоски, ни жалости,

Даже курского соловья,

Никакой, самой малой малости

На земле бы не бросил я.

Даже смерть, если б было мыслимо,

Я б на землю не отпустил,

Всё, что к нам на земле причислено,

Всё бы в рай с собой захватил.

И за эти земные корысти,

Удивлённо меня кляня,

Я уверен, что Бог бы вскорости,

Вновь на землю толкнул меня.

Именно, что не в брачной одежде, то есть, человек тащит с собой весь свой скарб; и это очень важно и для многих церковных людей, и поэтому они голоса Христова не слушают и ко Господу не вопрошают.

В то же время, человек в середине стихотворения поднимается и до высокой поэзии и до большой, очень искренней интонации, только одного не понимает, что место ему в аду. Но, с другой стороны, “от противного” очень полезно понять, что в аду вовсе никакие не злодеи, а как раз многое множество вот этих обыкновенных, хороших людей с “просторного” пути, но не в брачных одеждах.

Если в этом стихотворении убрать известное озорство XX-го века, то получим Лермонтова – “Любовь мертвеца”.

Что мне сияние Божьей власти

И рай святой? -

Я перенёс земные страсти

Туда с собой.

Мечта о том, что “русские люди собьют звёзды с Кремля” – это тоже в не брачной одежде; это тоже – твоя собственная мечта, которую ты, не спросив Господа о Его всеблагом Промысле, начинаешь выдвигать в качестве истинного пророчества. Это как раз то, о чём говорит Господь в 29 главе Иеремии – они пророчествовали, а Я им не говорил.

Итак, проходит 1941 год. В процессе отката армии несколько очень крупных подразделений оказалось в окружении, и они стали ядром будущих партизанских отрядов. В 1942 году в особом послании митрополит Сергий благословил партизанскую войну и призвал население помогать партизанам. Но одновременно, начиная с 1941 года, идёт массовый захват пленных – и вот уже лагеря для военнопленных по всей Европе. Но в саму Германию русских людей гонят в качестве рабочей силы, так называемых, остовцев. И эти рабочие с востока, говорящие на русском языке, заполняют германские города и, прежде всего, Берлин.

Здесь-то и произошла так называемая чаемая встреча. По поводу войны уже поздним умом Иоанн Шаховской скажет иначе: “Допущение войны, как яркого образа смертности и исчезновенности этого мира, должно облегчить веру людей в высшую реальность бытия, в весомость духовных ценностей. Как всякая болезнь, землетрясение, наводнение, социальная катастрофа, и война есть выявление сокровенных нравственных ценностей, обнажение духовных корней человечества. Новая близость людей к Богу, к ближнему и к своему спасению возникают при сокрушении гордыни человеческой”.

Это – настоящие слова, которые заканчиваются так: “Над всем миром есть рука Божия. И если победа людей не всегда бывает Божьей победой, - всякое поражение людей есть всегда Божья, спасительная для всех, победа – Пасха среди лета”.

Несколько слов о том, что он сам испытал. “Встреча с русскими людьми, привезёнными во время войны из России в Германию, стала для нас, эмигрантов, поистине Пасхой среди лета. Россия, молящаяся, верующая, добрая, жертвенная Россия, к которой мы двадцать лет так стремились, встречи с которой так ждали, сама пришла к нам (всюду курсив автора – В.Е.).

Вдруг великим потоком она наполнила наши беженские церкви. Несмотря на всё трудное, окружавшее нас, пасхальна для нас была эта встреча с Россией. Мы с ней встретились в святом”.

Действительно, Россия пришла здесь не в контексте мировой революции. Как пишет тот же Иоанн Шаховской, “не в гордом лике титана, насилующего и мучающего народы, но в смиренном и униженном виде странника Христа, “не имеющего, где приклонить голову”. “Но когда душа этого народа со Христом принесёт жертву умилостивления”, “он узрит потомство долговечное и воля Господня благоуспешно будет исполняться рукою Его”. Со Христом страдающий, со Христом и прославится и получит, часть между великими и с сильными будет делить добычу, за то, что предал душу свою на смерть и к злодеям сопричтён был тогда, как он понёс на себе не только свой грех, но и грех многих”.

Это проповедь на пророка Исаию (“Восток имя ему”), но эта проповедь для того времени – самая злободневная.

На груди этих людей был четырёхугольник – голубое поле и на нём белые буквы “OST” – “восток”. Иоанн Шаховской так и пишет – “я так и озаглавил послание “Восток имя ему” – “Венчальная песнь” (из чина венчания) - ликуй, се Дева зачне во чреве и роди Сына Эммануила, Бога же и Человека – Восток имя Ему”.

Настоящее осмысление тех событий пришло позже, даже для самых чутких. Но вот это, эти строки были сказаны тогда же, и в это время поэзия и проповедь начинают сливаться. Именно этих лет проповеди Иоанна Шаховского достигают небывалой высоты и насыщенности. Другая его проповедь “Свеча”.

Берлин в эти дни обращался в развалины – это уже 1943 год, Берлин как символ той самой мощи, которую он звал в июне 1941-го, стал главной мишенью союзных самолётов.

“Ночью, над улицами, погруженными во тьму, появлялся инфернальный свет “ёлок смерти”, которые зажигались передовым отрядом атакующих эскадрилий.

В нашем храме установилось такое правило: если богослужение ещё не началось, когда раздавалась воздушная тревога, мы шли в бомбоубежище. Иначе, мы службу церковную продолжали до конца, но советовали молящимся идти в бомбоубежище. Половина уходила из храма, а оставшиеся придвигались к алтарю, и эта молитва во время бомбардировок была самая яркая молитва Церкви – человек тут был на грани настоящего мира” (курсив автора – В.Е.).

В ноябре 1943 года Иоанн Шаховской обращается к пастве с такими словами: “Что ни делает Господь, Он всегда милует нас, благодетельствует всегда нашему внутреннему человеку. Он заботится о сокровищах нашей вечной жизни, когда подвергает опасности и смертям земной наш дом, эту “хижину”, которая “разрушится” (ср. 2 Кор.5;1).

Свечу мы ставим в нашем храме, ставим Отцу, в руке Которого наша жизнь. От этой осиянной свечи загорается весь окружающий мир (а перед этим он пишет, что свечой может стать и ваш горящий дом – В.Е.). Вы приходите, вы видите, как пылает ваше тленное имущество, как огонь поднимается к небу, и вы говорите Господу – приими свечу мою.

Мы ее ставим на всех путях своих: горят города в бескрайних просторах земли; море огня поднимается к небу. Господи! Да будет это свечой, Тебе возженной, в покаяние за беззакония наши. Горят наши дома – свечи наши загораются пред Богом, как молитва покаяния и благодарения. Загорается уже пред небом наша свеча, горит наше жилище человеческое – одна из палаток наших страннических, и несётся пламень к небу. Это свеча, благословенная наша свеча, приносимая ангелами за нас Отцу света и вечности” (“Город в огне”, 1943 - 1960).

Примерно с 1941 года, когда Вторая мировая война вступила в свой решительный фазис, когда две антихристианские силы в каком-то непонятном безумии бросились друг на друга и начали друг друга уничтожать - и вот в этом уничтожении начали высвобождаться человеческие души.

И, начиная с 1943 года надо было ждать чего-то нового и для России и для всего мира.

Лекция №25 (№60).

Метаистория Второй мировой войны и преломление ее в русской литературе.

1. Продолжение войны: лето 1942-1943-1944 годы. Начало литературной пропаганды [Илья Эренбург].

2. А.Т. Твардовский. “Баллада об отречении”, “Немые”, “Отец и сын”.

3. Слово о Германии: архимандрит Иоанн Шаховской.

4. Победа (май 1945 года) в контексте домостроительства Господня. Молитва Иоанна Шаховского – Великий Четверг 1945 года. Послесловие.

Начало войны – это всё-таки эйфория, как будто с душ стала спадать шелуха; как будто в этих раскатах грома и электрических разрядов пропадала вот эта нравственная духота, и люди чувствовали освобождение. Свидетельств масса: тот же Пастернак, та же Ольга Берггольц (в 1935 году был арестован ее первый муж, который потом из лагеря пошел добровольцем на фронт и погиб) и даже Анна Ахматова.

Важно с девочками простились,

На ходу целовали мать,

Во всё новое нарядились,

Как в солдатики шли играть.

И даже Симонов в июне-июле 1941 года – переживает взрыв вдохновения, но это никак не укладывается в рамки государственной пропаганды, а начиная с лета 1942 года, невзирая на то, что армии окружаются (на базе окруженных регулярных частей развертываются партизанские отряды; на гребне первой победы под Москвой войска были брошены освобождать Ленинград, прорывать блокаду, и оказывались в “мешках” – 2-я ударная армия Власова), развернута уже официальная пропаганда.


Со второго года войны было очень серьёзно налажено пропагандистское дело. Писатели, которые сразу же подавали заявление вольноопределяющимся на фронт, были, как правило, новички, никому не известные, никому не нужные и которым не мешали быть пушечным мясом: уцелеешь - твое счастье, сложишь голову - тоже хорошо. Например, Борис Слуцкий, Александр Межиров, Семён Гудзенко.

А писатели, которые были известны наверху - и, прежде всего, Твардовский – получили социальное спецзадание, задание родины. Надо сказать, что благодаря этому гребню войны и всеобщей опасности и духовному подъёму, эта пропагандистская литература не стала литературой присяжной, а всё-таки осталась литературой доброкачественной.

Кроме таких эксцессов, как Илья Эренбург, когда он выпустил свою шутовскую прокламацию “Убей немца”, то получил из Кремля хороший щелчок по носу и был выключен.

В сущности, война перемешала всё: для нас Константин Симонов видится ровесником Алексея Суркова, а между ними шестнадцать лет разницы. Алексей Сурков 1899 года рождения; он - ровесник Владимира Набокова. Сурков успел хлебнуть четыре войны: его еще успели призвать на германскую, он – участник гражданской, он – участник финской и он участник ВОВ (Великая отечественная война). Конечно, чту сохранило место в литературе за Сурковым - это, безусловно, его военные стихи:

Вьётся в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поёт мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза…

Несмотря на то, что это стало советским романсом, но всё-таки этим стихам - ясно, что суждено жить долго.

И Константин Симонов, хотя не снимал гимнастёрки всю войну, и тот же Сурков, который тоже считался на фронте, – это все-таки литературный второй эшелон; первый эшелон достался Твардовскому.

1942 год – “Баллада об отречении”; но как-то в просторечье привыкли, что это “Баллада о дезертире”. По ней можно просто‑напросто контролировать пропаганду тех лет. Самая сильная сторона Твардовского – это трогательность, способность “брать за живое” - и здесь она проявилась в полной мере.

Вернулся сын в родимый дом

С полей войны великой.

“Великой войной” до революции звали Первую мировую, а сейчас об этом знают только историки – название-то и воскресили.

И запоясана на нём

Шинель каким-то лыком

Это мы сейчас знаем, что с передовой и даже с отступающей в порядке армии люди не убегают, люди убегают из окружения; и если на нём запоясана шинель каким-то лыком, то возникает вопрос – где кожаный ремень? Видимо, распарил и съел. Вторая ударная армия голодала и вынуждены были есть не только ремни, но даже стружки с конских копыт.

Небрита с месяц борода,

Ершиться, что чужая;

И в дом пришел он, как беда

Приходит вдруг большая…

Но не хотели мать с отцом

Беде тотчас поверить

И сына встретили вдвоём

Они у самой двери.

Его доверчиво обнял

Отец, что сам когда-то

Три года с немцем воевал

И добрым был солдатом.

В революцию у Ленина его присные были все пораженцами (см. статью “О национальной гордости великороссов”); а тут всё прошлое, связанное с революцией, было сложено в сундук и засыпано нафталином.

Поэтому с началом войны произошел поворот в идеологии. Первая мировая война опять воскресла как война справедливая и с тем же врагом и еще долго в рассказиках для детей и юношества будут мелькать старые солдаты – герои, которые “с немцем третью войну воюют”.

Ликвидирован Интернационал, как и Союз воинствующих безбожников, который был распущен в 1943 году (Губельман – Ярославский сразу же умер с горя), и на сцене опять - генерал царской армии, любимый народом, и даже неповторимый голос Обуховой:

Тут подъехал ко мне барин молодой.

Говорит – напой, красавица, водой!

Он напился, крепко руку мне пожал,

Наклонился и меня поцеловал. -

зазвучал во всех радиопередачах.

Навстречу гостю мать бежит:

“Сынок, сынок родимый…” -

Но сын за стол засесть спешит

И смотрит как-то мимо.

Беда вступила на порог,

И нет родным покоя.

“Как войне дела, сынок?” -

А сын махнул рукою.

А сын сидит с набитым ртом

И сам спешит признаться,

Что ради матери с отцом

Решил в живых остаться.

Родные поняли не вдруг,

Но сердце их заныло.

И край передника из рук

Старуха уронила.

Отец себя не превозмог,

Поникнул головою,

“Ну, что ж, выходит так, сынок,

Ты убежал из боя?..” -

И замолчал отец‑солдат,

Сидит согнувши спину

И грустный свой отводит взгляд

От глаз родного сына.

И праздник встречи навсегда

Как будто канул в омут,

И в дом пришедшая беда

Уже была как дома.

Не та беда, что без вреда

Для совести и чести,

А та нещадная, когда

Позор и горе вместе.

Такая боль, такой позор,

Такое злое горе,

Что словно мгла на весь твой двор

И на твоё подворье.

На всю родню свою вокруг,

На прадеда и деда,

На внука, если будет внук,

На друга и соседа.

И это распространялось и пелось в тылу и на фронте и против дезертиров это действовало лучше, чем даже страх Именно благодаря такой пропаганде, к окруженцам и, вообще, к тем, кто попал в плен, вырабатывалось соответствующее отношение. Реабилитация началась только при Хрущеве, только в 60-е годы, а до этого всё “общественное мнение” страны от них отворачивалось.

И вот поднялся, тих и строг

В своей большой кручине,

Отец‑солдат: “Так вот, сынок,

Не сын ты мне отныне.

Не мог мой сын, на том стою,

Не мог забыть присягу,

Покинуть родину в бою,

Придти домой бродягой.

Не мог мой сын, как я не мог

Забыть про честь солдата,

Хоть защищали мы, сынок,

Не то, что вы- куда там!..

И ты теперь оставь мой дом,

Ищи отца другого.

А не уйдёшь, так мы уйдём

Из под родного крова.

Не плачь, жена, тому так быть,

Был сын и нету сына.

Легко растить, легко любить,

Трудней сердце вынуть”.

И что-то молвил он ещё,

И смолк, и поднял руку,

Тихонько тронул за плечо

Жену свою, старуху.

Как будто ей хотел сказать:

“Я всё, голубка, знаю,

Тебе ещё больнее, ты – мать,

Но я с тобой, родная.

Пускай наказаны судьбой, -

Не век скрипеть телеге,

Не так нам долго жить с тобой,

Но честь живёт во веки.

Собственно, этот сюжет лермонтовский – сюжет лермонтовского “Беглеца”:

Гарун бежал быстрее лани,

Быстрей, чем заяц от орла...

Но лермонтовский беглец в отчаянии кончает собой, но и тогда его никто не пожалел:

И мать поутру увидала…

И хладно отвернула взор.

И более того -

Ребята малые ругались

Над хладным телом мертвеца,

В преданьях вольности остались

Позор и гибель беглеца.

В балладе Твардовского несколько иначе:

Ни в дом родимого отца

Тебе дороги нету,

Ни к сердцу матери родной,

Поникшей под ударом.

И кары нет тебе иной,

Помимо смертной кары.

Иди, беги, спеши туда,

Откуда шел без чести,

И не прощенья, а суда

Проси себе на месте.

И на глазах друзей бойцов,

К тебе презренья полных,

Тот приговор, Иван Кравцов,

Ты выслушай безмолвно.

Как честь, прими тот приговор

И стой, и будь, как воин,

Хотя б в тот миг, как залп в упор

Покончит счёт с тобою.

А может быть, ещё тот суд

Свой приговор отложит,

И вновь ружьё тебе дадут,

Доверят вновь. Быть может...

Так, что кончается многоточием.

Если не говорить о пропаганде, то стихотворение – шедевр. Нам известен Твардовский 50-х, 60-х годов: “За далью даль”, “Тёркин на том свете” так те стихи и поэмы никак с этим не сравнимы, совсем другого масштаба.

“Отец и сын” (1943 год).

Быть может, всё несчастья

От почты полевой:

Его считали мёртвым,

А он пришел живой.

Живой, покрытый славой,

Порадуйся, семья!

Глядит – кругом чужие.

“А где жена моя?” -

“Она ждала так долго,

Так велика война.

С твоим бывалым другом

Сошлась твоя жена”. -

“Так где он? С ним по свойски

Поговорить бы мне”.

Но люди отвечают:

“Погибнул на войне.

Жена второго горя

Не вынесла. Она

Лежит в больнице. Память

Ее темным темна”.

И словно у солдата

Уже не стало сил,

Он шепотом чуть слышно:

“А дочь моя?” - спросил.

И люди не посмели

Солгав, беде помочь:

“Зимой за партой в школе

Убита бомбой дочь.

О, лучше б ты не ездил,

Солдат, с войны домой!”

Но он ещё собрался

Спросить: “А мальчик мой?” -

“Твой сын живой, здоровый,

Он ждал тебя один”.

И обнялись, как братья,

Отец и мальчик сын.

Как братья боевые,

Как горькие друзья…

“Не плачь, - кричит мальчишка, -

Не смей, тебе нельзя!”

А сам припал головкой

К отцовскому плечу,

“Возьми меня с собою,

Я жить с тобой хочу”. -

“Возьму, возьму, мой мальчик,

Уедешь ты со мной

На фронт, где я воюю,

В наш полк, в наш дом родной”.

Третье, совершенно пропагандистское стихотворение Твардовского 1943 года, но с умом – это вам не Илья Эренбург.

“Немые” (немцы).

Я слышу это не впервые

В краю, потоптанном войной,

Привычно молвится – немые,

И клички нету им иной.

Старуха бродит нелюдимо

У обгорелых чёрных стен,

- Немые дом сожгли родимый,

Немые дочь угнали в плен.

Соседи мать в саду обмыли,

У гроба сбилися в кружок,

Не плачь, сынок, а то немые

Придут опять; молчит сынок.

Немые, тёмные, чужие,

В пределы чуждой им земли,

Они учить людей России

Глаголем виселиц пришли.

Пришли и ног не утирали,

Входя в любой на выбор дом,

В дому, не спрашивая, брали,

Платили пулей и кнутом.

Немцы платили, конечно, немецкие марки, но только все же понимали, что эти марки до разу, а потом – это пропуск в лагеря. Между прочим, только такие рабы Божии, как Афанасий Андреевич Сайко (да и то – юродивый!) хотя избавлял людей от угнания в Германию, но, однако, запрещал их ругать, а говорил – “они наши гости, как пришли, так и уйдут”.

К столу кидались, как цепные,

Спешили есть, давясь едой,

Со свету нелюди. Немые, -

И клички нету им иной.

Немые – в том коротком слове

Живей, чем в сотнях слов иных,

И гнев, и суд, что всех суровей,

И счёт великих мук людских.

И, немоты лишившись грозной,

Немые перед тем судом

Заговорят. Но будет поздно:

По праву мы их не поймём.

То есть, это так предсказан Нюрнбергский процесс, который, между прочим, не оправдал многих надежд. Солженицын прав – Нюрнбергский процесс судил идею, а меньше судил отдельных людей. Отдельные люди получали пожизненное заключение вместо расстрела. И, конечно, это не Сталина заслуга – он‑то предпочёл бы поменьше разъяснять, побольше расстреливать.


Исходя из принципа – говори на волка, говори и по волку, рассмотрим мнение русского человека, жившего в Германии, - давно, с 1932 года, - Иоанна Шаховского. “В Германии мы видели не только ее грехи, но и то человечное, что было в ее христианах. Обрушиваясь в ярости на побежденную Германию, многие потом забывали ту истину, что никакой народ нельзя отождествлять с его грехом.

Много немцев было во время нацизма заключено за свои убеждения в тюрьмы, концлагеря и убито. Сколько людей по деревням и городам оказывало бескорыстную помощь несчастным людям.

Сколько было в те дни добрых, жертвенных и мужественных христианских душ в Германии. Могу свидетельствовать о жертвенном, чисто христианском отношении к русским военнопленным одного мекленбургского помещика, посчитавшего своим долгом похоронить с православной молитвой скончавшегося в его имении русского военнопленного.

Наше сестричество церковное приняло участие в этой акции, за которую немец предан был суду нацистов; мужественно держал себя на суде, обличая гибельную для своего народа власть. Когда прокурор нацистов назвал его врагом народа, ослабляющим ненависть к противнику, он в своём горячем слове ответил: “– Нет, это Вы враги народа, рождающие ненависть к другим народам и возбуждающие в народах ненависть к Германии”. Он был осужден к каторжным работам на четыре года.

Вспоминаю тайные экуменические христианские собрания во время войны в Шарлоттенбурге на квартире престарелого пастора Унгнада. Мы собирались там, как братья‑христиане: протестанты, римо-католики и православные. Из среды этого кружка были мученики за веру, как казнённый отец Метцгер.

Не могу я не вспомнить и о раскаянии одной души, которой властями было поручено перлюстрировать письма православного пастыря. Религиозное содержание писем так подействовало на эту душу, что ей открылся духовный мир, и она с покаянием пришла к тому самому пастырю, письма которого перлюстрировала. Таковы пути Промысла Божия”.

Об этом же Иоанну Шаховскому удалось сказать в стихах. Стихи 1943 года “Смерть воинов”.

Без утешения, без роптания,

Переступив порог земной,

Как дети светлого незнанья,

Вы все стучитесь в город Мой.

На миг – враги, навеки – братья,

Вы к миру Моему пришли,

В полях и рощах, где распятье

Стоит, как путь среди земли.

Распятья в полях и рощах – это, конечно, приметы Германии; у нас крест просто безо всего – две палки одинаковой длины, а Германии на перекрестках ставится крест правильный (восьми или четырехконечный), но с распятым на нём Спасителем.

Прошел Сталинград. И церковные люди сразу отметили, что битва закончилась в Богоявленские дни 1943 года. Другая примета времени: на следующий день после празднования именин митрополита Сергия (его именины 11 июля по новому), в день Петра и Павла началась Курско-Орловская операция, которая закончилась в Преображенские дни – 25 августа 1943 года.

После этого стало ясно, что война немцами проиграна и наше дело - дойти, а их дело - ждать. Твардовский после войны как-то намёками стал говорить о поведении наших войск на оккупированной нами территории. По крайней мере, за изнасилование немецких девушек бойцы ничего не получали; и даже у Твардовского в “Тёркине” мы увидим, что

По дороге на Берлин

Вьётся белый пух перин…

Так это означает, что немцы убегали внезапно – накануне еще мыли стены в своих домах (по привычке). И прошел слух среди войск, что немцы своё золото прячут в перинах – поэтому обязательно вскрывали ножами перины и искали золото. Часы, кольца, серьги - всё срывалось и забиралось, и это не считалось мародёрством, считалось “трофеями”.

Потом, когда уже надо было лечить наших раненых и наших остовцев, то немецкие врачи были верны клятве Гиппократа, то есть, лечили в высшей степени добросовестно.

Конечно, существовала разница менталитетов. Например, у немцев против наступающей русской армии партизанского движения не было, да и своих отступающих солдат немецкие деревни не принимали: сами немцы своим же не давали куска хлеба (просто потому, что вы “побеждённые - и нам вас не надо”).


Бомбёжки, разруха, смерть близких – всё это действительно смывало с человеческих лиц как бы выражение устойчивости всех земных ценностей. Не надо забывать, что “зависеть” - от слова “висеть”: люди стали воспринимать свой земной мир только подвешенным на милости Божией, но по грехам нашим он легко может рухнуть. Вот это ощущение непрочности здешнего мира и раскрывающееся из тайников души упование на милость Божию и на вечность в этой милости - это и называли тогда “пасхой среди лета”.

Иоанн Шаховской в “Город в огне” пишет так: “Победа не всегда является победой Божией, всякое поражение людей есть всегда Божье спасительная для всех победа – Пасха среди лета”.

В Великий Четверг 1945 года, когда идут последние залпы, а православные причащаются Иоанн Шаховской обращает свою молитву ко Господу – эта молитва бессмертна.

“Многие сейчас молятся. Господи, даруй им молитву совершенную! Многие Тебя просят – исполни их прошение… Многие сейчас насыщаются Твоей пищей – благослови ее.

Многие сочетаются в эту минуту браком (хотя он не положен по уставу, но разрешали смертного часа ради – В.Е.) – Господи, благослови эти супружества.

Многие умирают сейчас, - да будут их последние минуты во благодати Твоей…

Многие Тебя ищут, – откройся им. Многие сейчас грешат – прости их, обрати к свету. Многие стоят на пороге греха – не допусти их до него. Служащих Тебе укрепи на путях Твоей правды. Прими покаяние кающихся. Многие ещё Тебя не знают – даруй этой молитве быть верою за них... (курсив автора – В.Е.).

Слава и держава и благодарение Твоей правде. Аминь”.

Наша отечественная литература до высоты этой молитвы подняться не могла.

Стихотворение Твардовского “Я убит подо Ржевом” – это 1946 год, когда миновала смертная опасность, и исчез вопль “Господи помилуй”, и вступают в силу соображения всё-таки человеческие. А эти человеческие соображения – это ещё и школьное воспитание – хотя, по его собственному признанию про “дни не высиженные в школе” (он об этом всегда сожалел), - но что-то советская школа в нём оставила. Оставила, прежде всего, этот разврат безбожия, потому что именно по слову Господню – Аще кто соблазнит единого от малых сих, верующих во имя Мое, лучше ему на шею надеть жернов мельничный (ср. Мф.18;6).

Основной вопрос для этой литературы – вопрос о бессмертии; как раз то, что непреложно для Иоанна Шаховского, у которого на миг враги, навеки братья. В это же время швейцарский немец Макс Фриш напишет бессмертную пьесу “Опять они поют”, где в одной обители загробного мира оказываются: и заложники центральной Европы - какие-то православные, похожие на сербов; и немецкий солдат, который их расстреливал; и английские летчики, погибшие при бомбардировке Кёльна; и умершие от бомбежки жители Кёльна; и окормляет их расстрелянный священник. И им всем будет дано искать ту жизнь, которую они могли бы вести все вместе, то есть, им дано будет искать не формального, не бумажного, а истинного во Христе примирения. Но это возможно, конечно, только в строго религиозно-христианском ключе.

Загрузка...