В августе пошли дожди, и молодая группа перебралась в Москву. Уехали после затянувшейся репетиции, с последним поездом. В Москву приехали поздно. Мы с Владимиром Ивановичем с вокзала отправились в ресторан «Эрмитаж». Кухня была уже закрыта. Владимир Иванович попросил себе ветчины и чай со сливками. За этим скудным ужином мы просидели почти до утра, толкуя о нашем театре.
Владимира Ивановича волновал чрезмерный бюджет театра.
— Ах, если бы можно было рассчитывать на круг по 400 р. в вечер, тогда бюджет выдержит, и можно будет просуществовать, — говорил он.
Щукинский театр («Эрмитаж» в Каретном ряду, где теперь театр МГСПС) был еще далеко не готов. Невеселая картина предстала участникам Художественного, или, как тогда именовали, Художественно-Общедоступного театра. В закрытом театре только что кончился летний сезон. Всюду грязь, сырость, стукотня — полный разгром. Все приходилось переделывать: сцену, зрительный зал, уборные для артистов. Прежде всего надо было уничтожить тот винный запах, которым была пропитана вся атмосфера. «Я помню», рассказывает Владимир Иванович, «как долго пришлось мне выветривать свой кабинет, чтобы изгнать винные испарения». Было холодно и темно. Первая черновая генеральная репетиция происходила при свечах и фонарях.
Помимо того, у нас под боком, в саду «Эрмитажа», все еще продолжались увеселения: мы репетировали «Царя Федора» и «Чайку», а в саду Щукина распевали шансонетки. На первое время пришлось перенести репетиции в Охотничий клуб. На одну из таких репетиций, когда готовилась «Чайка», пришел к нам Антон Павлович Чехов. Его познакомили с нашей труппой, он посидел и скоро ушел.
В этих условиях было налажено несколько постановок. В эти августовские дни у руководителей было такое чувство, точно они заблудились в дремучем лесу. Средства уплывали. Со всех сторон приставали с ироническими замечаниями. Советовали бросить неудачную затею. Настроение было не из радужных. И только под конец Владимиру Ивановичу удалось наладить машину и создать приятную обстановку для работы.
Наступила среда 14-го октября 1898 года.
Я живо помню узкую, длинную залу «Эрмитажа». Помню те настроения, с которыми пришла сюда «вся Москва». Недружелюбное любопытство большинства заметно преобладало над сочувствием и чистым художественным интересом меньшинства. Попытка многим казалась чуть что не дерзостью. Первые картины принимались публикою с большим скептицизмом: недостатки, промахи жадно ловились, и каждое лыко, по поговорке, ставилось в строку. Очень многие чувствовали в спектакле веяние свежего таланта, но противились его обаянию. И лишь понемногу скептицизм, по крайней мере, в части зрительной залы, уступил место увлечению. Увлекли и исполнение Москвина, и внешняя сторона спектакля, в которой обнаруживалось влияние мейнингенских принципов, и доведенная до щепетильности забота об историко-бытовой верности, и особенно массовые сцены, боярские и народные, в которых было так много непривычного движения и разнообразия. Некоторые картины имели очень большой, шумный успех, и во второй половине спектакля разговоры в публике носили уже заметно другой характер, чем в начале. В фойе и корридорах можно было уловить большое слово: «событие».
А что делалось в этот вечер по ту сторону рампы, за задвинутым серым занавесом? В каком настроении были сами участники «события»?
Перед тем, как раздвинуться занавесу (я умышленно подчеркиваю слово: «раздвинуться», ибо до Художественного театра занавес везде поднимался), заиграли увертюру, специально написанную композитором А. А. Ильинским. Мы все, гримированные и одетые, выползли из своих уборных на сцену послушать при закрытом занавесе увертюру. Скоро появились и наши руководители во фраках, с бледными лицами и горящими глазами. Эти две фигуры до сих пор в моей памяти.
Константин Сергеевич, чтобы скрыть свое волнение и подбодрить нас, воспользовался мотивом русской пляски в финале и стал плясать в присядку. Он думал, что этим хоть несколько развеселит нас. Но вышло не весело, а жутко, так как Константин Сергеевич был бледен, его самого трясло, как в лихорадке. Кончив свою «пляску смерти», Константин Сергеевич подхватил меня с Москвиным, отвел нас в свою уборную и запер там, чтобы мы не развлекались перед предстоящим нам страшным экзаменом.
Тогда еще мы начинали 1-й картиной — у Шуйского. Действие происходило на крыше у Шуйского. Освещение, характерные гримы и фигуры бояр, изумительные кафтаны с трехаршинными рукавами, группировка и шум боярской толпы, взятый сразу энергичный темп — все это тотчас приковало внимание зрителей.
Трагедия открывалась словами Андрея Шуйского: «Да, да отцы! На это дело крепко надеюсь я!»
Потом, в десятилетний юбилей Московского Художественного театра, среди других многочисленных телеграмм, была телеграмма из Петербурга от артиста М. Е. Дарского, первого исполнителя роли Андрея Шуйского. В телеграмме повторялась фраза, оказавшаяся знаменательной для театра. Не служивший уже у нас Дарский подписал телеграмму: «Опальный боярин Дарский Михаил».
Далее следовала коротенькая картина «Царская палата». Появился царь Федор со свитой, снял шубу и остался в великолепном парчевом кафтане. По зале пробежал легкий шум. Успех спектакля решила 3-я картина — примирение Шуйского с Борисом Годуновым и приход выборных к царю. Публика была захвачена новым, невиданным зрелищем. Стало ясно, что режиссеры, действительно, сказали «новое слово». Каждое лицо в толпе бояр и выборных жило своей жизнью, и в то же время толпа жила вместе, представляла собой единое организованное целое. Каждая мелочь была обдумана, входила в общую картину и отчетливо доводилась до сознания зрителей.
А. Л. Вишневский — Борис Годунов
«Царь Федор Иоаннович» — А. К. Толстого
Акт кончился громкими аплодисментами и бесконечными вызовами (тогда еще мы выходили на вызовы). Успех рос с каждой картиной, с каждым актом.
Помню 5-ю картину. Я, Годунов, сидел за работой при утреннем свете. И, когда, под утренний звон колоколов, вошла царица в сопровождении боярынь и белоснежных девушек, несших в руках зажженные большие свечи, весь зрительный зал заколыхался от умиления и восторга.
Последний акт — перед Архангельским собором — мы уже играли увереннее, считая, что Рубикон перейден и неприступная стена пробита. В средине акта уже замелькали в публике носовые платки, а к концу трагедии, когда царь оставался вдвоем с царицей на паперти храма и произносил под заунывный напев нищих свой заключительный монолог: «Моей виной случилось все, а я хотел добра, Арина…» — то в театре ясно слышались рыдания[4].
Так мы закончили 14-го октября то, что с такими необыкновенными муками начинали в Пушкине 14-го июня 1898 года.
На утро появились газеты с отчетами о спектакле. Тон был довольно снисходительный. Очень хвалили режиссуру, декорации, бутафорию, костюмы, народные сцены, инсценировку.
Помню, писал С. С. Глаголь: «Зрелище было необыкновенное. Ничего похожего на театр. Была настоящая жизнь со всем бытом и подробностями XVI века». Не всех исполнителей одобряла печать. И долго еще московская пресса не признавала, что у этого театра есть актеры.
«Царь Федор Иоаннович» сделался репертуарной пьесой. А после 50-го представления на адресе, поднесенном театру, красовались имена артистов Малого театра и других больших театральных предприятий Москвы.
Так случилось, что затея двух взрослых наивных людей превратились в тот Художественный театр, которому суждено было занять такое важное место в истории сцены.