Поэтому, последняя эпоха, когда Чехов был популярен, это горбачёвская эпоха.
Сейчас Чехов, думаю, что никому не нужен и именно потому, что он как бы в настоящий момент не отвечает на внешние запросы дня. Но Чехов очень понадобится изнутри именно как большой знаток человеческих душ, человеческого несчастья, человеческой безвыходности и чеховской огромной жалости.
Чехов не понятен, если не понять на сколько он любит и жалеет живых людей. Чехов напишет о живых людях, которые нуждаются в жалости; Чехов создаст целый социальный тип, которому суждено на долго пережить его – чеховскую интеллигенцию.
Чеховская интеллигенция, когда впоследствии распределится между эмиграцией и лагерями, то тут-то и пригодится социальное серцеведчество Антона Павловича Чехова, художественным чутьём и творческим энергиями, освидетельствованы тайны русской жизни и жизни вообще.
Чеховский интеллигент.
Название темы: “Чеховский интеллигент” - от противного, потому что это всё равно, что сказать, - что женщины типа росту 165 и мужчин 178.
С другой стороны, как всякая ошибка, как всякая ложная идея – не на пустом месте возникает. Чеховская интеллигенция – это, так называемая, “средняя интеллигенция”, средняя, конечно, в социальном аспекте.
Так называемый, ol’ …. (высший свет) Чехов его не рассматривал, потому что никогда и не знал в отличие от Достоевского, например, или Льва Толстого.
Наверное, по сути, чеховская область был бы деклассированный элемент из аристократии, но это – компетенция Островского, Чехова в этом смысле почти нет. (“Вишнёвый сад” – это ещё не деклассированный элемент, это ещё люди, которые ещё на плаву).
“Цветы запоздалы” – очень ранняя вещь и вся с оглядочкой. Заведомый проходимец Егорушка, бедная княгиня, которая получает пенсию за мужа, то есть муж был порядочный человек, княжна Маруся, которая в основном мечтает.
Рассказы Чехова (и длинные и короткие), повести, выросшие из рассказов часто используют повтор, но пьесы Чехова - неповторимы.
Всё-таки, что-то в этом “пустом” определении “средний интеллигент” что-то есть: пустой орех, а скорлупа твёрдая. Чехов, например, пишет крестьян и, особенно, крестьян аутсайдеров, и крестьяне у Чехова тоже – интеллигенты.
Герои Чехова – размышляющие. (Жена ресторанного лакея Ольга – и она тоже размышляет). Лев Толстой, когда пытался найти какой-то серьёзный рассказ Чехова с целью найти идеальный женский тип, то взял “Душечку” и, причём взял “Душечку” уже дистиллированную, так как выбросил оттуда всё, что его не устраивало.
Чехов фабрикантов почти не знает (Лаптевы ведут оптовую торговлю, “Пьяные” – это тоже маленький ранний рассказик).
Чеховские герои всегда живут с оглядкой на самих себя, у них не бывает того, что стало называться в 80-х годах XIX-го “растительной жизнью”. Чехов испытал сильнейшее влияние позднего Островского и эта – область – абсолютная terra in kognito. Например, тот же “Вишнёвый сад” написан весь под впечатлением “Блажи” Островского, то есть пьесы, написанной совместно с Погожевым. “Растительные процессы” – это “Светит, да не греет” Островского.
В “Растительные процессы” тоже, такой скучающий растолстевший барин, которому скоро будет наплевать на всё, говорит, что “уж не человеческую, хоть животную жизнь нам проявлять, а то растительные процессы одолеют”.
“Растительные процессы” если перевести это язык апостольский, то животная жизнь – это душевная плюс психофизика, а растительные процессы – это чисто плотская.
Растительных процессов у Чехова нет, но, самое главное, что у него и нет ситуаций, благоприятствующих растительному процессу.
В повести “Учитель словесности” казалось бы, что ситуация складывается благоприятной к растительному процессу. То есть, кончивший, видимо, Московский университет по филологическому факультету, получил место в провинции, в гимназии; для провинции – он самый, что ни на есть интеллигент. Естественно, что он ходит в дом (надо ж, куда ходить по вечерам), где две невесты: одна – несколько засиделась, а другая – девушка в самой поре. Ясно, что это – помещики, которые не промотали своих выкупных, поэтому в провинции, где можно жить на 1000 рублей в год, они могут держать даже несколько породистых племенных лошадей. Лошадей помещики продают, покупают, меняют – это некий гешефт.
В собственный дом помещиков ходит учитель словесности, а поскольку он – человек холостой, то его сразу же принимают как жениха. Но к счастью он против этого не возражает, потому что младшая дочка ему нравится.
Толстой столько подробно описывал в “Крейцеровой сонате” о том, как ловят женихов, то есть и как прельщают туалетами, и джерси надевают (обтягивающие наряды), и на лодках и так далее.
В повести “Учитель словесности” тоже, конечно, что-то такое осуществляется, то есть приглашают учителя словесности, разумеется, прилично, то есть в числе целой компании ездить верхом, но всегда лошадь этой самой Мани или Манюхи (Маши Шелестовой), младшей дочки, как всегда едет по соседству к лошади учителя словесности.
Также, как в повести “Человек в футляре”, их сватает весь город, потому что жить-то больше нечем. Также как незаконную связь Фета с Марией Ладич, поощряла вся округа, потому что скука иначе доймёт и растительные процессы, так тут все поощряют честное сватовство.
Поэтому, когда на следующий день, проведя день и вечер у Шелестовых, учитель словесности приходит в гимназию, то на доске громадными буквами написано “МШ”, а когда он, кое-как проведя урок, уходит, то его провожает крик, как из театрального райка – “Ура, Шелестова”.
Всё идёт к свадьбе и, с одной стороны, неожиданно для учителя словесности, а, с другой, совершенно естественно. Как-то встретив ее в каком-нибудь тёмном закутке дома в синей материи, он ее ловит одной рукой за руку, а другой за синею материю, чтобы она не сбежала – это и есть момент объяснения.
Но дальше, казалось бы, вся эта поэзия, так сказать, молодоженства и первой радости, та самая, которую пытается безуспешно изобразить Лев Толстой в семейной жизни Левина и Китти, потому что никакой поэзии не получается, а получается скука такая, что только от этого хочется чихать, а тут Чехов этих дел не скрывает.
Вся Маша Шелехова написана с оглядкой на положительных героинь Толстого: на Наташу Ростову в эпилоге “Войны и мира”, на Китти, на Анну Каренину (дальше сам Толстой ошалел от положительных героинь и перестал их изображать).
Так и тут. Маша Шелестова от двух коров завела настоящее молочное хозяйство. Поскольку учитель словесности получил в приданое целый дом, то они живут в собственном доме и в подвалах стоят кувшины с молоком, горшочки со сметаной.
Когда он начинает уже ошалевать от того, что его окружает: крынки с молоком, горшочки со сметаной, тараканы, глупые женщины и что нет ничего оскорбительней и пошлей. И он начинает мечтать о том, что чтобы бы было бы, если бы он не был женат: пусть бы его ждала жизнь полу голодная, но не такая скучная.
Словом, он понял, что в этом не крашенном доме для него уже счастья не будет, что для него уже началась, как пишет Чехов, “нервная сознательная, которая не в ладу с семейным счастьем”.
Но, надо сказать, что Чехов никогда не опускается до “Крейцеровой сонаты”. В сущности “Крейцерова соната” – это падение, как бы сказал Розанов, - “Падший здесь - автор”. А ведь семейная жизнь не всегда растительная, она как раз может быть и сознательной и страдающей и серьёзной.
Чеховская повесть “Именины”, то есть, опять-таки, безмерно разросшийся рассказ, как он говорил – трехэтажная дача. Дача бывает одноэтажной, но ее можно перестроить, так и мои рассказы.
В повести “Именины” семейная жизнь уже дана в другом, пусть душевном, но, во всяком случае, в нервном, в сознательном, а, главное, в серьёзном аспекте. И тоже, казалось бы, дано хорошее благосостояния, но оказывается оно вовсе не мешает серьёзной и сознательной жизни, как оно бы не помешало и спасению души. (Если о спасении не радеют, то это не от сытости).
Ситуация в повести простая. Двое должны быть счастливы, но положение социальное такое, что они вынуждены держать открытый дом, в котором гости, родные, знакомые норовят зашаркать этот чужой дом. Обязательно их всех надо принять, а когда они придут, то и накормить; сказать толком ничего не умеют, а занимаются анекдотами или сплетнями.
Кончается вся история тем, что у женщины преждевременные роды, то есть она не выносила, да ещё и наряжалась в корсет, чтобы скрыть от гостей свою беременность.
А повесть-то о другом, зачем притворяться, зачем скрывать беременность, что дурно понятая деликатность, хуже грубости, если уж обед, то после обеда надо ж всех гостей немедленно разогнать и, вообще, жить своим домом, а гости приноравливались к обиходу хозяев.
Это всё более или менее понималось в купеческих домах, как у Шмелёва дедушка (не отец) скажет: “Гости гостите, а поедите, простите” и уйдёт спать или уж в старых дворянских усадьбах, как Троекуров у Пушкина – “что и вам пора, мой дом – не харчевня”.
Но здесь другое дело, это деликатность, как правило, не уместная, это как раз – принадлежность, так называемых, культурных людей, да ещё хозяйка дома кончила высшие женские курсы, поэтому, когда ей начинают ябедничать на ее мужа, то ей обязательно говорят – “Но ты же была на курсах”. Она, наконец, не выдерживает и говорит, что на курсах не учили влиять на тяжелых людей.
Чехов собственно занимается думающими (по мере сил), чувствующими и страдающими людьми. Людей, бесспорно умных, он как-то не очень видит в окружающей жизни, а потому и не очень любит. Пассажир первого класса – брюзга; Астров – пьющий. Чехову дороже люди вот такого непосредственного умного сердца, но такие люди у него всегда простые, вроде няньки Марины в “Дяде Ване”, ли бо какая-нибудь тоже простая няня, живущая в доме, то есть, носители этой внутренней исконной правды.
В этом отношении, Чехов, конечно же, - ученик Достоевского. У Достоевского все положительные героини либо прислуга, либо из крепостных. Настасья в “Преступлении и наказании”, Софья Андреевна (из крепостных), Даша – Дарья Ивановна Шатова.
В сущности, у Чехова и архиерей в отличие от старца Зосимы у Достоевского, вовсе – не учитель веры: он тоже страдающий интеллигент, который, собственно, тоже не совсем понимает, что ему делать и зачем он тут.
Если двигаться по чеховским произведениям как по некоторому строению, то видим, что существует семейная жизнь, существует разного рода деятельность и, особенно, Чехова интересует педагоги и врачи. Педагог – учитель словесности в одноимённой повести, прежде всего, - человек, попавший в педагогику случайно, он абсолютно там не нужен, ему там не чего делать.
Но Чехов знает и учителей настоящих. Учитель, у которого ученик весь год писал на пятёрки и вдруг сорвался на четверика и это для него искренние страдания и он всё время подозревает чьи-то интриги, а ему и жить-то осталось может быть два-три месяца, так как у него – чахотка. Но совершенно не думает про свои болезни, а думает о других; он абсолютно не только не зациклен на себя, а забывает о себе.
У Чехова очень мало верующих людей, но людей, которые душу свою забывают и которые “полагают ее за други своя”, - вот таких людей у него чрезвычайно много.
Также как педагогическая практика и ещё больше, Чехова занимает, конечно, практика врачебная. У него, действительно, целая галерея изумительных, самоотверженных врачей. Это не значит, что Чехов просто идеализирует это сословие, доктор Дорн у него – сволочь, но, прежде всего, - паразит. Ионыч, по крайней мере, так сказать, сдался и развратился, а Дорна мы сразу получаем готовенького и сразу сволочь. Ионыч, хоть, по крайней мере, - не развратник, а этот был единственным, говорит, порядочным акушером. То есть, Дорн главным образом проверял женщин в первый период беременности, а потом со всеми радостно жил (жен-премьер всей округи).
Дымов – это герой, который именно положил душу, потому что он отсасывал дифтеритные плёнки, а этого делать нельзя, то есть, нарушал абсолютно технику безопасности. Перед этим он заразился рожей, но его выходили.
Но не в этом дело, а дело в том, что он не очень хотел жить, потому что ощутил предательство любимого существа. Эту предательницу нельзя выгнать из дому, с ней нельзя развестись, так как она не сумеет, так сказать, прожить и, в тоже время, жить под одной крышей можно только так, что, вот, как бы, что она душевно заразная. Ведь, с ней нельзя и душевно общаться, уж лучше, так сказать, общаться с заразными больными, заразными физически.
У Чехова есть не столь бросающийся в глаза, так как у него есть и врач озлобленный Врагин, но есть и изумительные врачи и, особенно, провинциальные - Беглецкий. Вот этот мальчишка-беглец, который, испугавшись умершего в больничной палате, удирает, но не успел убежать далеко: судьба, ангел-хранитель, Промысел Божий, но он его приводит к порогу всё того же врача и он, не успев постучаться, падает в обморок на крыльце. И от стука падающего тела, немедленно приходят на помощь люди. Когда мальчик очнулся, то первые слова, которые услышал, были: – “Дурак, ты, Пашка, надо бы тебя бить”.
У Чехова описаны и люди, которые не обязательно врачи по профессии, то, ведь, отец семейства, особенно, вдовец – он тоже должен быть врачом, только дело иметь не с телами, а с душами.
Чехов очень серьёзно относится к людям, которые связаны с юриспруденцией. В рассказе “Дома” гувернантка нажаловалась герою, что она дважды застала его семилетнего единственного сына курящим. А, где ж он табак-то берёт? А у Вас на столе. Ага, тогда позовите его ко мне.
И он пытается прочесть сыну про цели, а сам, глядя на озабоченное лицо гувернантки, и, вспоминая себя самого в детстве, и свои гимназические годы, и про то, как эти педагоги боролись с курением (ловили мальчишек, секли, выгоняли из гимназии, калечили им жизнь). Чеховский герой задаёт себе сознательный вопрос педагога – ведь организм человеческий приспосабливается почти ко всему и вред, который приносят эти вот средства борьбы неизмеримо превышает тот вред, который наносит человеку курение.
Люди, главным образом, борются с тем, что им не понятно, и они как бы компенсируют самих себя за полное отсутствие нравственного авторитета. Даже мать не скажет, что перестань, если ты меня любишь, а ведь это – Христовы слова: “Аще любите Меня, слово Мое соблюдете”. Это же беседа с учениками после Тайной Вечере (Ин.15).
9Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас; пребудьте в любви Моей. 10Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви.
(Ин.14).
23Иисус сказал ему в ответ: кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим.
Как рассказ развивается дальше? Отец вынуждает ребёнка дать честное слово, но тот ему в ответ только поёт: “честное слово, во, во”. А потом, так как у них установился обычай, что отец рассказывает ему сказки собственного сочинения. Заметим, что чем бывает не затейливей сюжет сказки, тем безусловней действует на душу ребёнка. И вот отец рассказывает сказку про то, как был король и у него был единственный сын, который, конечно, никогда не трогал на столе чужие вещи, но был у него один недостаток – он курил. Дальше, отец входит в эту ситуацию и как шекспировский актёр, уже на этом месте видит себя и говорит о том, что когда юноше было 20 лет, то он умер от чахотки, что пришли враги и не кому было защищать дворец. Враги убили старого короля и не осталось в саду ни цветов, ни птиц, ни колокольчиков. “Так то, братец, ты мой”.
После этого, разумеется, ребёнок, действительно, принявший в душу, что это же папа, кто же будет о нём заботится, если я рано умру. Разумеется, даёт совершенно серьёзное обещание, конечно, он его выполнит.
Другой парадигмы не дано, “Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви”.
Это величие любви вот это как бы Чехов напомнил русскому обществу.
И, так сказать, от противного, Чехов также как он выводит целую галерею врачей, так он выводит целую галерею российского судопроизводства, по делам службы, следователей.
“Следователь” – это от противного, которую вызывает ложь. Ситуация там такая. В этом, так сказать, петровском просвещении ещё какое-то целомудрие требуется от женского пола, от барышень, а в мужикам оно воспитывает узаконенный разврат и этот узаконенный разврат зиждется на снисхождении к себе.
И вот – молодая счастливая пара. Жена ждёт ребёнка, муж является домой по шафе и хочется, как он выражается, кого-то приласкать, а жена – в интересном положении. А тут какая-то родственница жены приехала погостить на три дня – бабёнка пустая, глупая, не красивая, но муж желает ее не пропускать – жена застаёт их в этом положении.
Через некоторое время жена стала говорить о том, что вот она родит и умрёт, но, поскольку, умрёт от родов, то как-то этим она обманывает всех. Она как бы по предчувствию объясняет это дело кухарке, няньке, то есть прислуге, подготавливает всех как полагается. А потом, когда он рассказывает после ее смерти всё доктору, то тот-то, не будучи следователем, говорит, что надо было вскрыть ее. Как? Да так. Ей, видимо, не хотелось убивать и ребёнка, поэтому она, скорее всего, отравилась после родов.
Так и было, так как если собрать все косвенные доказательства, то решение было бесспорным.
Несчастный следователь (муж), ещё не в позднем раскаянии, а только в возмущении на не справедливость окружающих к нему, только из жалости к самому к себе, говорит: “Хорошо. Я виноват, я оскорбил, но неужели умереть легче, чем простить, вот уж действительно, бабья логика, жестокая не милосердная логика”.
На самом деле в жизни этих людей нет Церкви и абсолютно нет покаяния как Таинства, то есть, такой человек, который не понимает меру своей вины и заранее, не спрашивая Христа, отпустил сам себе все грехи.
Для Чехова особенно дорог служитель законодательства, когда такой человек оказывается при исполнении служебных обязанностей. Дело в том, что на такого человека сваливается изнанка нашей жизни: самоубийства, кражи, растраты, подделка завещаний и так далее и всё много раз.
И вот, приехав по делам службы, расследовать одно самоубийство, ночую в какой-то постоялой избе, этого самого следователя посещает видение. В этом видении идёт тот самый несчастный самоубийца и рядом с ним Соцкий - мелкий представитель администрации местного самоуправления.
Они идут сквозь пургу и как бы в такт этой пурге подвывают – “мы идём, мы идём, мы идём. Мы оставляем себе самое тяжелое и самое горькое, а вам оставляем время и возможность размышлять, почему нам больно, почему нам трудно и почему мы не выдерживаем”.
И тут Чехов действительно в своей миссии – он рассматривает вот эти провалы не бытия в нашей жизни. Чехов – это свидетель разрушения иллюзий (нельзя ограничить русскую литературу Шмелёвым и шмелёвщиной и, вообще, так сказать, умилительными картинками). Нельзя жить иллюзиями и, тем более, нельзя ими себя тешить.
Чехов выходит ещё в одну, так сказать, храмину своего строительства, это как раз как свидетель тихого нравственного разрушения и социального тоже. Чехов ведь пишет о полу погибающем народе, но свидетели этой близкой гибели и почти неизбежной у него оказываются (и это очень точно) священники, но именно не в их учительстве, которого просто никто не принимает, а в их уничижении.
Чехов в отличие даже от Лескова пишет священника в уничижении. Это сказывается во всём. Рассказ “Певчие” – и священника-то собственно нет, а только младший клир (регент), а церковь – усадебная. Помещик должен приехать в кои то веки в своё имение и они решили к его приезду обязательно отслужить молебен, а для этого с мальчишками, так как нет у него другого церковного хора, репетирует. И раз, и два, и три. Всё общество тоже крутится рядом. Регент, впрочем, очень чётко знает, что простой “Отче наш”, то есть восходящее к Иоанну Дамаскину, лучше нотного (это верно). Когда помещик приезжает, то говорит, что уж если молебен, то, пожалуйста, поскорее и без певчих.
Особенно характерен по этой части рассказ “Кошмар”. Приходит священник и просится на работу, потому что обнищавшее село не даёт ему даже куска насущного хлеба. Когда он рассказывает приезжему хлыщу, который сразу лезет в учителя и какую проповедь написал, чтобы священник ее произнёс, но проповедь не вручи, а написал архиерею донос. Славу Богу, наши архиереи по некоторой своей неподвижности таким доносам никогда не давали ходу.
Священник рассказывает о том, что происходит: что не просто все разорены, а люди пребывают в унынии. Казалось бы, что земля есть, что руки ноги есть, что Бог есть и почему бы не постараться и не поискать, не найти, не поработать, но крепостное право разрушили, а новую жизнь, которая требует хозяйственной инициативы, какой-то хватки, какого-то жесткого кулака, к этому всему не приспособлены.
Когда меня спрашивали в 1997 году – не похоже ли наше время на “Смутное время” (начало XVII-го века), я отвечала, что оно похоже на 1861 год, то есть сразу же после отмены крепостного права (19 февраля 1861 год).
Только Чехов посмел сказать, что народ был против отмены крепостного права.
Фирсов в “Вишнёвом саде” говорит, что “и перед несчастьем ветер также в трубе гудел”. “Перед каким несчастьем?” “Перед волей”. Или жена Ивана Ивановича. В доме 40 человек прислуги. Говорят: “Откуда столько людей?” – “Да это его крепостные” (до него не дошло положение).
Инициативные люди – это люди будущих столыпинских реформ; это же черноземье, ставропольский край, а тут обыкновенная средняя Россия она, кроме округи больших городов, где можно жить огородами, поскольку можно продукцию сбывать здесь же в городе. Если же вокруг больших городов нет, то совершенно не понятно, что надо делать, чтобы кормиться от земли.
В рассказе “Кошмар” описан доктор, который лечит мужиков, но они не могут заплатить, докторша, у которой рваные рубашки и которая сама полощет на реке своё бельё, потому что неё нет ни копейки, чтобы заплатить прачке.
Священник, которому тоже не где взять, вот он и просится на работу хоть переписчиком и даже за 10 рублей. И когда в последней сцене священник прощается и уходит, но его догоняют кучер и мальчишка, чтобы взять благословение, то в этом эпизоде на нас веет живым духом и рождается тихая уверенность, что совсем отчаиваться нельзя, что Господь всё управит.
Чехова, конечно, интересует не высшая иерархия, а, главным образом, младший клир. Поэтому в повести “Дуэль” выводится дьякон Поветов, который всех спасает, так как оказался во время, ведомый ангелом, и, крикнув под руку отчаянным голосом, – “Он убьёт его”, он не дал совершиться убийству.
Все остальные находятся в плену не то дуэльного кодекса, не то кодекса чести, не то, вообше, не понятных каких-то диких, ни где не писанных, но почему-то всеми признаваемых законов. Люди стоят как бы замерев и в ужасе ждут, что сейчас произойдет убийство, которое совершит порядочный человек в присутствии порядочных людей. Какая-то сила заставляет этого несчастного Лаевского стоять, а не бежать от этого стояния.
Дьякон внимательно смотрит в лица: все в тайне надеются, что фон Корн выстрелит в воздух, а Лаевский обязательно не попадёт. Лаевский, более того, не только не хочет стрелять, он боится случайно попасть в фон Корна и не как Ставрогин стреляет просто в бок, потому что понимает, что такое показное великодушие – уже не великодушие.
Начинается как бы клубок, люди как бы повязаны и в тоже время, в их беспомощности, в их немощи, может совершиться Божья сила.
Дьякон, сидящий в засаде, смотрит на лица и вдруг он увидел по выражению лица фон Корна, который до этого не хотел стрелять. Но, узнав о последнем падении Лаевского, который в нём и виноват-то не был. (Лаевский застал свою сожительницу с полицейским приставом Кирилиным). Корн плюёт от отвращения и решил убить Лаевского как гниду, чтобы он не мешала, не оскорбляла его эстетического чувства.
Когда эта холодная ненависть проступила у него на лице, то дьякон испугался и закричал во всю ивановскую – “он убьёт его”. Корн промахнулся, но попал где-то близко, так как пуля даже контузила Лаевского. Увидя, что этот несчастный противник стоит, а не упал, секундант (Шишковский) от радости заплакал.
Едут уже обратно, дьякон во всеоружии своего христианского менталитета, даже извиняется – “Вы”, говорит, “меня извините, но у Вас было такое лицо, как будто Вы действительно хотите его убить”.
Кончается повесть полным примирением. Хотя акт примирения это ещё не есть акт внутреннего покаяния фон Корна, уверенного в своей правоте, тем не менее, уже можно радоваться и дьякон поздравляет его заранее, что “Вы”, говорит, “победили главного врага человечества - гордость”.
Гордость-то он ещё не победил, но то, что он хотя бы услышал в первый раз, что гордость, которой гордятся, что это на самом деле – главный враг не только человеческого спасения, но и человеческого общежития, живых отношений между людьми.
Когда эта повесть появилась на страницах суворинских изданий, то эта повесть была победа и, особенно, при тех отношениях 90-х годов XIX-го века.
Повесть “Архиерей”. Чехов был знаком с одним архиереем к вящему умилению Евгении Яковлевны (матери). Фактически Чехов не совсем понимает, зачем бывают архиереи. Он не очень понимает что такое устройство Церкви, что такое иерархия, церковное управление. По настоящему его архиерей, преосвященный Петр, викарный архиерей, то есть помогающий или, в случае болезни, заменяющий правящего. Но если правящий архиерей на месте, то викарному остаётся только служение.
Чеховский преосвященный Петр – глубоко верующий человек и ему особенно дорого в его служении – это как раз сами богослужения и сама повесть начинается с Великого Четверга. Архиерей сам читает своё любимое первое Евангелие от Иоанна. По настоящему-то он думает – “Какой я архиерей, мне быть, может, священником в провинции, или простым монахом”. Трудно даже сказать, что его тяготит. Казалось бы никаким человекоугодничеством он не окружен, так как он не правящий, то не может ни наказывать духовенство, ни проверять, то есть он не у дел.
Но, то, что викарный архиерей не совсем понимает круг своих обязанностей и зачем он здесь, то это, прежде всего, лишний раз говорит о том, что Церковь находится в загнанном положении, что она куда-то задвинута в дальний угол[132] и там где-то ее существование только теплится.
Одновременно, это загнанное и забитое положение прямо по Блоку – “Когда ты загнан и забит людьми, заботой и тоскою”, то это рождает у человека (у людей у целого клана русского общества) великий навык прощения, снисхождения, понимания и уж, во всяком случае, не допускает особенно расцвести гордыне.
В этом отношении два характерных рассказа Чехова “Письмо” и “Панихида”.
“Панихида” начинается с комической ситуации, где на проскомидию была подана записка “о упокоении новопреставленной блудницы Марии”. Мария была актриса, но по своему ее отец был прав, так как по церковному актриса называется “позорищная”, например, бывшая позорищная не может даже стать попадьёй, так как это запрещено канонами.
Когда отца актрисы начинают песочить, то он пытается как-то оправдаться, что она была актерка. Словом, дали ему 15 поклонов и он их радостью положил в качестве епитимьи и опять приобрёл свою солидность, степенность и заказал панихиду. Стоя и слушая слова панихиды, вспоминает про свою несчастную дочь. Дочь рассказывает ему об успехах на своем актерском поприще, но тот, видя что она не замужем, наконец, кое-как формулирует свой вопрос о том, чем же дочь занимается. Дочь отвечает, что она актриса.
Ему стыдно с ней помириться на людях и только напоследок она уговорила его с ней погулять, и говорит, что какие чудесные здесь овраги и как хороша моя родина.
Что понимает вот это русское духовенство, пререкаемое, позоримое, загнанное на пятое место в государственной иерархии, он знает великую истину – прощать во имя Христово.
В этом же ключе решен рассказ “Письмо”, но на совсем другом материале. В сущности, духовенство – это сословие, и только в 1864 году разрешили детям духовенства брать другие профессии (поступать, например, после семинарии в университет) и только в 1867 году разрешено представителям других сословий поступать в духовную семинарию и получать священнический сан[133].
Как только вышел указ о разрешении детям духовенства поступать в университеты, так сразу же половина контингента студентов оказалось из семинаристов. Само духовенство перепугалось и в 1867 году это разрешение было снято, но уже этого половодья остановить было нельзя. Что они придумали? Семинаристы придумали – не кончать семинарии, а уходить с последнего курса. Так поступил Ключевский.
Поскольку духовенство – это сословие, то в священники попадали люди, которым по их самодовольству, самоуверенности и, вообще, не пастырским качествам, нельзя было бы переступать порога церковного.
И вот такой, убеждённый в своей правоте священник, диктует своему подчинённому письмо на счет его сына. Всё письмо выдержано в духе консисторской казёнщины, что, значит, твоё университетское образование и твоё благосостояние не могут скрыть языческого твоего вида. Всё письмо продиктовано в духе дикой реляции и заставил отца подписаться. Другой слабенький, не мощный священник отец Анастасий идёт вместе с дьяконом (отцом-то) и говорит – “Не посылай ты этого письма, ну его. Ты уж лучше его прости”. Тот, казалось бы, чувствует точно также, но умом согласиться не может и тогда приписывает к письму обыкновенные слова.
Если бы Чехов писал совсем в языческой атмосфере, то это был бы христианин до Христа, но Чехов пишет для людей, забывших Христа. И сам он по своему религиозному складу очень мало отличается от своих читателей и тоже не совсем понимает, что ему делать в Церкви, кроме венчанья и отпевания.
Чехова однажды водили к старцу Варнаве Гефсиманскому, но он смотрел в основном на физиономии посетителей, то есть тоже, как бы набирался впечатлений.
Варнава Гефсиманский окормлял не только купечество и городские слои, но и интеллигенцию также, причём, интеллигенцию самого первого эшелона, как Владимир Соловьёв, так и интеллигенцию попроще, вроде адвоката Плеваки. Адвокат Плевако тоже из духовной среды (украинской).
Варнава так и относился к этим людям – по необходимости слабеньким; всех звал на ты, все у него были сынки и дочки, как и царь Николай II, поэтому он так и говорил, “что ж ты сынок так оплошал”.
Отношение вот такого доброго дедушки к чадам и другое дело отношение к Владимиру Соловьёву, который пытался представить дело так, что Великой схизмы вообще не было и что – это просто недоразумение, а он, Владимир Соловьев, может все эти века спокойно перешагнуть. Ему и было сказано – “тогда и исповедуйся у своих ксендзов” (Соловьёв переходил в католичество восточного обряда).
Но Чехов – это ещё нечто третье, так как Чехова ещё надо было, как бы приводить в чувство. Чехов – это блудный сын, которому предстояло придти в себя. Этот необходимый для каждого ушедшего поворот блудного сына, пожалуй, осталось тайной: успели он придти в себя или он умер только на пороге, только над этой миской с рожками.
Лекция №30.
Драматургия Чехова.
Отдельно о “Вишневом саде”: социальный аспект и социальная проблематика чеховского сюжета.
Чехов в нашей литературе вообще оболган и, может быть, сам Антон Павлович нечет долю ответственности, потому что нельзя безнаказанно окружать себя прогрессистами типа Гольцева и Михайловского. Отход Чехова от Суворина и слегка ироническое отношение к Мережковскому, вот он и предопределили, что его зачислили в демократический лагерь (и Горький тут поучаствовал) – это называется в российском просторечии “без меня, меня женили”. Тем более оболгал за весь советский период “Вишневый сад”.
Социальный аспект и социальная проблематика чеховского сюжета.
Сюжет “Вишневого сада”, как Волга из болотца, рождается из поздней и мало известной пьесы Островского “Блажь”.
Эта пьеса написана отчасти в сотрудничестве, так как где-то в 83 году Александр III вызвал Александра Николаевича Островского и сказал буквально следующее, что, вот, у нас еще мало драматических писателей, Вы их воспитывайте и направляйте. Островский сообщил друзьям, что “я не мог рассматривать эти слова как любезность, я рассматривал их как приказание”. Действительно, том 10-й полного собрания сочинений, где Островский собственно выправлял работы своих учеников и туда относится и “Женитьба Белугина”, и “Светит, да не греет”, и пьеса (не очень завершенная) “Блажь”.
Когда Чехов (чувствуется) посмотрел, он сразу увидел там богатый сюжет. Пьеса Островского кончается так: “Вот, что бывает, когда голова с пути собьется”. И Чехов начинает, как бы с последней точки, то есть он начинает с главы семейства Любови Андреевны, которая уже безнадежно сбилась с пути.
В одном эпизоде “Лета Господня” Шмелева есть характерное выражение, что “всё разные, потерявшие себя люди, а когда-то были настоящие”.
Интересно, в какие годы Любовь Андреевна была настоящим человеком и когда совершились ее первые сбои как бы нормального дворянского жительного пути. Любовь Андреевна из дворянского семейства и не то, что сказано у Достоевского “случайного семейства”, а из семейства родового. Когда Гаев, ее старший брат, вскользь упоминает о ее прошедшем жизненном пути и прошедших ошибках: что вот вышла замуж за присяжного поверенного, не дворянина; вела себя нельзя сказать, что очень добродетельно и сейчас стоит присмотреться к ней, видно, что она порочна.
Младший брат так ее не аттестует. Если младший брат восстает на старшего или бунтует, то у него и чувствуется этот пафос бунта, поэтому горячность такая, быстрая речь, а Гаев, как старший брат, судит ее вальяжно. Но это как раз и приоткрывает ее прошлое: она вышла замуж по любви. И не просто по любви, она вышла замуж отчасти очарованная этим адвокатским соловьиным пением. Чехов несколько раз в нескольких вещах эту мысль проводит, что адвокатами заслушиваются и уже идут, как крысы на дудочку (того крысолова). Видимо этот Раневский, а судя по фамилии, он еще из духовных, так как это явно какое-то село Ранево (как Ключевский), этакий маленький Плевако.
В другом месте Любовь Андреевна упоминает, что муж умер от шампанского, так как страшно пил - не от водки и коньяка, что пьют и в одиночку, а шампанское – это нескончаемые банкеты; это его заугощали купцы, коммерсанты и так далее. Такая опасность была у всех: у того же Плеваки, у того же Урусова, но только не у Кони, так как он, как правило, председательствовал в судах.
Но у Плеваки это всё как-то отмаливалось, исповедовалось у старца Варнавы, но всякий раз, когда он приезжал к старцу Варнаве, то разговор начинался с того, что “и как же ты, сынок, опять так оплошал”.
Следовательно, эта дворянская барышня, но хватившая в воздухе носящихся идей, когда уже сословные перегородки изо всех сил расшатываются и сравниваются и явно против воли всего семейства, она, рывком, так сказать, как новая Наталья Лассунская, отдает свою руку блестящему и талантливому адвокату Раневскому. У нее двое детей. А дальше начинаются всякие сбои (“жизнь вела нельзя сказать, что очень добродетельную”) - поклонники и поклонники, может быть из бывших клиентов мужа.
Муж, видимо, о чем-то догадывался, но уже не мог быть ей руководителем, так как он – даже не Сакс (Сакс – это всё-таки время Дружинина, время 40-х годов).
Далее начинается второй сбой, начинается то, что Чехов опять берет у Островского, начинается сначала блажь. В сюжете Островского женщине слегка за 40, когда-то оставшейся бездетной вдовой, влюбляется в человека, гораздо моложе себя и здесь тоже самое. Дальше начинается такое ухаживание не первой молодости женщины за младшим любовником.
Вот откуда начинаются новые сбои. После гибели своего единственного сына (детей двое Аня и мальчик Гриша), она летит как сумасшедшая; он летит за ней и во Франции заболевает; она покупает какую-то дачу, чтобы там за ним ухаживать (денег не считают: она не умеет, а ему, – зачем считать чужие деньги). Потом, сама же Раневская рассказывает, как он обманул ее с какой-то француженкой, ограбил и оскорбительно бросил, но продолжал канючит у Любови Андреевны деньги.
Начинается круговерть, когда жизнь уже катится кубарем. Дальше, опять сюжет Островского, вот это, находящиеся за кадром, ярославская бабушка, видимо, двоюродная бабушка, которая присылает 15 тысяч с тем, чтобы заплатить проценты и перевести имение на Аню.
Почему имение досталось Раневской, а не ее старшему брату, то есть Гаеву? Скорее всего, – она любимая дочка и поэтому по завещанию от родителей ей и досталось имение. В России никогда не было майората, то такое завещание любой суд утвердит.
Гаев упоминает, что “про меня говорят, что я свое состояние проел на леденцах”. Это значит, что он получил что-то в деньгах и в процентных бумагах. Деньги у дворян были от выкупных, которые они получили за крестьян в 1861 году. В пьесе еще живы люди, которые помнят крестьянскую реформу. Поэтому Фирс говорит, что “перед несчастьем тоже ветер в трубе гудел”. Несчастье – это воля.
Только Чехов посмел сказать, что подавляющее большинство народа крестьянского были против отмены крепостного права. Крестьянство в России голодало только в голодные годы, то есть во время тотальных неурожаев. А так можно было пропить и прогнать на самогонку свой, хоть и не большой, урожай до Рождества, а, начиная с Рождества и до нового урожая канючить хлеб и зерно на барском дворе и отказывать, было не принято.
Если рассматривать литературные сюжеты в социальном аспекте, то там можно поднять хорошие пласты.
Как проходит молодость Гаева? Как он говорит – “я человек 80-х годов”, то есть его молодость проходит на земских собраниях. Так называемое местное самоуправление, за которое так много ратовал, например, Николай Сергеевич Астахов и, вообще, поздние славянофилы, ведь оно вырождалось в абсолютную говорильню; в обеды в складчину; в эти речи, в съезды и без всякой настоящей, конкретной, черной работы.
Черную работу делал старый суд. Новые суды только освобождали преступников, а управление осуществлял всё тот же становой[134].
Почему разорялись дворянские фамилии и дворянские гнезда? Просто после отмены крепостного права чтобы получать доход надо было работать как лошадь. В “Анне Карениной” по Левину это видно – он за хорошее имение получает всего 5 тысяч годового дохода, хотя он человек, – скорее богатый, чем бедный. 5 тысяч – это сумма, которую проигрывают круга Раневского и герои Чехова.
Сюжет чеховский застает нас, казалось бы, на грани катастрофы, но ее можно избежать. Тут возникает человек, который мог бы спасти положение Ермолай Алексеевич Лопахин. (Лопахин всю жизнь безответно любил Любовь Андреевну).
Не видевший ее несколько лет Лопахин летит в имение Вишневый сад, чтобы встретить ее к поезду и такая незадача – проспал. Этот эпизодик, где она его умыла в 15 лет, а ей лет 17 Лопахин благоговейно хранит в сердце всю жизнь.
Более того, Любовь Андреевна даже не задумывается о том, что он делает рядом с ней, поэтому имеет бестактность сватать его, но у нее нет цепких желаний (иначе она бы его женила) – она берет и роняет. (Это такое качество барышень, когда руки ничего не делают – возьмут, подержат и бросают).
Когда формируется сознание Любови Андреевны? У нее сознание страшно консервативное, оно ей досталось от родителей, то есть ее сознание где-то начало 60-х годов, когда она еще только-только училась говорить (потому что сюжет – где-то 96 год, а ей еще нет 40). В частности, как она говорит – дачи, дачники – это так пошло. Это так похоже на нынешнее время, люди воспитанный в советском менталитете нам говорят – торговля это так пошло. А ведь это требует трудов.
Дачи – это социальное пророчество Чехова и оно сбывается сейчас: то, что из дачников вычленяются и развиваются отдельные хозяева, это сбылось. Это как раз, одни пенсионеры шастают по помойкам, а другие кооперируются, союзятся и вспахивают огороды.
Таким образом, менталитет Любови Андреевны это то, что ей досталось от родителей. Положение можно было спасти, не вырубая сада – оградить вокруг дома хоть 30 десятин, учитывая, что сад громадный, а остальное разбить на дачные участки и при хорошей рекламе все можно было решить; открыть школу для недоучившихся гимназистов а Петю Трофимова взять в учителя, Шарлотту поставить в репетиторы французского языка.
Чехов четко понимал, что ситуация не безнадежна, она безнадежна только в одном аспекте – она безнадежна изнутри самих людей – червоточина только в них.
Дальше в пьесе собственно действие идет под откос. Но, это, пожалуй, самая продуманная пьеса Чехова – в ней сюжет развивается так, что все сюжетные ручейки как бы засыхают, как бы уходят в песок. Например, Любовь Андреевна говорит, что она не может себя представить без этого сада и если уж нужно и продавать, то продавайте и меня вместе с садом. Это так трогательно, но в этом же – глубокая авторская ирония, Лопахин-то и хочет купить все вместе с ними.
Не проходит. Приходится покупать имение без них – они выезжают, а он остается на пепелище.
Ситуация оказывается матовой для всех, это ведь только князь Трофимов может говорить, что мы идем к прогрессу и куда-то еще. Среди главных деятелей прогрессивного движения в этот период стоят такие люди как Михайловский и Стасюлевич (большевики еще не пришли), то есть что-то немножко пишущие, что-то издающие и подкрепленные крупными капиталами. Стасюлевич женат на Утиной – это миллионный финансовый капитал.
Маргарита Кирилловна Морозова из своих миллионов прикармливает не прогрессистов, а журнал “Путь”, то есть людей, которые, так сказать, богоискатели, то есть людей другого менталитета.
Морозовы были разные. Мария Федоровна Морозова – староверка, а другие Морозовы, которые давно воцерковились, для которых писал Врубель (портрет “Мики Морозова”).
В это время недоучившиеся студенты – прогрессивная мелочь, которую пока никто и не вербует. Другую прогрессивную мелочь Чехов напишет в “Невесте” – Саша, который умирает от чахотки.
Аня – 17-летняя девочка, но дурочка она не по летам; она, не кончив даже гимназии, собирается что-то такое сдать экстерном, и утешает мать, что я буду работать и тебе помогать. Но ведь даже после гимназии, куда она может устроиться (при хорошей протекции) – почта. Почтовой девушке платят 25 рублей, сельской учительнице – 15 рублей[135]. 25 рублей Раневской этого не хватит даже на пудру.
Гаев получает место в банке – 6 тысяч в год, но очень четко характеризует ситуацию Лопахин – не усидит, больно ленив.
Заметим, что когда Раневская бежит в свой Париж, себя не помня (с любовником), то дом, дочь, приемная дочь – все остаются все на того же Гаева. Гаев одевает трех: платья получше – Ане, потом – Варе и Дуняше (горничной). Дуняшу учат танцевать – ее держат как Катюшу Маслову, то есть как полу воспитанницу, полу горничную. Поэтому Лопахин и говорит ей (в предверии, что может быть ей придется искать новое место) – Ты, Дуняша, и одета как барышня и прическа тоже – надо себя помнить.
Дело в том, что для горничных считались не приличными цветные или пестрые платья, полагалось темно-синие и фартучек.
Раевские уезжают из проданного имения, Любовь Андреевна забирает 15 тысяч для того, чтобы промотать их в Париже. Во всей последней сцене Дуняша только пробегает, известно, что они забыли Фирса – нужно совершенно ошалеть, чтобы представить себе, что Фирса в больницу отправил Яша. Яша – хам, который может только смотреть в зеркало; Яша – это маленький Смердяков, которому только в Париж мечта.
То есть на самом деле, если Любовь Андреевна говорит, что Господи, прости мне мои грехи, то грехов там гораздо больше, чем она сама представляет. Главный грех не только в падениях, а в полной огульной безответственности. Чехов в этой последней пьесе подводит ситуацию к тому, почему происходят революции и вывод “Вишневого сада” абсолютно однозначен: революции происходят в наказание. Вот, терпел, терпел Господь, мера долготерпения кончилась и Он снимает ангельскую защиту, нам перестает “везти” (как это называется в просторечии) и происходят всяческие социальные и житейские обвалы.
Следующая пьеса по значимости - “Дядя Ваня”. Две пьесы неудачны – это “Чайка” – сколько бы над ней не работал Суворин, но ее червоточина внутри, так как Чехов написал начинающую актрису, не зная актерской среды. По сравнению с “Талантами и поклонниками” Островского эта пьеса очень слабая. В “Талантах и поклонниках” видно, что человек знает всю кухню и первый круг поклонников и поклонников второго круга и поклонников галерки – всё.
Как и “Три сестры” видно, что пишется роль для жены. Видно, что Мария Сергеевна (Маша) – она вся пишется для Книппер и весь по сюжету Маша иногда должна была посвистывать – Эх, мол, жизнь – малина и где наша не пропадала и в центр должен был лечь ее роман и так далее.
Пьеса “Дядя Ваня”, пожалуй, наиболее христианская. В пьесе по-настоящему понимает, что происходит няня Марина (Мария Тимофеевна). Она говорит, утешая Телегина, - а, ты, без внимания, батюшка. Ты посмотри, все мы у Господа Бога – приживалы, что ты, что Иван Петрович, что Соня – мы все трудимся, даром хлеба не едим.
На самом то, что дядя Ваня получает от Серебрякова 500 рублей – это спасение, так как он находится при деле и он бережет землю и не есть даром хлеба.
Получать доходы с имения, расположенного в средней полосе почти невозможно: мукой торгуют сами, так как купцы не наезжают, чтобы эту муку закупать оптом. Потому что муку оптом закупать едут в Ставропольский край и на Кубань. Можно выращивать гречиху, например, но все это не сулит крупной выручки.
Но сама по себе жизнь на земле – это Адамова епитимья – “в поте лица будешь, есть свой хлеб”, то есть это то, что спасительно.
Как только дядя Ваня как бы рвет постромки и уходит из своей налаженной жизни, то сразу же сбивается с пути: какие-то междусобойчики с выпивоном, с пустыми разговорами.
Серебряков, конечно, заведомый паразит. Он на самом деле рядовой профессор, которых много. В 90-е годы сложилась поговорка – “глуп как профессор”. Серебряков может преподавать от литературы до эстетики, то есть целый набор гуманитарных дисциплин, но печатает небольшие статьи в разных журналах. Почему в свое время, как ему завидует дядя Ваня, он пользуется успехом у женщин. Сестра дяди Вани предпочитала его всем поклонникам, потому что, видимо, остальные поклонники – дворянские сынки (сынки священников) и соседи по имению, а у этого все-таки статьи. Серебряков и приезжает с теми публикациями, которые уже в центральном журнале (брюзгой он стал только на старости лет, когда у него разыгралась подагра).
Профессор Александров, ученик Леонтьева скончавшегося в 30-м году, был попросту глубоко верующий человек и окормлялся у старцев (сначала у Амвросия Оптинского, потом у Варнавы), но если снять старческое окормление, то это будет Серебряков. О чем пишет Александров? О Короленко.
Чем привлекателен Серебряков? – Он пишет о писателях, которые, со своей стороны, пишут о народном горе, поэтому он работает от Некрасова до Короленко. Естественно, барышни, воспитанные на той же демократической литературе, лжи и клюют на эту наживку.
Чехов имеет дерзновение писать пустой сюжет, так как в сущности по отношению в Елене Андреевне у дяди Вани никакой любви нет; у него есть факт, у него есть почти старческая мечта и в смысле конкретного действия она совершенно исчерпывается тем, что он нарезает букет роз с собственной клумбы – осенние розы, прелестные, грустные розы (какой он муж?). Его бунт против профессора, против Серебрякова лучше всего понимает Марина – расходились гусаки, го-го-го.
Не успела выйти пьеса, как выскочил живой Серебряков – Григорович. Григорович – автор “Гуттаперчевого мальчика”, который был написан в эпоху раннего “Современника” (в 48-49 году). Здесь он, конечно, сильно постаревший, поседевший, давно ничего не пишущий, но все еще - литературное имя. Григорович тут же пустил сплетню и по Петербургу и по Москве, что Серебряков – это Суворин Алексей Сергеевич, Елена Андреевна – это Анна Ивановна (вторая жена и красавица), Астров, который лечит, - это сам Чехов.
Литературный бомонд пробавляется исключительно сплетнями. Сколько в наших провинциях происходит никому не нужного – нужен сериал, так как надо же чем-то себя занять.
Чехов на самом деле лопатил эту жизнь и эти ситуацию – нет ведь земского доктора, больницы нет. Астров приехал в свое имение и он даже не разорился, что бывало не часто, но его тут же запрягли и фактически даром. Здравоохранение и медицинское обслуживание устроено ведь только при Советской власти, чтобы по крайнем мере поликлиника была в каждом местечке. У Иоанна Шаховского “Восстановление единства” – в 16-м году террорист убивает отчима будущего Иоанна Шаховского, то его повезли из имения в уездную больницу, а в ней не было противостолбнячной сыворотки, и человек умер.
Александр III очень не удачно и предлагая альтернативных вариантов, стал давить земство, в этом смысле Солженицын прав – это была глубокая ошибка: возврата к николаевским временам не было (об этом могла мечтать только Анна Федоровна Аксакова).
Таким образом, Чехов разворачивает не просто социальную панораму.
“Вишневый сад” представляется с розоватым флером и его весь представляешь на фоне вечерней зари какой-то фетовской или даже тютчевский пейзаж, что “пол неба охватила тень, лишь там на западе бродит сиянье”.
“Дядя Ваня” – пьеса мрачная и носителем внутреннего мрака является Астров. Когда он рассказывает про вырождение, про обезлесение России, про вырождение этноса и что-то еще, то он напоминает Иоанна Златоуста. Иоанн Златоуст примерно на таком же основании пророчил конец света в 400-м году, но Господь посрамил эти его упования и он сам дожил до 407 года.
Астров говорит так, что следующим номером должен быть конец света. В том-то и дело, что эта внутренняя чернота как раз и рождает не только скуку, но даже блуд. То есть блуд у него еще не в жизни, но уже в воображении. Когда он говорит Елене Андреевне, что когда - ты приедешь на встречу - сегодня, завтра. Это же могло произойти и это же не Вронский, который на самом деле всегда желает устроить именно с Анной настоящий крепкий дом. Астрову дом не нужен, ему и жена не нужна. Почему он не замечает любви Сони, да потому что он ее знает с 11-ти лет и он привык ее видеть и ему совершенно нет дела, какое выражение у нее в глазах – он ее не замечает.
Все видят. Елена Андреевна видит с первого взгляда, дядя Ваня, кстати, тоже не видит – это она не удержалась и призналась; прислуга вся знает (у прислуги глаз всегда наметан – без этого прислуга не живет). Только сам герой не понимает, что происходит. Но даже если бы кто-нибудь заставил бы (уговорил) его – что бы это была бы за семейная жизнь? – грех один.
Чехов в этом смысле тоже смел, так как он показывает насколько эти, так сказать, клише работают, что девушке, которая полюбила свободного человека надо обязательно за него выскочить замуж – это курам на смех, но понимают это единицы. Понимает Пушкин, понимает Лермонтов. Что была бы за жизнь княжны Мэри, если бы все-таки ее маменька уговорила Печорина жениться на ней?
Астров, конечно, никакой не муж, он давно уже потерян для семейной жизни. Но этот заряд безнадежности, этот внутренний заряд тьмы ему не удается распространить на жизнь окружающую. “И свет во тьме светит, и тьма его не объяла”. В сущности, потому и введена в ткань действия Марина, что она жалеет всех: она жалеет мужиков, которые приходят насчет пустоши (наверняка выцыганивают себе особые льготные условия, а помещик не может почем зря благотворительствовать); жалеет бедного Астрова – “вот и красота уже не та, тоже сказать, и водочку пьешь”; она безусловно жалеет Серебрякова, который действительно мучается подагрой. И как она его жалеет – “я, мол, и тепленьким напою тебя, батюшка и Богу за тебя помолю”. Но более всего она жалеет Соню и именно в ее нынешнем положении, а вовсе не в том, что ее женская судьба может никогда не сложиться (ей не надо ее таким образом складывать). Она жалеет Соню в том, что мы все здесь в этом мире под епитимьей, мы все здесь друг с другом связаны, но мы все здесь вместе и спасаемся, поскольку даром хлеба не едим.
В этом отношении удивительный юмор Чехова, на который критика не обращает внимание. Куда девают пистолет, из которого дядя Ваня хотел застрелить Астрова – его прячут в чулан (ему там место).
Как свидетельствовал Серафим Саровский – “то, что приняла и облобызала святая Церковь для жизни христианина должно быть любезно”. Именно то, что Соня не пропускает воскресений, что в воскресенье надо торопиться в церковь и потихоньку, исполняя свою епитимью ……
Лучшее произведение у писателя такое, где он умнее самого себя. В этом отношении драматургия Чехова и, особенно, две пьесы – “Дядя Ваня” и “Вишневый сад” – это вершина. Это вершины именно в том смысле, что он уже, творящий энергиями Духа Святого, осмыслить своим рассудком этого не может. Но это досталось понимать, осмыслять и вписывать в течение времени, то есть в историю, нам.
Чехов скончался в 1904 году, то есть накануне первых бедствий. Уже началась японская война, но еще не начался обвал 1905 года. Чехов уехал лечиться за границу, а фактически – умирать. К великому для него счастью, он не был очень популярен.
Три самых популярных человека 900-х годов – это эстрадная певица Рябцева (ночь морозная кругом), силач Поддубный и писатель Горький. Чехов остается таким тихим свидетелем. Впоследствии его будут очень лягать поэты и поэтессы “серебряного века”. Мария Цветаева даже постоянно будет употреблять выражение “чеховщина” и противопоставлять Чехова мифотворчеству Максимилиана Волошина.
Чеховым заканчивается XIX-й век. XIX-й век оказывается как бы несколько сумеречной эпохой, то есть до наступления того редкого “не подкупного света дня” (по выражению Блока), когда не только очертания, цвета и все образы, а, вообще, как-то очень многое выявилось именно в XX-м веке. Чехов – это все-таки XIX-й век, время Чехова – это еще могут быть сомнения, могут быть надежды, хотя не всегда основательные, и можно как-нибудь, так сказать, проскочить и избежать (на это надеялся и Иоанн Кронштадский) этого страшного грядущего обвала, который уже нависал над русской жизнью как дамоклов меч.
Часть II
Лекция №1.
Второе духовное пробуждение – конца XIX-го века.
Владимир Соловьев, Константин Леонтьев, Николай Федорович Федоров.
Этот период, этот как бы “мыслительный пласт” российского менталитета, русской литературы почти никогда не освещается. А его значение, вообще говоря, переоценить трудно, оно громадное и оно, чту очень важно, не всегда явное (оно подспудно присутствует, как подземные воды). Весь “серебряный век” сложился под знаком Владимира Соловьева.
Константин Леонтьев – фигура менее крупная, но его влияние на Розанова, на Л.А. Тихомирова отчасти, на Нилуса - громадное.
Наконец, Федоров (как его звали “безумный Федоров”). В поэме Маяковского “Про это” есть явная аллюзия из Федорова – мол, “химик, воскреси”. (У нас Маяковского-то проходят, но редко кто его по-настоящему открывает).
Литература определяется не только фигурами творцов, так сказать, литераторов, а еще, не в большей ли степени, той питательной средой, из которой эти кристаллы образуются и той питательной средой, где находится читатель этой литературы. Пожалуй, только Розанов смел писать, что “я не читателя перед собой вижу, а как бы выбрасываю свои книги в бездну и там подымается хохот”. То есть, это – явно ад. Но – это тоже “читательская среда”, только другая.
Если мы для сравнения возьмём первое философское пробуждение 30-х годов XIX-го века и, в частности, в связи с Лермонтовым, то оно было заведомо провинциальным. Кто всерьез принимал на Западе даже Хомякова? Для своих современников и даже соотечественников Иван Васильевич Киреевский – это просто неудачник. А вокруг Владимира Соловьева гремит всеевропейская слава. И он, конечно, в переписке со всеми, и статьи его тут же переводятся (в основном на французский язык). И если за славянофилами существовал негласный полицейский надзор, то, поди, установи не то что надзор, а “хоть что-нибудь” за Владимиром Соловьевым. Одно только: когда министра просвещения Делянова спрашивают – “почему Владимир Соловьев не профессор Московского университета”, то он отвечает – “нельзя, ведь у него свои мысли”, намекая на то, что профессор должен быть только балаболка и “читать курс”.
Владимир Соловьев сложился как младший друг Достоевского: Соловьев 1853 года рождения, то есть к 1873-1874 годам, когда они близко сходятся с Федором Михайловичем (по инициативе Владимира Соловьева), то он ходит по Москве под прозвищем “философ призывного возраста” (20 лет).
Владимир Соловьев – это символ независимости суждений; и если он признает авторитет, то только потому, что он признаёт его сам. Поэтому всю жизнь он брезгливо отряхивается от Льва Толстого и в ответ на какие-то антиклерикальные выступления Льва Толстого, говорит (и другим лицам), что, мол, “Лев Николаевич, я в 14 лет думал точно так же”.
И в этом смысле он был прав, так как взгляды Льва Толстого имеют на себе как бы неизгладимую печать инфантилизма (если этого не понять, то многое останется загадкой).
Чехов на 7 лет моложе Владимира Соловьева, но он весь в XIX-м веке. Владимир Соловьев и скончался-то на рубеже столетий, в 1900-м году, но весь – предтеча XX-го века и только в XX-м веке его начинают не только внимательно читать, но он становится (без преувеличения) духовным вождем.
К глубокому сожалению - потому что “соловьевщиной” болеют и в эмиграции (протоиерей С. Булгаков), и “соловьевщиной” мучают митрополита Сергия, и, кстати говоря, она проявляется в ложных эсхатологических настроениях наших дней среди наших псевдо‑старцев, которые никогда не раскрывали Владимира Соловьева. Попросту говоря, менталитет уже “дошел” как безымянный, как некое безымянное предание. Кстати говоря, в писаниях Матронушки (первое издание) – так там Владимир Сергеевич прямо “наляпан”, весь он тут (ей просто приписана откровенная “соловьевщина”).
Нам необходимо определить хотя бы мыслительные вехи Владимира Соловьева, так как он в своем движении – это порыв и срыв, и обвал, опять порыв, опять срыв и обвал.
Примерно в 1891-1892 годах он отходит от Церкви. До этого он окормлялся у старца Варнавы Гефсиманского, который отослал его с напутствием – “исповедуйся теперь у своих ксендзов”.
Владимир Соловьев не просто отрицает Великую Схизму - он неустранимо разрывает Церковь во времени. “Церковь в вечности” для него – что-то мечтательное; и это потом он напишет в письме к Розанову в 1892 году – “что я исповедую религию Святого Духа, которая не является ни синтезом, ни экстрактом из всех современных религий, так же как человек не есть экстракт ни своих органов, ни своих желаний”. Во всяком случае, - религия Святого Духа, то есть абсолютно что-то вымышленное, без всякого откровения. (У Соловьева вместо Торжествующей Церкви на Небесах мечтательная, им самим выдуманная, религия Святого Духа).
Почему так легко Соловьев причащается за католической мессой - для него никакой дисциплины не существовало: ни церковной, ни полицейской. При своих псевдо‑духовных откровениях он был слабой нравственности: “вождь в трактире” - это было для него дело заурядное.
Вокруг Соловьева и с подачи его самого было много последователей: Флоренский Павел Александрович[136], Серапион Машкин – это всё люди того же толка, того же модуса, той же линии поведения.
Жена Флоренского Анна Михайловна Гиацинтова была женщиной решительной: когда Флоренского расстреляли, то она с удивительной смелостью сказала: “Слава Богу, иначе он еще был бы в числе творцов атомной бомбы”.
Владимир Соловьев и причащался за католической мессой и, потом, перешел в католичество восточного обряда - и опять последовало возвращение в Православие, но не настоящее, искреннее, а смертная исповедь у православного священника. Отпевали Соловьева в православном храме: священник Румянцев, среди сослужащих находится и будущий священномученик Петр Зверев (тогда - иеромонах).
Отец Соловьева Сергей Михайлович происходил из духовного звания, но из самого Соловьева сложился деятель антиклерикальный. Поэтому для таких людей участие в православных Таинствах – это скорее снисхождение к окружающим, можно сказать. Да и вообще сам круг Соловьевых: болезненный брат Михаил Сергеевич, вообще-то говоря – очень приличный человек; но когда он умирает, жена его Ольга Михайловна, ничтоже сумняся, уходит в другую комнату и там застреливается. То есть, люди живут не просто в секуляризации, не просто в обособлении, а это какое-то предпотопное состояние, о котором Сам Господь сказал - “Не вечно Духу Моему быть пренебрегаемым человеками” (Быт.6.3).
Почему Соловьев находит возможным поступать так?
В конце 80-х – в начале 90-х годов Владимир Соловьев развивает свою триаду или свой теократический идеал. Триада: царь – пророк – первосвященник.
Первосвященником он сразу берет Римского папу, потому что в нём, согласно Соловьеву, идея первосвященства выражена с наибольшей полнотой. Что импонирует Соловьеву – именно такое вот самодовление, самодостаточность, пафос первосвященства. Конечно, некоторые вещи Иннокентия III Соловьев считает все-таки преувеличением[137]: Иннокентий III даже к святому алтарю подходить для себя считал излишним, а ему подносили Святые Дары, когда он стоял посреди храма. Как бы сказал Петр Иванов – “Безмерно зазнавшийся слуга, пользуясь величайшим смирением Господина…”
Теократический идеал Соловьева в его триаде – единого государства будущего: это царь (православный), но так, чтобы его царство и пафос имперской идеи распространился на весь мир; первосвященник – Римский; наконец, пророк, который бы возвещал волю Божью двум другим, то есть и царю и папе.
Этот-то “теократический идеал” вдохновлял окружение Николая II, поэтому ему и подсунули Распутина в качестве пророка. Сам Распутин – пешка, пророк-то бы все равно нашелся бы. Сергей Булгаков, оказавшись уже в Константинополе, совершенно серьезно эту идею комментирует.
Когда эта концепция разработана, то чту такое для Соловьева какая-то там Великая схизма, какая-то там церковная дисциплина, когда пророком-то он мыслит себя. И это не просто – “мы почитаем всех нулями, а единицами себя, мы все глядим в Наполеоны” – Наполеон-то по сравнению с ним – ученик приготовительного класса.
Впоследствии Соловьев откажется от этой своей триады и, вообще, от своих эротических (да!) и теократических построений; и тогда у него главой мирового правительства и Правителем вселенной окажется антихрист: уже настоящий и названный своим именем. Кстати говоря, в отличие от беспомощных шатаний Флоренского (что Антихрист родится где-то в районе Бологого), Владимир Соловьев прекрасно понимает, что нельзя родиться антихристом, а антихристом можно стать. Эту грань, этот акт свободного выбора и, как раз, по подсказке сатаны, что “ты будешь владыкой мира”, этот акт будет указан и проведен последовательно.
У Соловьева вся его история – порыв и срыв. Уже где-то в 92-м году эту свою эротическую теорию он как бы сам внутренне предает забвению, как бы сбрасывает внутренне с письменного стола. (Соловьев легко мог отказываться от своих прежних мыслей и мыслительных комбинаций).
Соловьева соблазняет новая мечта. В 1892-1894 годах пишет “Смысл любви”. Здесь целых три сквозных идеи: София, всеединство и вечная жизнь.
София (по Соловьеву) - это не то, чту у Юстиниана и, вообще, не то, чему посвящен Константинопольский храм. София – это Премудрость Божия, Премудрость Второй Ипостаси, поэтому “Единородный Сыне и Слове Божий, бессмертен Сый” (тропарь храма Святой Софии). Это уж тем более не наши Новгородские блуждания и топтания в виде огнелицего ангела. Немного тут есть, попросту сказать, аллюзии апокалиптической, то есть он берет только апокалиптический образ “жены, облеченной в солнце” (Апок.12.1), но, в разрез со всеми святоотеческими толкованиями, здесь вовсе не Церковь, а это – некая такая вот мистическая, сущность (или образ); но личность ли это или только образ (как икона) – это менее всего было ясно и самому Владимиру Соловьеву.
В то же время Соловьев ищет персонификации в Софии; и даже Софья Петровна Хитрово оказывается главной кандидаткой на персонификацию. (Соловьеву страшно не везло как раз “по женской части”; то есть, порядочная девушка Лиза Поливанова ему отказала; Софья Петровна Хитрово предпочитала держать у себя его в качестве приживальщика - и сразу же возникает аллюзия или реминисценция из Достоевского: примерно на положении Степана Трофимовича Верховенского у генеральши Ставрогиной).
К сожалению, эта софиология будет кочевать от одного ложного богослова к другому и более всего она задержится в трудах Сергея Булгакова – у него уже София окажется Премудростью Отца, которая рождает Слово.
Известно, что сам Владимир Соловьев писал что-то в тетрадке в состоянии прострации; и важно то, что он очень хотел персонифицировать Софию и для этого он даже побывал в Египте и на Мертвом море.
У Соловьева есть понятие “вечной женственности” – это двоюродная или сводная сестра Шопенгауэровой мировой души (отчасти и Платоновской мировой души), то есть весь он был вписан в систему неоплатоников, но и немецкая философия оказала на Соловьева громадное влияние. Но именно Шеллинг и Шопенгауэр, к Ницше всегда относился критически.
Изнутри самого Соловьева очень трудно понять, будет ли эта “вечная женственность” тварной или нетварной. А, вообще, креационизма он боится; и если она оказывается нетварной, так это в лучшем случае даже до-оригеновщины не тянет, а еще ниже – это уже приближается к пантеизму.
Работа называется “Смысл любви”; поэтому в каждой женщине надо найти “идею женщины”, но эта идея женщины – это один из образов вечной женственности. Но душу творит Господь, мы все – твари. Вечная женственность – она тварная или нетварная? И это уже прельщение, а не трезвость мысли, не говоря уж о том, что это не трезвость духа (нетрезвость тела ему тоже была свойственна).
Несмотря на заявление о всеединстве, как правило, построения Соловьева оставляют впечатление лоскутности: видно, что тут Платон не проработанный, что влияние Шопенгауэра тоже проявляется и так далее. Но ужас заключается в том, что при абсолютной расцерковленности интеллигенции его никто не останавливает и никто не задает Соловьеву прямых вопросов.
У Соловьева есть еще какие-то полубредовые мысли о богопознании в процессе (или в каком-то становлении) разнополой любви. (Говорить о подавленной эротике Соловьева – это дело психологов и психиатров).
“Тайна сия велика есть” – это дело идет, прежде всего, о полноте ответственности и полноте самопожертвования; “тайна сия велика есть” – дело трезвое, а у Соловьева абсолютно не трезвое.
Владимир Соловьев оказал страшное по разрушительности влияние на Блока. В этом вопросе оказали влияние “эпигоны” Владимира Соловьева, то есть и его племянник Сергей Михайлович, так называемый, Сережа, - троюродный брат Блока; так же Андрей Белый. Блок, в отличие от Владимира Соловьева, успех-то у женщин имел; но вдруг своей венчанной жене стал доказывать, что супружеские отношения – это “астартизм” и что “надо жить как только брат с сестрой, а, переживать всякие мистические единения, а если начнется жизнь нормальная и здоровая, то я уйду от тебя к другим” (и жене рекомендовал это же).
Проходят 1894-1895 годы и “смысл любви” Соловьевым тоже сдан в архив, то есть, снова отброшен как шелуха. Владимир Соловьев потому и был предрасположен к спиритуализму, что у него чрезвычайно перевешивала голова (в смысле рабства духа у рассуждающей части души). Рост у Соловьева был высокий, но сложение слабое; стальные пряди волос, падающие на спину – Блок называл его “рыцарь-монах”. Так же как в свое время Льва Толстого, так и здесь Владимира Соловьева называют, что он есть “честный воин Христов” и это при его полной расцерковленности. То есть, существует, мол, так называемое, “казенное православие” (Синод, духовенство) и существуют такие непризнанные пророки.
К концу 1890-х годов Владимира Соловьева захватывает некоторый апокалиптический трепет: появляется его работа “Три разговора”, просящаяся в газетный подвал; первая часть, где беседуют господин Z (это сам Владимир Соловьев), какая-то умная дама средних лет, в которой явно проглядываются черты Софьи Андреевны Толстой[138]; какой-то князек (толстовец типа князя Хилкова); и кадровый генерал, который задает свой вопрос ребром – “существует ли настоящее православное русское воинство”.
Дальше как бы открывается рукопись какого-то неведомого монаха по имени Пансофий[139], генерал этого имени даже не понимает и думает, что это какой-то поляк Пан Софий. Всю почтеннейшую публику знакомят с повестью об Антихристе. Антихрист оказывается, прежде всего, человеком гениальным и чрезвычайно наделенным всеми умственными, физическими какими угодно преимуществами; и Антихрист оказывается в высшей степени гуманистом[140].
Дальше как бы приоткрывается завеса над прошлым этого Антихриста, то есть когда он совершил свой выбор; и когда он его совершил, то поднялся хохот из бездны. Антихрист, после бессмысленных и никому не нужных войн, каких-то неурожаев, какого-то падения валюты и так далее, оказывается во главе мирового правительства, чтобы всех накормить, всех успокоить. (И это – очень живучая идея. У Солженицына “В круге первом” Иннокентий Володин мечтает в тюрьме о том, что пройдет вражда племен, организуется единое государство на всей земле; мировое правительство и глава мирового правительства приклонит голову перед человечеством и скажет: “С вещами!”)
Антихрист как глава мирового правительства (центр правительства в Иерусалиме, но есть еще два крупных центра: Константинополь и Тюбинген) созывает еще и вселенский собор, на котором какой-то католик Бар‑Иони (с намеком на апостола Петра), какой-то Иоанн – епископ на покое Русской Православной Церкви (с намеком на Иоанна Богослова) и какой‑то протестант по фамилии Паули (от апостола Павла). Антихрист как бы совершает свой последний акт; то есть, надо удовлетворить все конфессии: для того, чтобы удовлетворить католиков – отдает Римскому папскому престолу все прерогативы, которыми пользовались папы в эпоху величайшего могущества; православным отдает Константинополь и с тем, чтобы там был организован всемирный музей православной культуры, притом с неограниченным финансированием; Тюбинген – это центр протестантского богословия – там организуется всемирный институт свободного исследования Священного Писания (тоже при неограниченном финансировании).
Епископ на покое Иоанн спрашивает Антихриста, что “мы вашей заботой тронуты, но скажите мне только одно – веруете ли вы в Господа Иисуса Христа и почитаете ли вы Его Богочеловеком и Богом?” Этого вопроса Антихрист не выдерживает и, так как ему подчиняются и стихии, начинаются громы и тьма по всей земле – собор разбегается. Дело спасают евреи, которые проверяют Антихриста на предмет обрезания, а так как он не обрезан, то и не может быть и Мессией.
Начинается бунт в Иерусалиме, после которого настоящая мировая война и после нее миллениум, то есть тысячелетнее царство.
Все трое, то есть протестант, православный и католик, договариваются между собой; новый папа под именем Петра II пасет вселенскую церковь, Иоанн (епископ на покое) удаляется в затвор, а Паули поддерживает Петра II.
И эта идея со смертью Владимира Соловьева – не ушла в песок. Например, в 1927 году к митрополиту Сергию была депутация после опубликования Декларации. Митрополиту Сергию поставили на вид, что “простите, владыко, но чтобы опознать антихриста (здесь антихрист собирательный образ), надо быть старцем”. Это все “соловьевщина”, и она заражала хуже гомосексуализма, это была зараза, которая до сих пор у нас не изжита.
Владимира Соловьева часто называют экуменистом, но это очень не точно: Соловьев больше экуменизма. Так как экуменизм – это все-таки либо равноправие конфессий, как было при Александре I, либо это все-таки диалог, то есть какое-то конструктивное обсуждение определенного круга вопросов. Если для человека догматики просто нет, то какие же могут быть обсуждения каких-то догматических разногласий?
Соловьев был наказан; без наказания как бы вся история была бы не завершена, она обрывается. Владимир Соловьев лично был не только наказан, но он понял наконец и это позволило ему хоть умереть в Церкви.
В последние два года (1898-1900 годы) его жизни к нему явилась так называемая “старушка Шмидт” – очень пожилая пишущая дама, которая прямо написала трактат под название “Третий Завет” (вот она, религия Святого Духа). Этот “Третий Завет” был издан только в эмиграции и издатель – Сергей Булгаков. (Брал ли Сергей Булгаков благословение у Евлогия Георгиевского - не известно).
Старушка Шмидт пришла к Соловьеву не просто засвидетельствовать почтение, а прямо объявила ему, что она-то и есть персонифицированная “вечная женственность” и воплощенная София, а он – воплощенная Вторая Ипостась, Бог Слово.
[Одновременно с этим - движение в Петербурге иоаннитов и, особенно, иоанниток, оно было движимо той идеей, что Иоанн Кронштадский – это Христос, снова пришедший на землю. Поэтому, когда Иоанн Кронштадский распознал это и пытался как-то дистанцироваться от иоанниток, – не получалось. Например, он отлучал их от причастия; а зачем им причастие, когда они просто кусали Иоанна Кронштадского, чтобы ощутить вкус его крови].
Только после того, как старушка Шмидт оставила Соловьеву для прочтения свой трактат под названием “Третий Завет”, он опомнился. Владимир Соловьев говорит старушке, что “хорошо, что вы написали эту книгу, но пожалуйста, более ее никому не показывайте, в разговорах не упоминайте моего имени и как можно больше молитесь Всевышнему” (покаянное переосмысление).
Через некоторое время Владимир Соловьев умирает в имении Трубецких “Узкое”; Софья Петровна Хитрово выражает желание похоронить его у себя в имении, но воспротивилось семейство и Владимир Соловьев был похоронен в Новодевичьем монастыре рядом с могилой отца (рядом же лежит его брат Всеволод и сестра Поликсена Сергеевна, печатавшая стихи под псевдонимом Аллегро[141]).
Так же как протоиерей Георгий Флоровский, когда писал свои “Пути русского богословия”, а Бердяев, прочтя, сделал вывод, что “это какие-то беспутья русского богословия”, то ведь это все-таки интеллектуальное переосмысление интеллектуального прошлого страны; у нас тоже наступил период покаянного осмысления нашего мыслительного и идейного прошедшего.
Владимира Соловьева мало отвергнуть, его надо преодолеть. Молиться за ближнего - это кровь проливать (преподобный Силуан Афонский). Как говорил старец Захария Егорченков – “если ты за человека молишься, так ты его на крест себе вешаешь”.
После смерти Владимира Соловьева старушка Шмидт совершает еще два акта: навещает Блока в его имении в Шахматове и тоже в качестве персонифицированной Софии; и заходила в редакцию журнала “Новый путь”, который в это время печатал протоколы философско-религиозных собраний.
Владимир Соловьев – фигура масштабная; более скупо скажем о Константине Леонтьеве и о безумном Федорове.
Если Владимир Соловьев – это явно предтеча “серебряного века”, то Константин Леонтьев это как бы глашатай и первооткрыватель маленького “бокового направления”, находящегося где-то посередине между “литературой для народа” и какой-то маленькой околоцерковной мысли. Его реальный ученик, но никогда его не видевший, это Нилус.
Константин Леонтьев – это человек старшего поколения (он ровесник Лескову) – он 1831 года рождения[142]. Леонтьев был консулом в Греции на Корфу и в качестве важного правительственного чиновника посетил Афон; его там встречали торжественно, но на следующий день Леонтьев, рыдая, уткнулся в колени к старцу Макарию Сушкину (духовник Свято‑Пантелеимонова монастыря). Казалось бы, что с этого началось обращение Леонтьева; но оно было очень не полным. Главная ложная мысль Леонтьева – это всеобщая равноправность, то есть такой цветущий луг, на котором бы все цвело – пускай будут и сорники и “цветы зла”.
Удивительна его концепция зла – “говорят, что зло надо отвергнуть и мы послушаемся”. Но во зле нет покаяния, то есть в уклонении от Христовой правды; можно идти любыми ложными путями, лишь бы на них “расцветать”. То есть лишь бы проявилась личность, лишь бы она развивалась (как говорили в советские годы – состояться, самовыразиться). Будут ли эти твои раскрытые возможности Богом вложены, или будет ли это призвание во Христе, или это будут другие вещи, но главное, чтобы “само раскрылось”.
Розанов заметил, что как-то гораздо выразительней Леонтьев пишет о не христианстве, он пишет о каких-то мусульманах-разбойниках (все очень образно); и, наоборот, когда Леонтьев начинает писать на церковно-политические темы, вроде “Восток, Россия и славянство”, так у него немедленно иссушается даже язык, чувствуется, что он “долдонит”. Хотя Леонтьев поселился вблизи Оптиной пустыни и в год своей смерти принял постриг с именем Климента (с оглядкой на отца Климента Зедергольма) и хотя он окормлялся у преподобного Амвросия Оптинского до последнего дня и последним напутствием Амвросия было – “не пиши, кроме самых крайних случаев”. Таким последним очевидным безобразием (против которого и надо было писать) Леонтьев назвал статью Владимира Соловьева “Об упадке средневекового миросозерцания[143]”.
В молодости Леонтьев женился на гречанке, которая потом сошла с ума, поэтому почти все время он жил рядом с сумасшедшей[144].
По благословению Амвросия Леонтьев должен был переехать в район Черниговского скита и окормляться у старца Варнавы. Это благословение он выполнил наполовину, то есть, переехал в Сергиев Посад, но остановился в Лаврской гостинице для длительного проживания и пока эстетически обустраивал свою комнату, пришел его смертный час. Когда Леонтьева исповедовал старец Варнава, то младший друг и ученик Леонтьева Анатолий Александров свидетельствовал, что перед исповедью он, находясь в полубреду, все метался между двумя идеями: “нет, мы еще поборемся” и “нет, надо покориться”.
(Конечно, одна из конструктивных идей Константина Леонтьева – это еще и попытка насильственного воцерковления русского общества. То есть, хотя бы и насильно, но запереть его в храме, так как уж очень оно разгулялось в своем безбожии).
Безумный Федоров – его построения на грани чистейшей патологии. Федоров был незаконным сыном князя Павла Ивановича Гагарина. Незаконным детям давали отчество и фамилию по имени крестного отца, поэтому он – Николай Федорович Федоров. Его основной труд “Философия общего дела” – это безумный проект о воскрешении человечества научными методами помимо Христа. То есть, он готов допустить Православие как традицию, но это Православие без Христа.
Федоров - поклонник вообще библиотечного подхода к делу, то есть должно быть сохранено всё. Один безумец обучил другого; его ученик – Циолковский. Федоров отдавал себе отчет, что все предки воскрешенные шаг за шагом, то есть сын воскрешает отца, дедушку; дедушка своего отца и дедушку (кого он помнит), то после всего тотального воскрешения это человечество где-то надо будет расселить и для этого-то и нужно завоевывать космос и космическое пространство.
Поскольку неизвестно, пригодны ли другие планеты для жилья, то их надо превратить в пригодные, а землю превратить в управляемый межпланетный корабль.
Федоров всегда определяется как мыслитель-одиночка; люди, которые как‑то с ним соприкасаются, тот же Лев Толстой, немедленно становятся его идейными противниками. Но сторонник стоит противника. Лев Толстой с его насильственным опрощенчеством, стоит на том, что все библиотеки надо спалить. А ведь теперешняя РГБ (бывшая Ленинка) – это создание Федорова. Федоров всю жизнь был на государственной службе и был хранителем и главным библиотекарем библиотеки Румянцевского музея. Федоров – аскет; ходил босиком, раздавал зарплату. По преданию, он умер просто от простуды, когда какой-то из поклонников накинул на него в мороз шубу.
Классическая русская литература неминуемо питается идеями и неминуемо вбирает в себя идеи своего века, так же как грибы, например, вбирают из атмосферы все, что в ней есть.
Идеи Федорова как-то присутствуют где-то рядом с Чеховым, хотя тот, конечно, от них отгораживается то иронией, то умолчанием; впоследствии, за эти идеи ухватится Маяковский.
“Философия общего дела” – это еще и некоторая страшная пародия на славянофильство, так как это – соборность без Христа. Само славянофильство иссякло, но оно не выродилось. Последний серьезный славянофил И.С. Аксаков пишет Достоевскому – “тот только славянофил, кто признает Христа основой и конечной целью русского народного бытия; а кто не признает, тот - самозванец”.
Сегодня как раз и шел разговор о таких самозванцах. Но - говори на волка, говори и по волку. Уже после этих троих невозможно стало вернуться к предыдущему интеллектуальному нигилизму; не только к 60-м годам, но и к толстовщине. После этого философского пробуждения нельзя уже вернуться ни к неделанию толстовскому, ни к недуманию разных радикалистов. Более того, это все-таки напоминание, что “не хлебом единым жив человек” (Мф.4.4; Лк.4.4), что пока мы забыли о душе нечего думать ни о школах, ни о больницах, ни о голодных, то есть, это все существует, но не на первом плане.
Человеческая личность начинается с самосознания: кто мы и что мы.
Лекция №2.
Василий Васильевич Розанов: рубеж веков – рубеж менталитета. “Выходец из мерзости запустения”.
В романе Достоевского “Подросток” Макар Иванович дает напутствие Подростку и говорит ему так: “Ты, милый, Церкви святой ревнуй (а “мальчишка” 20‑ти лет, почти безбожник), аще позовет время, то и умри за нее. Ты не бойся, это не сейчас; сейчас-то ты об этом не думаешь, после может подумаешь”.
Это сказано в 1876 году и проверяется легко по делу “долгушенцев”, а у Достоевского – “дергачевцев”, то есть “мальчишка” из “Подростка” 1856 года рождения. Розанов – ровесник “Подростка”, так как Розанов 1856 года рождения. Родился он в Костроме.
Стало быть – “аще позовет время, то и умри за нее” – это пророчество, обращенное именно к этому поколению, то есть поколению, рожденному сразу после Крымской войны; следовательно, оно относится и к Василию Васильевичу Розанову.
Розанов – младший ребенок в семье; отец (рано умер) – чиновник из разночинцев и мать из дворянского рода Шишкиных, чем она очень гордилась. Детей в семье много – Розанов ещё мальчик, а старший сын Николай закончил университет. После смерти матери Николай возьмет на себя воспитание всех своих братьев (сестра Вера умерла 19‑ти лет). Как вспоминает Розанов – “Прекрасная Верочка умерла так рано и после ее смерти окончательно все потускнело, посерело и замусорилось”.
Брат Розанова Николай Васильевич только позднее приобретет некую ответственность, а в юности (Розанов помнит брата еще студентом) он таскал из дома даже детское белье на продажу - иначе не на что посещать публичный дом.
Надо вспомнить менталитет ребенка: ведь старший брат стесняется матери, а брата-карапуза нет.
Это настроение, которое формировало Розанова.
И другое настроение, что живут они по необходимости уединённо, потому люди окружающие отворачиваются от чужого горя. Как написал Лесков почти в эту же эпоху, что “это подлое, но очень практическое правило” (точно так же отворачиваются от заразных болезней).
Розанов рассказывает, что какие-то старые‑престарые связи, может быть, ещё при жизни отца или, может, какое-то дальнее родство, но в этой же Костроме есть хорошие благополучные знакомые и его отводят к этим благополучным знакомым, чтобы хоть немного ребенка утешить; а ребенок не утешается.
И тут проявилось первое дарование. Многие люди все-таки желают лучшей жизни, лучшего места, то есть, как в Евангелии – люди занимали первые места (см. Лк.14.7). А есть люди, которые имеют дар – стремиться только на свое место, то есть каким‑то немыслимым чувством, не зная Писания, не зная Бога (въяве), но каким‑то тайным чувством они чувствуют гармонию божественного домостроительства, они чувствуют тайну мира и они страшатся ее нарушить.
Розанов вспоминает, что когда его отводили к этим знакомым, где все чисто, выкрашено и так далее, а он стоял и смотрел на все это благообразие (притом именно стоял, держась за какой-то стул) и плакал. Хозяин дома, чтобы утешить ребенка, показывал ему альбом с какими-то средневековыми рыцарями, а я, говорит, хотел домой. Дома, говорит, “были сор, ссоры, курево, квас и постоянная опасность быть высеченным”.
Третий, тоже характерный эпизод. Мать Розанова была верующей: она была измученным, но искренне верующим человеком. Он ей иногда читал те еще “жития для народа”, например, Гурия, Самона и Авива, сам, правда, не всегда помнил, Самон или Симон. Но, предчувствуя конец, мать посылает ребенка к священнику и, причем, к своему духовнику – мол, сбегай, Вася, к отцу Александру, исповедаться и причаститься хочу. Мальчик бежит к священнику, а тот с раздражением отвечает – я же ее две недели назад исповедовал и причащал (в синодальный период говели один раз в год). А мальчик продолжает – очень просит, сказала, что скоро умрет. Так ведь две недели, сказал священник с раздражением и так и не пришел.
Мальчик все рассказал дома. Мать ничего не сказала и вскоре через несколько часов умерла.
Вот откуда берутся антиклерикалы, вот откуда берутся антиклерикальные настроения и вот откуда берется улюлюканье; когда “потянут”, так сказать, то лучшие люди никогда не возмущались – заслужили – не я, так мой собрат, а ответственность у нас круговая.
Об этом Розанов и напишет, что “я вышел из мерзости запустения – написать бы вот на моей могиле – “выходец из мерзости запустения””.
Розанов XX-го века, оглядываясь на прошедшее, давно прошедшее (plus quam perfect), и на прошедшее, недавно прошедшее (перфект и имперфект), сказал так, что “до знакомства с домом “бабушки” (Александры Адриановны Рудневой – матери его второй жены), вот откуда взял вторую жену, мир был для меня не космос[145], а хаос, а в иных случаях просто дыра. И вот я встретил дом, где-то на окраине в Ельце, и уже дальше начиналось “за Сосну”, где все было благородно. Вот с этой бедностью, с этими грустными, без конца грустными воспоминаниями, я увидел благородных людей и благородную жизнь. Они нуждались во всем: в дровах к первому числу, в судаке к обеду. Но они были счастливы; они были счастливы тем, что ни против кого не грешат, то есть никому не завидуют и не против кого не виновны”.
Таким образом, мир был хаос и в решительном случае – дыра. Дальше начинается другое. В XX‑м веке Розанов будет оглядываться и понимать, – чту было там. Ещё в Костроме его отвели в гимназию и в первом классе ему сообщили следующую истину в последней инстанции: я – человек, хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба. Ничего не было сказано не только о Христе, но даже и о малой родине: что вот у нас течет речка Свияга, что вот у нас Кострома, что вот у нас Ипатьевский монастырь, из которого, хоть и номинально, но пошла нынешняя династия и так далее.
“Как Символ веры, как глаголы свыше я услышал – я человек, хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба”. Именно из таких гимназий и выходили безбожники.
После смерти матери старший брат забирает младших и они перебираются в Симбирск. Розанова отдают в симбирскую гимназию и в этой гимназии каждую субботу учеников водят к портрету царя и каждую субботу заставляют петь “Боже, царя храни”. (Из такой гимназии выходят революционеры). Это было нужно инспектору гимназии и директору гимназии, чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым.
В результате такого подхода у детей постепенно развивался нигилизм и Розанов это вспомнил. Розанов прекрасно знал, что люди учатся всю жизнь и поэтому нисколько не смущаясь напишет, что, учась в университете, он на лекциях “ковырял в носу”, а отвечал по шпаргалкам.
Но в университете, где-то на последнем курсе, брат показал ему одну редкую публикацию, что ведь и Николай I не одобрял этого ежесубботнего пения – “вот как-то он шел по дворцу и заглянул в одну комнату и увидел, что там великие княжны-подростки[146] поют хором “Боже, царя храни”.[147] Он остановился на пороге, дослушал их до конца, а потом подошел и сказал ласково и строго, что вы хорошо пели, и я уверен, что это из доброго побуждения, но удержитесь вперёд. Это священный гимн, который поют и редко по очень серьёзному поводу”.
Розанов свидетельствует, что у нас всякая толпа по поводу и без повода поет “Боже, царя храни”.
Стало быть, Симбирск – это родина его нигилизма. Позднее старший брат нашел место повыгоднее и все они переехали в Нижний и гимназию Розанов закончил в Нижнем Новгороде.
Таким образом, детство и юность Розанова прошли в Поволжье, то есть Кострома, Симбирск и Нижний Новгород (прямо по местам Островского: Кострома – это Калинов, Нижний Новгород - Бряхимов).
Потом Розанов поступит в Петербургский университет и, к частью, в этом университете он потихоньку будет попадать в хорошие руки. Розанов в гимназии несколько раз оставался на второй год, до такой степени, что когда заканчивал гимназию, то уже давно был военнообязанным. Поэтому брат отправил его к воинскому начальнику, который его долго ругал, а потом сказал – напишите такое-то прошение и подпишите задним числом (за 2-3 года).
Поэтому позднее, оглядываясь назад, Розанов понял, что эти слова о “полицейском государстве” в России сильно преувеличены. Что на самом деле полно хороших людей, но как-то так поставлено дело, что этот нигилизм, разраставшийся еще в детстве, не видел хорошего.
Точно так же, в провинции, когда читали петербургские журналы Благосветлова[148], например, или Стасюлевича “Вестник Европы”, то есть “господ с направлением”, то они были уверены, что это пишут какие-то пьяные гимназисты, и что это всё у них – “с товариществом, с простотой и с бедностью”.
Но когда Розанов приехал в Петербург, то увидел, что у Благосветлова не просто двери черного дерева, а с золотой инкрустацией и что при дверях у него стоит швейцар‑негр, выписанный прямо из Африки. Он увидел, что даже государственный контролер Тертий Иванович Филиппов в оппозиции, а его протеже Кутлер[149] с большим сочувствием говорит “о взрывчатых коробочках”.
Студенческие годы Розанова пришлись на 1 марта 1881 года, то есть убийство Александра II. Но еще в 1880 году Розанов совершил поступок, который повлиял на всю его жизнь, на весь его менталитет, но он же его и вразумил. Розанов женится на Аполлинарии Сусловой - только за то, что она была любовницей Достоевского (причина в том, что в 40‑е – 50‑е годы XIX‑го века национальный менталитет начинает съедать литературщина).
Аполлинария Суслова 1843 года рождения, а он 1856 года, то есть он женится на женщине на 13 лет старше, уже очень пожившей, очень, как говорили при Советской власти, “помятой при выгрузке” (Розанову - 24 года, а Сусловой - 37 лет). Как бы “дыра” в его жизни делается все более зияющей, и он начинает уходить в свое писание. Розанов начинает писать сразу после университета и вступает собственно в литературу как философ и издает трактат (толстый) “О понимании”[150].
Трактат “О понимании” – это “думать, думать, думать – этого всегда хотелось”, но в области практической жизни у Розанова была сплошная дыра. Суслова уже в зрелые годы была невозможного характера, да и в молодости была тоже не из легких. “Игрок” Достоевского с этой Полиной – весь с нее.
Дурной характер бывает по разным причинам, так как это - некое ведьмино свойство (ср. повесть Достоевского “Вечный муж”[151]). То есть это как раз из того же разряда, что и Наталья Васильевна. Они могут быть без всякой красоты, но тут – особый дар, это дар “владычества”. Дар владычества Достоевский уже после всего увидел, изъял, как бабочку на игле, и рассмотрел.
У всякой живой души, во всем потомстве Адамовом есть воля естественная, которая может быть очень развращённой, и есть воля выбора. Поэтому против этого дара владычества лекарством является – выйти честно замуж за человека, который сильней тебя; но это надо выбрать. (Суслова всегда каким-то звериным чутьем ищет человека в “несчастье”).
Другое. В результате исповеди, причащения, внутренней работы над собой – постепенно это качество преображается: оно остается как твердая воля, как обаяние, как умение, так сказать, пользоваться своим преимуществом; но оно перестает быть бесовским качеством.
Розанов, во всяком случае, всего этого не увидел; он увидел, как эта ведьма вцепляется всеми ногтями в лицо (это был ее один из излюбленных приемов). Но конец вышел не совсем ожиданный, то есть, и враг не дремал (по Божьему попущению): он просто подставил Сусловой еще одного мальчика – ученика Розанова, который был уже преподавателем гимназии.
Суслова и сбежала с этим “гимназистом”, а возвращаться было некуда. Розанов вскоре переехал - и переехал в Елец.
Развод Розанова был узаконен только на Поместном Соборе 1917-1918 года (Суслова не давала развода). Доказывать прелюбодеяние было очень муторно,[152] так как надо было добывать улики прямым путем с помощью свидетелей. И этим дело безнадёжно захламлялось.
Впоследствии, когда уже Розанов жил в Петербурге, к нему пришел порядочный человек, сапожник, который пришел к нему советоваться, так как он случайно женился на дочери швейцара из очень высокопоставленного дома. И этой девчонке, которая была уже не девственницей, родители говорили, что “ты хоть постой за венчаньем, а потом делай что хочешь”. Расписавшись в церковной книге, она немедленно завела себе любовника, а мужа оставила ни с чем. Муж-то и пришел к Розанову за советом и Розанов был вынужден ему засвидетельствовать, что “святая Церковь развода вам не даст”. Потому что это тягостная для Церкви связь с государством приводила к тому, что каждая бумажка, которая прошла, так сказать, нумерацию, она сразу становится как бы законом.
И началось это даже не в синодальный период, а началось в эпоху Константиновскую. Василий Великий внутренне этому сопротивляться не мог, поэтому в каноническом послании Василия Великого читаем, что “прелюбодеяния жены достаточно для развода, а прелюбодеяния мужа не достаточно”[153]. В эпоху Василия Великого действует Римское гражданское право. По Римскому гражданскому праву при разводе жене возвращают ее приданое, а если жена – бесприданница, то ей ничего не полагалось.
Розанов переезжает в Елец преподавателем гимназии, но его жизнь опять “замусорилась”. То есть, приятельские сборища, игра в карты и постоянные папироски – Бога в его жизни нет. Но в безбожии Розанов разочаровывается тоже в университете, то только как бы с конца – вот, мол, “Бог тяжелым утюгом гладит человека и разглаживает морщины”, но опять об этом он догадается в XX‑м веке (1912 год).
А пока получилось в высшей степени промыслительно и по внешнему взгляду почти случайно. Его приятель по гимназии жил “на квартире” в доме, где была бабушка лет 55‑ти, где была ее дочь, молодая женщина, лет 27‑ми, и где была 7‑летняя девочка Санечка. Однажды Розанов застал, когда молодая женщина плачет над гробом чужого человека – над квартирантом. Он вздрогнул; прямо по Аристотелю, жизнь началась “с удивления”, что оказывается, можно плакать над гробом чужого человека, оказывается, что слезы есть.
С этого момента Розанов начинает опоминаться и именно как блудный сын, начинает медленно‑медленно приходить в себя. Они знакомятся с этой молодой женщиной, и он ей рассказывает о себе все, а она ему. Ее “всё” заключалось в том, что она впервые полюбила 14‑ти лет и, притом, в 14 лет ее взяла из гимназии мать, потому что ей поставили по поведению четверку. Ей не понравилось, что учитель как-то сильно наклоняется над ее партой, и она стала смазывать край парты чернилами, поэтому и поставили четверку по поведению. Так как у бабушки были взгляды старозаветные, поэтому для девочки четверка по поведению – это что-то из ряда вон выходящее (намёк 7‑ю заповедь).
С 14‑ти лет она полюбила своего первого мужа и сказала, что “с 14‑ти лет я положила веру в этого человека“, а в 17 лет их обвенчали. Со своим мужем Михаилом Бутягиным она, видимо, была знакома с детства. (Муж уже к этому времени поступил на службу, а был братом её подруги по гимназии).
Идет, как пишет Розанов, “волшебный роман”, который длился года четыре: рождается девочка и в честь бабушки ее называют Александрой. Молодая женщина (девочка-жена) была расположена к дяде Дмитрию Адриановичу, к сестре мужа Лизе Бутягиной и к другим родственникам, а к матери равнодушна.
Но вот её муж начинает слепнуть, слепота усиливалась, лечение не помогало: он коротко и буйно помешался и умер. Она 21‑летней осталась с двухлетней дочерью, причем без средств – пенсии муж не выслужил. Затем начались грустные воспоминания, нужда, девочка растёт и, главное, вся жизнь затянулась как бы “серым флёром”, и впереди для себя она ничего не представляет и ничего не ждет. А счастливы они, потому что никому не завидуют и даже не думают, почему другой счастливей нас и “за чту нас так”.
После того, как они друг другу во всём признались, они ещё поменялись крестами: Розанов говорит, что в меня вошла часть ее души, спокойной и ласковой, а в неё – часть моей.
Мать очень быстро догадалась обо всём и тут началась дружба молодой женщины с матерью. Во-первых, дочь от нее не скрыла, что Розанов женат. По‑настоящему церковным человеком была бабушка и она пошла исповедоваться к своему духовнику, соборному протоиерею, и тот сказал – всё, что угодно, но не бросать как есть, потому что после твоей смерти, например, они будут жить “так”. Поэтому всё что угодно, но что-то, засуча рукава, делать.
Выход нашел брат покойного мужа Иван Павлович Бутягин, который сказал, что “я мог бы обвенчать за закрытыми дверьми Варвару Дмитриевну и Василия Васильевича”. Рядом сидит благочинный и говорит – “да разве можно, женатый человек, ты о чём?” А он в ответ – “отец протоиерей, я знаю каноны так же хорошо, как и Вы. Я ничего не должен знать об их прошлом и настоящем, кроме одного – я должен знать свободное согласие обеих сторон”. Тот посмотрел так внимательно и истово и сказал, что “по канонам, конечно, так”. (По правилам синодальной эпохи человеку (служащему), чтобы жениться, надо было получить разрешение начальства).
Иван Павлович обвенчал их; так как был настоятелем домового храма сиротского приюта, то и обвенчал их в этом храме в каникулярное время, когда нет никого. В качестве свадебного подарка он подарил Розанову требник, по которому их и венчал.
Став мужем и женой, они договорились предварительно, что он немедленно возьмет себе перевод в другой город той же губернии; и Розанов переводится в Белое. Варвара Дмитриевна опять не роптала. Она говорила так: “Бог не дал мне твоего имени, а подписываться старым мужним я тоже не могу и не должна”. Поэтому она подписывалась одним крестильным именем – Варвара, а он смеялся, что так подписываются члены царской фамилии.
Началась новая жизнь и, притом, началась и его литературная новая жизнь. Он, вдруг, с этим счастьем, которое она ему дала, почувствовал всплеск творческих энергий; и выходят одно за другим: “Сумерки просвещения”, то, что он посвящает “нашим несчастным гимназистам”; “Литературные изгнанники”, о таких людях, как Страхов, как Константин Леонтьев.
В отличие от левых деятелей, вроде Благосветлова, он пишет о людях, у которых вся жизнь, “как несчастье и горе”; он сделался до такой степени отзывчив на чужое горе, что это сразу же пошло в его писания. Розанов сделался творцом абсолютно новой формы (ближе всего по литературному облику к нему Иоанн Шаховской). Розанов пишет как бы полу‑публицистику, полу‑философию, где-то немного социологию; но он пишет перед лицом вечности, на фоне вечности и в том свете, который мы назвали “В свете Христовой правды”.
Путь в Церковь у Розанова, конечно, пошел через второй брак. Как он вспоминает про Варвару Дмитриевну, “что когда она не разговаривала со мной, она молилась. И столько времени видеть перед собой молящегося человека - как бы это могло меня не воспитать”. Потом уже он замечал многое другое. Например, то, что Варвара Дмитриевна всегда вставала на полчаса раньше его, а он привык работать по ночам; и прочитывала то, что он написал за ночь. У нее было чутьё; она не понимала по существу, то есть, какие там у него аллюзии и так далее; но она слушала тон и где чувствовала энергию, как бы горение и мысли и чувства, то ничего не говорила; а если чувствовала, что написано вяло и без огня, то она говорила, что “у тебя язык заплетается“. Розанов прислушивался к этому и начинал переписывать.
Именно тут совершается настоящий брак во Христе. Некоторое время они живут в провинции, но Розанов уже приобретает всероссийскую известность, и, наконец, они переезжают в Петербург. Более того, он сообщает о своем семейном положении первенствующему члену Синода митрополиту Антонию (Вадковскому). Антоний Вадковский не посрамил имени Русской Православной Церкви – он преподал им свое благословение (тайное) и убрал исповедь-свидетельство Розанова в несгораемый шкаф. Промыслительно то, что эта бумага пережила революцию, пережила все гонения, все эвакуации и уцелела – ее достали в 1996 году.
Розанов в Петербурге пытается как-то оформить брак, потому что его дети, как незаконные, получают отчество по имени крестного отца и фамилию, образованную из имени крестного отца. Например, его любимая дочь Таня писалась до 1918 года – Татьяна Николаевна Николаева, так как крестным был Николай Николаевич Страхов.
Розанов в это же время пишет двухтомник “Семейный вопрос в России”. Этот труд стал таким человеческим документом, что его читали все члены философско‑религиозных собраний и значительная часть депутатов Всероссийского Поместного Собора. Целых три положения Собора касаются семейного вопроса и, в частности, бракоразводных дел. (Против выступал Вениамин Федченков, но не смог найти себе союзников даже среди крестьян).
В 1896 году от знаменитого издателя “Нового времени” Алексея Сергеевича Суворина окончательно уходит Чехов; и как бы Суворин в свою любовь вместо Чехова принимает Розанова. Надо сказать, что Розанов не посрамил его упования и остался верен ему до последнего его вздоха[154] и посмертно тоже. То есть, Розанов пишет в “Новом времени” и пишет много.
Казалось бы, что Розанов вступает в тот фазис, о котором ранее он не мог даже мечтать, то есть постепенно он становится не просто не зависимым писателем, а что-то вроде властителя дум.
Лесков, например, не выдержал остракизма левой интеллигенции, а Розанов его не замечает. Чуковский и Горький ему напишут, что “Вы затравлены”, а он в ответ – “я это совершенно не замечаю, вот засел за нумизматику и хоть трава не расти”. Розанов становится и замечательным нумизматом и имеет деньги на приобретение старинных монет (в банке 35 тысяч).
В 1891 году скончался Леонтьев и Розанов налаживает отношения с его учениками: Говоруха‑Отрок, Анатолий Александров; а позже - Флоренский (в 1903 году). Начинает внимательно читать и пускать в хороший оборот славянофильскую мысль. Поэтому Розанова иногда относят к поздним славянофилам. (Вообще славянофильство настолько разнохарактерно, что какие-то ограждения могут быть только внешние, то есть, славянофильство – это то, что не западничество).
Но Розанов начинает изучать чужую уединённую мысль. В своё время (недаром он всю жизнь учился) он хорошо проработал Герберта Спенсера; после этого мысленно схватил его полное собрание сочинений и швырнул в самый дальний угол комнаты. Потом точно так же Розанов забракует Шопенгауэра, притом, даст свой критерий – “независимо от масштаба этого мыслителя, он для русского общества не полезен, так же как и Ницше”. Розанов напишет в 1912 году – “Вошел в моду Шопенгауэр и пессимизм стал фразой; вошел в моду Ницше и антихрист заговорил тысячью лошадиных челюстей”. (Модное сочинение Ницше не “Заратустра”, а “Антихрист”). Даже у Блока, человека уже другого поколения, (1880 года рождения) можно найти, что, мол, “у нас за плечами имена Толстого и Ницше, Вагнера и Достоевского”.
Розанов знакомится с Владимиром Соловьёвым и потом много про него напишет; знакомится с Толстым и сделает вывод – “даже при гениальности, умным‑то человеком быть не мешает”.
Розанов среди своих друзей и современников обнаруживает “литературных изгнанников”. Какого-нибудь Шперка, который умер молодым, почти ничего не опубликовав. То есть, Розанов был внимательный мыслитель.
Наш рубеж веков, можно сказать – это начало преобладания внимательных, думающих, рассуждающих, вдумчивых людей. Насколько наши 60‑е, 70‑е, 80‑е годы – время каких-то тостов, собраний, каких-то пустопорожних речей, настолько отличается начало века. Почему стали возможными философско-религиозные собрания: их первое качество – всем хотелось больше слушать, чем говорить. К рубежу XIX‑XX-го века, наконец, относится проснувшееся в русском обществе умение слушать. Такой же вдумчивый, уединённый мыслитель Романов, он же Рцы[155], знакомится и сближается с Розановым.
Рубеж веков немного напоминает наше брежневское время, когда “по кухням”, то есть в интимной, неофициальной обстановке, люди учились общаться друг с другом, выслушивать друг друга, развивать какие-то философемы, давать собеседнику договорить. Словом, когда из жизни ушел митинг и, в том числе, митинг диссидентский, пришло искусство рассуждения, а вслед за ним придёт искусство медленного чтения.
Лекция №3.
Религиозно-философские собрания. “Мучительные темы” Василия Васильевича Розанова.
Религиозно-философские собрания начались в октябре 1901 года и Розанов был в числе инициаторов. Инициаторы религиозно-философских собраний следующие: Мережковский Дмитрий Сергеевич, Философов Дмитрий Владимирович, Розанов Василий Василевич, Валентин Александрович Тернавцев, Миролюбов – издатель “Журнала для всех”.
Миролюбов был из среды духовенства и, притом, направлял их событийно; и сумел выяснить ситуацию о том, что надо начинать с Победоносцева, так как без участия духовенства собрания расколются на этакие интеллигентские “междусобойчики”; а без визы Победоносцева не только духовенству, но и учащимся духовных академий такие собрания пришлось бы посещать только нелегально.
Победоносцев всегда был “против всего”, но здесь он как-то вдруг отнёсся очень внимательно к людям, захотел с ними поговорить.
У Пушкина в “Онегине” сказано – “Все предрассудки истребя, мы почитаем всех нулями, а единицами себя”. Так вот, ужасный порок Победоносцева состоял в том, что он всех почитал “детьми”, а “взрослых людей” исчислял буквально на пальцах одной руки. Взрослым он считал Достоевского, но Достоевский уже 20 лет как скончался; взрослым считал друга своей молодости Ивана Сергеевича Аксакова; и только от этих людей Победоносцев принимал какие-то серьёзные взрослые слова.
Но в данном случае, когда инициативная группа пришла к нему, то он их выслушал, как-то так задумался и задал один сакраментальный вопрос: “А вы знаете ли, вообще, господа, что такое Россия?” И сам же на этот вопрос ответил: “Ледяная пустыня и ходит по ней лихой человек”.
Без понятия того, что Победоносцев предварительно отчаялся, а только потом стал тем, кем он стал, - без этого Победоносцев абсолютно не понятен. Он-то понимал, эти все, так называемые, детски верующие – это будущие “стеньки разины”.
Победоносцев дал свое согласие и отправил к митрополиту Антонию (Вадковскому), то есть Петербургскому, Первенствующему члену Синода, человеку редчайших личных качеств в смысле доброты, понимания, внимания; действительно, пастырь. И он воспитывал пастырей. Но его настоящий воспитанник получился один – Сергий Страгородский (будущий патриарх).
Митрополит Антоний Вадковский поставил условие, что председателем, и притом бессменным, религиозно-философских собраний будет Сергий Страгородский, только что хиротонисанный – епископ Выборгский, третий викарий Петербургской епархии и ректор Петербургской Духовной Академии.
Председательство Сергия и предопределило успех религиозно-философских собраний; то есть, как они потом сами скажут на торжественном акте, разъезжаясь на летние каникулы, что “дух пастыря почил на пастве. Всем хотелось больше слушать, чем говорить”.
Дух Сергия – это не просто уважение к чужому мнению, а к чужому духу, внимание к чужому духу, то есть “своего не искать, а чужое беречь”[156] (из приветственной речи на религиозно-философских собраниях) – любовь не ищет своего.
Это проявилось и в последующей деятельности Сергия: как председатель религиозно-философских собраний – это пастырь русской интеллигенции; как Местоблюститель патриаршего престола – Божий ратник, всё претерпевший. “Своего не искать, а чужое беречь” – это и есть метод Сергия.
На религиозно-философских собраниях в числе прочего звучали и “мучительные темы” Розанова, в которых он вошел уже во всю мощь, так сказать, примерно с 1898 года. Мучительные темы, за которые в карикатурах его называли “половых дел мастером”.