1
Диагноз
Больничная тишина неподвижная и тугая. Только справа, в двух метрах от Веры, изредка капает сломанный кран. Словно выдавливает из себя скупые больничные слезы. Слитые воедино остатки общей, совокупной боли. Основная боль уже как будто вся вытекла, осталось совсем чуть-чуть, последние капли. Больничные слезы гулко ударяются о дно раковины и исчезают в никуда.
Вера лежит на боку, вглядываясь в ночь за окном, в знакомые очертания спящей стеклобетонной плоти, обступившей больничный двор. Слева неврологический корпус, справа – административно-хозяйственный. А чуть дальше морг, но его не видно. Вера чувствует себя изможденным, расхлябанным куском материи, нелепой конструкцией в совершенно не рабочем состоянии. Возможно, даже набором отдельных, уже не скрепленных друг с другом деталей. Небрежно разобранным человеческим механизмом. Надо бы хоть немного подремать, устало думает она и закрывает глаза. Но подремать не получается. Темное больничное пространство тут же подползает под пульсирующие Верины веки. Тревожный полусекундный образ затопленных Амазонкой тропиков где-то на подступах ко сну, и, дернувшись всем телом, Вера снова выныривает на поверхность сознания. И снова больничные стены, снова густо-черное ночное небо за окном и неподвижные вечные корпуса. Дежурство, затишье, капающий кран.
Пора завязывать с буфетным кофе. Да и вообще с такой жизнью. Со всем этим. С больницей. Должна же она когда-нибудь меня отпустить. Вот только уходить от нее некуда – разве что прямиком в ту самую мутную воду.
Борьба с неумолимым ежеминутным пробуждением длится мучительно долго. И каждый раз, всплывая из вод Амазонки, Вера вздрагивает на своей жесткой кушетке, словно пойманная рыба на дне лодки. Жадно хватает ртом больничный воздух. Зачем-то подносит руки к горлу – резко, почти что с рефлекторной быстротой. Словно ожидая нащупать окровавленные жабры. И обнаруживает каждый раз вспотевшую тонкую шею с прилипшими прядями волос.
Лишь к рассвету Вера наконец погружается в сон – тяжелый и затхлый, как несвежее полотенце. Ей в тысячный раз снится, что она в Манаусе, как будто ради какой-то урологической конференции.
Вере во сне нестерпимо жарко. От плотного банного воздуха, пропитанного мясным душком, внутри как будто что-то расклеивается, распадается на части.
Из ресторанной террасы тянется запах жареной пиканьи, смешивается с запахом сгнившего где-то на жаре мусора. В нескольких метрах, у входа во внутреннее помещение ресторана, стоят Игорь Николаевич, главврач Вериной больницы, Константин Валерьевич, завотделением, и еще какие-то врачи, которых Вера однажды видела в Москве, на конгрессе Российского общества урологов (единственном, который она посетила). Все они слегка слоятся в раскаленном мареве. То и дело открыв ают дверь, оценивающе разглядывая ресторанное нутро. Так продолжается до тех пор, пока к ним не выходит очень полная женщина, вся усыпанная крупными, похожими на раздавленные хлебные комочки веснушками, и не хлопает дверью у них перед носом. Все-таки внутри работает кондиционер, и прохлада не должна зря утекать из помещения.
– Тут сауна, а там дубак, – говорит Константин Валерьевич. – И что делать?
Внезапно Вера вглядывается сквозь ресторанное окно. Туда, где сидят посетители. И где среди посетителей сидит он. Вера чувствует, как ее обдает новой, очень густой волной жара. Мясного клейковатого пекла. И тут же понимает, что этот липкий алый жар исходит вовсе не от террасы, а изнутри, из собственной тревожно стучащей сердцевины.
С того самого случая прошло семнадцать лет, и теперь ему, наверное, тридцать с лишним. Как и Вере. Но лицо так и осталось каким-то детским. Он чем-то похож на пухлявого мультяшного ангелочка – из тех, что обычно изображают на открытках. Все те же пшеничные волосы. Те же молочно-голубые, чуть воспаленные глаза. Вера отчетливо видит их даже на расстоянии нескольких метров. Вот он кому-то улыбается – видимо, сидящей напротив женщине с малиновыми прядями. И улыбка та же – лучистая, простодушная.
«Не может быть, – с изумлением думает Вера. – Он все-таки выжил. Причем ни одного шрама. Но так бывает. Видимо, лицо тогда не пострадало. Ведь такое возможно? Возможно всякое».
В чудесных возможностях медицины Вера уже давно сомневается. Но вот в простые, не медицинские чудеса по-прежнему верит. Хочет верить.
– Вера, пойдемте дальше, нам тут не рады! – возникает голос Константина Валерьевича.
– Сейчас, – отвечает Вера, машинально поднося ладонь к груди. К горячему, сально разбухающему сердцу.
– Не переживайте вы так, – говорит Игорь Николаевич словно с другого берега темной реки.
В следующем моменте сна Вера и правда видит себя на темной реке. Точнее, среди затопленного тропического леса, в окружении непроницаемых древесно-лиственных стен. Все то время, что оказалось между этими моментами, словно потонуло в раскаленном липком тумане.
Главврач и завотделением сидят тут же, в лодке. Нанизывают кусочки сырого куриного филе на рыболовные крючки, перешучиваются с гидом, смуглым поджарым парнем, который очень похож на Эдика – медбрата, умершего пару лет назад от цирроза печени.
Вера все еще как будто истекает внутренним сальным жаром и не принимает участия ни в беседе, ни в рыбалке. Ей хочется неотрывно смотреть на сумрачную, затаившуюся в себе воду. «Значит, вот почему я его больше ни разу не видела, – говорит она себе. – Вовсе не потому, что он погиб. Просто он тогда уехал. Далеко уехал. Вот и все объяснение».
Но что-то никак не складывается до конца в голове. Словно какая-то часть Веры тихонько подсказывает, что это все не наяву, не по-настоящему.
Игорь Николаевич и Константин Валерьевич выдергивают из водной мути пираний почти одновременно, под энергичные аплодисменты гида. Две маленькие зубастые рыбешки шлепаются на дно лодки и принимаются отчаянно трепыхаться. Категорически отказываются верить, что пришел конец. Вера вздрагивает и устремляет на пираний тревожный сосредоточенный взгляд. Словно все видимое пространство уплотняется, концентрируется вокруг этих несчастных рыбешек.
– Но ведь… они белого цвета? Почему они белые? Они разве должны быть такими?
Все трое резко поворачиваются к Вере. Она повторяет свой вопрос и выжидательно, почти умоляюще смотрит на гида. Тот что-то растерянно и неуклюже шутит про рыбий расизм.
– Вера, это вы белого цвета… – обеспокоенно щурится главврач.
– Ага, – соглашается Константин Валерьевич. – Вы очень бледная. Я бы даже сказал белая, словно снежком припорошенная. Вы вообще нормально себя чувствуете?
Вере кажется, будто язык и горло постепенно покрываются сухой шершавой коркой. Надо что-то ответить. Успокоить их. Не портить рыбалку. Надо забыть на время про него.
С большим трудом она сглатывает вязкий комочек слюны. И медленно выдыхает.
– Да, со мной все нормально. Просто, может, отпустим их? Пока не поздно.
Телефонный звонок резко выдергивает Веру из сна, затягивает обратно в больничную реальность. Корпуса за окном еще спят, но фонарный неживой свет уже разбавлен живым, предутренним. Небесная темнота начинает таять, сквозь нее уже прорастает нечто рассветно-сукровичное. Назревает еще один больной день.
– Слушаю.
– Вера Валентиновна, тут индивидуума принесло самотеком, двадцать восемь лет, – раздается в телефоне голос Любы из регистратуры. Трескучий и бодрый, как у тамады. Даже в такой час.
Вере по-прежнему невыносимо жарко, правда, теперь уже не от густого тропического зноя, а от колючего пледа, который она зачем-то натянула во сне до самого подбородка.
– Хорошо, сейчас буду.
– Там у него, говорит, увеличение левой половины мошонки, болезненность, все такое, температура тридцать восемь и семь. Причем, говорит, уже два дня назад заболел, но вот только сейчас, видите ли, решил…
– Разберемся, пусть поднимается.
Вера нажимает отбой. Она всегда старается свести разговор с Любой к минимуму. А сейчас это просто необходимо, иначе боль в черепе от дурного сна станет совсем невыносимой.
Новый больной день, мысленно повторяет Вера, откидывая плед и сбрасывая босые ноги на холодный линолеумный пол.
Коридорный свет больно бьет по глазам. Ярко-желтый, густой, бесперебойно льющийся с потолка днем и ночью и оттого словно перекипевший. Воздух почти как в Манаусе – душный и липкий, только еще насквозь пропитанный лекарствами и чужой безысходностью.
Нужно спуститься на третий этаж. Проплывая сквозь ярко освещенные коридоры, Вера каждый раз неизбежно думает о тех, кто сейчас по ту сторону дверей. Машинально, по привычке. По секунде о каждом. Мысль затекает под дверь и тут же уносится дальше.
Вот здесь Геннадий Яковлевич, семьдесят девять лет. Ему сегодня удалили опухоль лоханки правой почки. До семидесяти пяти он проработал учителем алгебры и геометрии в средней школе. Вера представляет, как он говорил на уроках. Мягко и бархатисто, никогда не пытаясь перекричать несмолкаемый гул класса. После каждого урока аккуратно складывал в стопочку тетради с мемами на обложках, а на большой перемене заваривал чай в синей кружке с отколотым краем и надписью «Любимому мужу». Или «Дорогому Геночке». А потом его вежливо попросили уйти на заслуженную пенсию, и он ушел. Скрепя сердце, но ушел. По субботам он ходил с женой Кирой на концерты в ДК на Ленинской улице. Только ради Киры: Геннадий Яковлевич не любил всякую самодеятельность. По воскресеньям отправлялись за покупками. В супермаркет «Заря», на углу, рядом с бывшей прачечной. Геннадий Яковлевич посмеивался над привычкой жены Киры покупать продукты только по скидочке, даже если не нужно, даже если срок годности истекает. Потом жена Кира внезапно умерла от инсульта, а он все равно зачем-то продолжал ходить в ДК один. И сам, незаметно для себя, стал покупать все только по желтым ценникам: и пластилиновые сыры, и водянистые кислые помидоры, и отливающую влажным жиром серую колбасу, которую затем скармливал дворовым собакам. По вечерам он засыпал под юмористические передачи – совсем несмешные, но такие убаюкивающие, теплые, молочно-томленые. (Их почему-то любила жена Кира.) А потом внезапно у Геннадия Яковлевича окрасилась кровью моча. Иногда стали отходить червеобразные кровяные сгустки. Тотальная гематурия, полное растворение желтого цвета в спелой ягодной красноте. «Из меня словно мясные помои сочатся», – подумал он вслух на первом приеме, с растерянным, остолбенелым стыдом глядя в окно. И еще появилась боль в пояснице справа. Боль уже не пройдет никогда, даже если кровяных червяков больше не будет. И его мягонькой светлой душе до конца дней придется томиться в болезненной телесной темени, до краев наполненной водянистыми красными помоями.
А вот Снежана, сорок один год, два большущих лигатурных камня в мочевом пузыре. Ждет свою завтрашнюю цистолитотрипсию. Или не ждет. Скорее всего, она уже не ждет ничего. Упирается бессонными стеклянными глазами в больничную стенку, изученную вдоль и поперек за несколько часов. На этой стенке, среди трещин и шершавых корочек воспаленной розоватой краски поселилось все ее немое отчаяние. Снежана всегда хотела стать матерью. Хотела, чтобы кто-то живой, солнечный, со сладковато-теплым запахом растопил ее одиночество. Чтобы этот кто-то полностью от нее зависел. И не ушел внезапно, как двое бывших мужей. Но матерью Снежана так и не стала. И уже никогда не станет. Не потому что возраст или отсутствие претендентов на отцовство, а потому что больше нет матки. Уже почти год как нет. Раньше была с миомой, а теперь нет никакой. Так разве имеет хоть какое-то значение, что та самая операция годичной давности прошла не очень удачно, что был ранен и ушит мочевой пузырь и что теперь в ушитом мочевом пузыре возникли эти несчастные камни? Разве та самая операция могла в принципе пройти удачно? И разве не плевать ей на какие-то камушки, затаившиеся в ее бессмысленном теле? Уже почти год Снежана чувствует себя выскобленной скорлупой с жалкими усохшими остатками мякоти. Почти год в ее квартире смеется, спорит и плачет только телевизор. И, наверное, она стерпела бы и боль внизу живота, и участившееся мочеиспускание с примесью крови. Если бы сердобольная соседка, приносившая ей продукты, не вызвала врача, Снежана так бы и пролежала еще много лет, совершенно неподвижно, под непрерывно горящей люстрой, все глубже проваливаясь во внутреннюю бугристо-бордовую пустоту. Темнея и усыхая снаружи, словно оставленный на солнце фрукт.
А вот еще один фрукт. С ней в палате лежит шестидесятилетняя Александра Павловна со стрессовым недержанием мочи. Сквозь ее тревожный, дерганый сон прорываются мысли об утренней операции TVT-O. И о последующих днях. Как скоро она сможет вернуться к работе? Александра Павловна всю жизнь проработала медсестрой в педиатрическом отделении, всю жизнь безостановочно бегала, была всем нужной. А сейчас ее тело бесполезно лежит и подтекает, как мягкий гниловатый банан. Ей кажется – еще чуть-чуть, и кожа начнет покрываться темными пятнами гнили. Нужно срочно вставать, думается Александре Павловне сквозь сон, срочно бежать на работу. Не оставлять там одну Галину Витальевну и всех остальных. Нужно срочно жить, суетиться, не загнивать в липкой лужице собственного бездействия. И Александра Павловна просыпается окончательно? и широко открывает в палатный полумрак беспокойные глаза, густо обведенные синевой и похожие на засыхающие чернильницы.
Или вот дальше по коридору – Никита, всего-то девятнадцать лет. Появился здесь с разрывом почки. Всего лишь пытался достать с дерева кота – по просьбе соседки тети Юли. И просто сорвался, просто неудачно свалился на край скамейки. Лежал потом несколько минут на земле в липком холодном поту, смотрел в обморочно-голубую небесную гладь. Смотрел на пугливую и в то же время любопытную морду кота среди густой листвы, насквозь пропитанной солнечным светом. Смотрел куда-то дальше, на недостроенные высотки, на котлованы, на прошлую и будущую весеннюю грязь у автобусной остановки и в набитом автобусе, на прилавок продуктового магазина, где работает грузчиком; на внутренности складского помещения, пропахшего прогорклым подсолнечным маслом; на собственный подъезд, наполненный острым прелым теплом. Думал о том, что через два дня собирался ехать в Москву. Не за чем-то конкретным и не к кому-то в гости. А просто в Москву. Чтобы сменить котлованы, автобусную грязь и запах прогорклого масла на что-то иное. Попытаться сменить.
Все эти люди существовали отдельно друг от друга, каждый со своей маленькой индивидуальной болью. А потом вдруг боль у каждого стала чуть сильнее – и вот они объединились этой больницей. Вера, конечно, сейчас не помнит точно, как кого зовут. И не знает наверняка, откуда, из каких конкретно глубин проросли их боли. Но разве это важно? Все они похожи, все бесконечно повторяются, возвращаются в разных телах и с разными именами в непрерывном болезненном круговороте. Для Веры все они давно слились в сплошной поток чужой боли. Но чужая боль от этого не стала для Веры далекой, не превратилась во что-то рабоче-будничное, прохладное. Спустя годы мучительная изнанка чужих жизней все еще отзывается глубоко внутри Веры. Просто к ней, как и ко всему, можно почти привыкнуть.
Но сейчас, выходя на пустынную больничную лестницу, Вера внезапно чувствует, как за ребрами сжимается тонкий щекотный сквозняк. Хотя тяжелый жар из тропического сна все еще как будто преследует ее, обволакивает духотой. Жар тянется вдоль ступенек и сально блестящих стен, но внутри Веры возникает чтото неумолимо промозглое, холодящее. Она уже смутно догадывается, что значит этот внутренний сквознячок. Догадывается чутьем, но пока не хочет осмыслить. Оттягивает момент неизбежности до последнего.
Нужно просто идти. Просто спуститься в приемную. И провести обычный осмотр. А там уже будет видно.
Когда она пересекает лестничную площадку третьего этажа, переступает через обколотые плиточные квадраты, залитые желтушным светом, и проходит в коридор, сквознячок уже превращается в полноценный скользкий холод. Будто в теплоту Вериной крови пролилось несколько литров подтаявшего желе.
Люба сказала, что ему двадцать восемь лет… Всего двадцать восемь. Что же там может быть такого? Скорее всего, просто эпидидимоорхит. Тогда почему?.. Может, мне все кажется? Мало ли, от переутомления.
Но Вера знает, что ей не кажется. И еще даже до поворота, даже до того, как она видит ожидающего у двери приемной больного, в голове у нее начинает серебристо звенеть колыбельная. Переливаться тихими, но настойчивыми колокольчиками. А когда больной наконец появляется в ее поле зрения, мелодия звучит уже на всю свою невыносимую, оглушительную громкость. Мелодия крошечных пираний, ожидающих трапезы.
– Здравствуйте. Извините, я… – начинает говорить больной, поднимаясь с места при виде Веры. И не договаривает, наверное, что-то почувствовав в Верином взгляде.
Он стоит уже в метре и растерянно смотрит. На нем треники с отвисшими коленками и растянутая футболка белого цвета. И сам он весь белый, крупный, очень рыхлый, будто вылепленный из огромного куска пломбира – растопленного и замороженного заново. В глазах жарко мельтешит температурный блеск. На лбу и висках проступают крупные капли пота – словно росинки жира. Скатываются по розовым веснушкам щек. От неловкости он на секунду отворачивается, и под задравшейся на пояснице футболкой Вера видит кусок белой кожи с бархатистой россыпью родинок.
В этот момент она чувствует, будто в ее собственной спине, прямо под кожей, что-то тонко и больно натягивается.
Она на пояснице. Меланома. Воспаление яичка тут ни при чем.
– Проходите, – говорит Вера, открывая дверь в приемную.
– Извините, просто у меня…
– Да-да, я в курсе. Проходите.
Не поднимая больше на Веру глаз, он заходит внутрь. Проносит мимо свое воспаленное тело – тяжелое и влажное. Тело-мочалка, пропитанное мыльной пеной.
И Вера не знает, что будет ему говорить. Она знает лишь одно: что бы она ни сделала и ни сказала, он все равно уже не жилец на этом свете.