2
Не время жить
Чужая боль давно живет в Вере. В какой-то момент она словно раз и навсегда поселилась внутри Вериного тела, пробила себе дорогу среди прочих ощущений и с тех пор постепенно разрастается, разбухает, словно мокрая бумага. Иногда кажется, что еще чуть-чуть – и она целиком заполнит собой внутреннее пространство.
Впервые Вера стала свидетельницей чужой боли в семь лет.
Мама везла ее на день рождения к подруге Ясе. В автобусе было тепло; по-будничному и почти приятно пахло бензином. Только изредка кто-то двигал оконное стекло, и тогда в салон плескало чем-то сырым и несогретым. Вера смотрела и думала о предстоящем празднике, который непременно будет таким же теплым и убаюкивающим, как автобус. Мимо бесконечной каруселью текла головокружительная весенняя синева с пестрыми ларьками и витринами магазинов. Было хорошо, уютно и в то же время просторно, словно в первый день больших каникул. Но внезапно улица как будто резко развернулась и бросилась наперерез Вериному внутреннему теплу. Сначала возник перекресток, скованный неврозом машин с мигалками, милицейских и больничных. Затем несколько людей в засаленных синих куртках: они как будто устало и чуть раздраженно переговаривались наискосок. А чуть дальше возникла раздавленная машина с открытой дверью. Внутри, головой на руле, лежал водитель. Его тело показалось тогда Вере крохотным и жалким, словно куриная печенка. Крови не было видно: ни на самом водителе, ни на машине, ни на земле. Но в ту секунду кровь словно размазалась по всему весеннему небу – густым красным повидлом. А внутри Веры, где-то под легкими, распахнулась ледяная пустота.
– Не смотри туда! – твердо сказала мама и даже попыталась отвернуть Верину голову от окна.
Вера тут же забыла о празднике. Стала представлять себе, как сегодня вечером водитель не приедет домой. Как в его квартире тревожно задребезжит телефон. И как жена водителя, прижав холодную трубку к уху, уставится в чернеющий провал окна. А может быть, даже уронит на пол суповую тарелку с полустертыми синими завитушками.
– Ну что ты вся скисла? – снова заговорила мама. – Ты ведь все-таки на день рождения едешь.
– Я не скисла, – пожала плечами Вера. – Я просто задумалась.
– Не думай об этой аварии. Иначе испортишь себе праздник. Такое бывает, ну что тут поделать. Мало ли бед и несчастий случается на свете! Жизнь коротка, в ней нет времени думать о чужой боли.
И Вера тогда впервые смутно почувствовала, что ее личное жизненное время и правда ограничено. Автобус ехал дальше, мимо по-прежнему проносились настырно цветущие ларьки и витрины, а в голове у Веры болезненно-остро скреблась новая мысль: нет времени. Нужно срочно забыть о водителе и о его жене с суповой тарелкой, потому что скоро будет праздник, будет Яся, будет ее мама с серебристым рассыпчатым смехом и заварными пирожными, будет третьеклассник Гоша, который так интересно рассказывает про маньяков. Все это будет, но закончится очень быстро. А если пустить водителя и его жену в свои мысли, то праздника не произойдет вовсе. Вера крепче прижала лоб к оконному стеклу, вдруг ставшему ледяным. Взгляд продолжал рассеянно следовать за проносящимся мимо городом, а в голове в такт ухабинам стучало одно: забудь, забудь, забудь.
Много лет спустя, когда Вера начала работать врачом, эта же мысль постоянно скреблась где-то на краю сознания. Вокруг болели, умирали, а Вера бесконечно бежала – узкими коридорами, обшарпанными лестницами, шумящими сутолоками; ехала – длинными улицами, ленивыми светофорами, будничными суматошными мыслями. Все дальше, все скорее, все резче. Времени останавливаться не было. И чужая боль жила в Вере молча, как бы незаметно, за пределами мыслей.
Но все-таки жила и разрасталась.
Следующей болью после водителя была тетя Лида.
В Верином детстве маме часто бывало не до Веры: ей приходилось вкалывать на двух, а порой и на трех работах. Пропадать где-то до самой ночи, до того часа, когда сигналящие улицы начинают затихать и город постепенно наполняется медленной текучей чернотой. Вериной маме отчаянно, всеми фибрами души хотелось зарабатывать. На отпуск, на Верину учебу (в почти элитной школе, а не в какой-нибудь там тридцать седьмой), на машину, на ремонт в квартире. Чтобы было не хуже, чем у людей. А желательно – лучше. Времени заниматься дочерью катастрофически не было. Поначалу мама пыталась запихнуть маленькую Веру одновременно в огромное количество кружков – спортивных, художественных, театральных, шахматных, – чтобы та, во-первых, стала более самостоятельной, а во-вторых, не слонялась где-то по дворам без надзора. В основном занятия проходили в местном дворце культуры – торжественно мраморном и немного нелепом в своей белоколонной бестолковой громадности. Но кружки оказывались все как один невероятно скучными, удручающе суматошными, и всюду нужно было бороться с бойкими, расторопными детьми за похвалу громогласных педагогов.
А бороться Вера не хотела.
– Вы уж простите, но ваша девочка совсем не старается, – неизменно разводили руками громогласные педагоги при встрече с мамой. – Лучше, видимо, подыскать ей какое-нибудь другое занятие. Она просто зря занимает чье-то чужое место.
И хотя от этих слов каждый раз где-то под сердцем начинала ныть маленькая необъяснимая червоточина, уход из кружка был несомненным облегчением.
– Надо подумать, куда тебя теперь записать, – с терпкой досадой в голосе говорила мама. – Сколько уже занятий перепробовали, и все тебе не подходит. Должно же быть где-то и твое место, в конце-то концов.
Но Верино место не находилось.
В итоге Веру стали все чаще оставлять с тетей Лидой и дядей Колей – хоть под каким-то присмотром. Иногда – в их теплой, сытно пахнущей слегка подгорелыми оладьями квартире. Но в основном – в неумолимо ветшающем дачном доме, где они обитали с апреля по октябрь, а порой и с марта по ноябрь.
Тетя Лида и дядя Коля зарабатывать не стремились. Они просто жили.
Мамина старшая сестра тетя Лида (простушка неприхотливая, как говорила мама) работала гардеробщицей в детской поликлинике, на полставки. В дачный период ездила по утрам вместе с Верой из поселка в город на канареечно-желтом, тяжко дышащем автобусе. Вера отправлялась в школу, а тетя Лида – в пятиэтажное невзрачное здание рядом с вокзалом. Там, среди облезлых болотных стен, придавленных воспаленным, нарывающим желтоватыми подтеками потолком, и проходила «трудовая» часть ее дня. Пару раз и Вера побывала – в ущерб урокам – на тетилидином рабочем месте. До трех часов сидела на узкой кушетке тыквенного цвета в окружении ветвистых металлических вешалок. Хлебала маленькими глотками душистый чай из термоса и наблюдала, как тетя Лида с несуетливым достоинством обменивает пестрые шуршащие ветровки на треугольные пластиковые номерки.
Что касается дяди Коли, то он разъезжал по садоводствам на своем стареньком светло-бежевом «москвиче». За весьма скромную плату чинил людям бытовую технику, домашнюю утварь, сельскохозяйственный инвентарь. Выполнял работу с глубинным отрешенным спокойствием – только вертикальная морщинка между мохнатыми, будто хвойными бровями очерчивалась чуть резче. При этом дядя Коля имел за плечами красный диплом авиационного инженера и несколько лет работы – по словам мамы, довольно успешной. И окончательно брошенной из-за невозможности, как он сам говорил, «вздохнуть спокойно и оглядеться вокруг».
И Вере было у них хорошо. Хорошо среди их застывшей безветренной жизни. Хорошо от их приглушенных убаюкивающих разговоров за стенкой. Иногда между собой, иногда с гостями – такими же уютными и мягкими. Вера до сих пор постоянно вспоминает сырые, отекающие стены их дома, сладковато-острый запах гнили в старой беседке, куда так приятно было нырять летними жаркими днями. Вспоминает дощатый пол на веранде, когда-то выкрашенный в цвет молочного шоколада и с годами потемневший, но неизменно подпитанный щедрыми мазками света. Сосновый воздух – живой, смолистый, до краев наполненный солнцем и щебетанием. Брусничный закат, горящий над садоводством. И невесомо белеющий лунный полукруг.
Жизнь текла медленно и казалась густой, тягучей и сладкой, как сгущенка. Летом тетя Лида развешивала в саду белье, закидывала простыни на веревку полными белыми руками. Несколько минут с задумчивым удовольствием оглядывала сад. Поглаживала крупные родинки на плечах и ключицах, похожие на россыпь переспелой брусники. И неспешно возвращалась в дом.
– А куда торопиться? – говорила она и улыбалась, отчего ее щеки округлялись розоватыми сливами.
От теплой, почти парной белизны ее рук (никогда не покрывающихся загаром), от ее сладковатого фруктового запаха (словно от нагретых на солнце, слегка забродивших яблок) на душе становилось безмятежно. И каждой клеточкой тела ощущалось, что торопиться и правда некуда.
В начале осени часто ходили вместе в лес, и в надвигающемся холоде смолисто-грибные запахи ощущались острее. Земля постепенно остывала, покрывалась испариной. Под сапогами хрустели ветки, мягким уютным ковром поскрипывал мох. Либо сочно чавкал. В лесу можно было замедляться еще больше, еще дальше внутренне уплывать от суеты, никуда не бежать в тянущихся непрерывным потоком мыслях. И от этого становилось необычайно легко и свободно. Даже если мысли были горькими и немного болезненными – например, о задавленной кем-то собаке, бесформенно красневшей у обочины шоссе, или о стареньком одноруком школьном стороже, который казался Вере беспросветно, невыносимо одиноким. В болезненности мыслей не было ничего страшного. Ведь эти мысли можно было не запирать глубоко, не затаптывать в себя, чтобы не испортить себе праздник, чтобы все успеть, чтобы не пропустить собственную жизнь. Их можно было прожить, прочувствовать, слегка успокоить.
Были и другие мысли: о теплом сверкающем море, про которое рассказывала школьная подруга Тоня; о сказочном спектакле, на который ходили всем классом; об экзотических цветах из учебника естествознания, о лесе, ласково обступившем со всех сторон. И все это жило в самой Вере: и лес, и театр, и цветы, и море. Все уже было внутри, и спешить было незачем. Оставалось лишь плавно скользить между огромных медно-красных сосен, наклоняться за притаившимися во мху грибами, ощущать глубину бесконечно длящегося настоящего момента. Спокойное, неторопливое прочувствование мира и было для Веры самой жизнью – единственно возможной.
После леса возвращались домой с полными корзинами мимо застывших дач, скованных предчувствием заморозков. Из глубины садовых участков тянулся почти прозрачный горьковатый дым чьих-то костров. А позже и дядя Коля разжигал костер, и внутри Веры разливалось тепло. Хотелось просто жить и дышать, не тревожась о чем-то страшном, что затаилось где-то очень глубоко, в мутной толще жизни и ждет своего часа, чтобы всплыть.
К вечеру из дома начинал струиться упоительный запах ужина, заплывал в садовый воздух шелковистыми пряными лентами. Вскоре к нему примешивался терпкий аромат чая с чабрецом. А порой и церковный дух разомлевших свечек – если в поселке отключали электричество.
– Поедим жареных лисичек и подберезовиков, – говорила тетя Лида, ворочая по дну сковороды скользкие грибные ломтики в бурлящем масле. – А грузди и горькушки засолим, будем потом зимой радоваться, вспоминать сентябрь.
Когда ночью шел дождь, Вере часто не спалось. Она пробиралась на веранду, заглядывала сквозь приоткрытую стеклянную дверь в садовую темень, пронизанную водяными нитями. Из глубины сада тут же набегали волнами свежие густые запахи. Деревья стояли неподвижно, словно полностью погрузившись в себя, в собственную сырую черноту. И лишь время от времени вздрагивали от нависших капель, будто спросонья, хрупкие кусты смородины.
Иногда вдалеке с долгим щемящим шумом проплывали невидимые электрички. Вере с тоской думалось о людях, сидящих в сырых промозглых вагонах. Этим беднягам даже ночью приходилось куда-то ехать, спешить, с тревогой вглядываться в заоконное черное мельканье, бояться пропустить нужную станцию.
– Чего не спишь? – спрашивал дядя Коля, выходя на крыльцо покурить.
Вера в ответ пожимала плечами. Смотрела в сторону соседских участков, где крепко спящие дома лишь угадывались полупрозрачными влажными отпечатками на темном воздухе.
– Не знаю. О жизни думаю.
– Это хорошо, думай на здоровье. А то послезавтра тебе в школу, не до размышлений будет. Да и жизнь-то у тебя пока такая легкая, молодая, что и подумать о ней приятно.
Как-то раз Вера побывала в поселке и в январе. Почти сразу после новогодних праздников. Ходила гулять с тетей Лидой и дядей Колей по неподвижному зимнему лесу и долго-долго стояла с ними на вершине холма у опушки. Слушала стеклянно звенящую морозную тишину. Пыталась вглядываться в даль, но от яркой, лишь слегка тронутой сизыми тенями белизны густо слезились глаза.
– Вот посмотришь в сторону горизонта, и там все кажется таким миражным, таким невесомым, – прервал тишину дядя Коля. – Все тянется вверх, становится все прозрачнее, словно воздуха набирает. Как будто ищет соединения с небесами, пытается преодолеть эту границу между небом и землей.
– А может, и нет ее вовсе, этой границы, – отозвалась тетя Лида.
Затем небо внезапно потяжелело и пошел снег; к Вериному лицу наискось потянулись густые мокрые хлопья. Окружающая острая белизна немного смягчилась. Все трое начали медленно спускаться с холма – ровного, гостеприимно плавного, словно приглаженного заботливой ладонью.
– А мне вот все кажется, что снежинки, когда падают, проходят глубоко сквозь землю, – продолжила после длительной паузы тетя Лида. – Там и лежат в подземном ледяном царстве. А наверху только излишки остаются.
Вера молча кивала. От оседающих на веках кристалликов ресницы становились переливчатыми и тяжелыми, словно перед сном.
А потом тетя Лида заболела. Что-то страшное встрепенулось в глубине ее тела и принялось его методично расковыривать, разламывать.
Вера однажды приходила навещать тетю Лиду в больнице, где та лежала после химиотерапии. Ее обиталищем стала палата, наполненная безжизненным затхлым воздухом. Обезличенная болезненно-сырая комната. Словно нутро заброшенного аквариума с гниющими водорослями.
Тетя Лида тогда показалась Вере жутко исхудавшей и словно потемневшей. Но изнутри ее тело все еще озарялось душой. И это бархатистое душевное свечение – совсем хрупкое, беззащитное – придавало ей глубоко спокойный и поразительно уверенный вид.
– Главное, Верочка, никуда не спеши. А то за спешкой и жизнь пройдет, – сказала тогда тетя Лида – уже не своим, привычно звонким голосом, а каким-то чужим, распухшим, гортанным, с вязкими комочками. Сказала и накрыла Верину руку своей рукой – тоже как будто чужой и неожиданно холодной.
Когда Вере исполнилось четырнадцать, тетя Лида умерла. Она лежала в гробу маленькая, растрепанная, очень серьезная и чем-то похожая на домовенка Кузю. Рядом стоял дядя Коля – высохший и скрученный, как позднеосенний лист. С надувшимися синеватыми жилками на висках. И мама – обычная и твердая. Мама вполголоса говорила дяде Коле про гнилой пол на дачной веранде, который необходимо поменять. И вообще про то, что «с их домом надо теперь что-то обязательно делать». А Вера молча смотрела на тетю Лиду в гробу и не понимала, при чем тут веранда и почему что-то обязательно делать надо именно теперь.
После похорон Вера мучительно долго думала, как же это так получается: даже такое крепкое, цветущее тело, как у тети Лиды, может неожиданно сломаться. Видимо, брак изначально присутствует в каждом, даже самом прочном, организме и в любой момент может о себе заявить. Получается, что все мы бракованные кук лы, думала Вера.
Только вот где именно, в какой части тела живет этот самый страшный брак, приводящий к окончательной поломке, определить не всегда возможно. Отчасти, наверное, потому что тело и все, что с ним связано, – это нечто стыдное, унизительное, часто лишаемое прямого упоминания в разговоре и оттого непонятное, непредсказуемое.
Постыдность тела Вера усвоила еще в первом классе, когда Егор Капустин с четвертой парты неожиданно описался на уроке рисования. Девочки, сидящие рядом с Верой, смеялись громко, в полный голос, запрокидывали головы, влажно блестели крупными передними зубами. Отличница Регина хихикала нежным, переливчатым смехом, словно в горле у нее щекотно трепетала бабочка. Мальчики с задних парт фыркали, посмеивались в кулак, криво ухмылялись. Кто-то отпустил пару шуток про ясли. А лицо Егора Капустина потемнело, сморщилось и стало напоминать перезревший абрикос с подбитым бочком.
После уроков, передавая Егора родителям, классная руководительница Ольга Афанасьевна заявила, что произошел неприятный инцидент. Прямо не сказала, будто боясь запачкаться собственными словами. Словно предоставляя Егоровым родителям возможность самим догадаться о характере инцидента. При этом покосилась на своего ученика со смесью жалости и брезгливости. Точно так же она, наверное, смотрела бы на лягушку, которую случайно переехала на велосипеде.
Но еще большая порция брезгливости и смеха досталась Олесе Емельяновой, когда в восьмом классе она протекла прямо в коридоре, на большой перемене. У кого-то из мальчиков уже был в ту пору телефон с камерой, и, конечно же, инцидент был заснят на видео. А Олеся стояла среди обступивших ее одноклассников и казалась беспомощным маленьким зверьком с черными влажными глазами. От растерянности она сначала принялась вертеть головой во все стороны, тревожно высматривая, откуда еще может исходить опасность, где еще затаилась ловушка. А потом вдруг в ужасе замерла, словно раз и навсегда осознав, что главная жизненная ловушка затаилась внутри, в ее собственной мучительно стыдной телесности.
После инцидента Олеся Емельянова почти две недели не появлялась в школе. Кто-то даже поговаривал, что она пыталась наглотаться таблеток, но ее вовремя остановили. А Вера все никак не могла понять, почему ощущение собственного телесного «я» оказывается таким болезненным. Почему пятна менструальной крови на джинсах настолько унизительны – ведь они могут появиться у каждой, не только у Олеси Емельяновой. В них нет ничего персонального, исключительного. Чувство унизительности не поддавалось в Вериной голове никакой логике, и тем не менее оно было понятно каждой клеткой тела. При мысли о произошедшем Вера ощущала чужой стыд почти так же остро, как свой собственный. Словно кто-то невидимый бесцеремонно хватал ее за сердце мокрой холодной рукой. Видимо, этот кто-то и создал Веру и остальных такими – жалкими бракованными куклами, изъян в которых невозможно скрыть от чужих глаз.
Постыдность тела сыграла злую шутку и с Тоней. Гораздо более злую.
Вера отчетливо помнит, как в десятом классе они собирались пойти после уроков на каток.
– Я не могу, – внезапно сказала Тоня. И ее губы сложились в кривую тонкую ниточку, которая, видимо, должна была выражать загадочную улыбку.
– Почему? – спросила Вера. От загадочной улыбки внутри почему-то сделалось неподвижно. – Мы же собирались еще с позапрошлой субботы.
– Я знаю… Но не могу. Просто не могу, и все. Я занята сегодня. Потом тебе расскажу.
И Тоня рассказала. А через два дня Вера и сама увидела со школьного крыльца, как ее лучшая подруга садится в машину к своему невероятному Ванечке. Ванечка тогда показался Вере чуть ли не стариком, хотя ему, скорее всего, было не больше тридцати. Перед тем как сесть за руль, он несколько минут с кем-то весело разговаривал по телефону, а Тоня стояла рядом – покорно и неподвижно, словно вросший в землю цветок. Ждала. Затем, когда Ванечкин разговор закончился, Тоня что-то шепнула ему на ухо, и он на секунду обернулся к Вере. У него были квадратное крупнорубленое лицо и маленькие глазки – маслянистые и скользкие, словно маринованные грибки.
Больше Вера его никогда не видела.
Тоня с каждым днем будто расцветала. Но Вере от ее цветущей радости становилось не по себе. При каждом восторженном слове о невероятном Ванечке у Веры в голове почему-то возникали неприятные и не вполне отчетливые мысли, как будто свернутые тугими бумажными комочками. Тоня взахлеб рассказывала, что у Ванечки в Москве какой-то почти налаженный бизнес и что в скором времени они вдвоем обязательно уедут из этой глухомани.
– Может быть, даже через пару месяцев, – добавляла она, и ее голос наливался таинственностью. – Я пока маме не говорила, но школу, скорее всего, оставлю. Мне и аттестат-то уже не пригодится.
Вера никак не могла понять, зачем Тоне бросать школу за полтора года до окончания ради московского Ванечкиного бизнеса. И комки неприятных мыслей скользили вниз и медленно расправлялись где-то за грудной клеткой, царапая острыми краями.
А потом Тоня и правда перестала ходить в школу. Правда, в Москву она так и не уехала. Когда Вера пришла к ней домой, Тоня сидела на кухонном полу – костлявенькая, бледная, с растрепанной мышиной косичкой. Зябко постукивала зубами, вздрагивала тонкими червячками губ. Казалось, ее тело было наполнено застывшей подмороженной кровью и если слегка и подогревалось, то исключительно снаружи – дыханием центрального отопления.
– И как мне теперь быть? – говорила она тихим бесцветным голосом. – Ведь у меня двоюродная сестра в поликлинике работает. Мама узнает. Все всё узнают.
– А Ванечка?
– Ванечка уехал. Ему срочно понадобилось в Мос кву… Но он вернется скоро.
Тоня закурила, и над неприбранным кухонным столом заструился, засобирался мягкими складками дым.
– И что ты теперь будешь делать?
– Не знаю. Мне просто хочется надеяться, что это как-нибудь само пройдет. Как грипп, например. У меня ведь к тому же и денег нету, чтобы сделать… ну этот. А главное, что не найти такого врача, которому можно довериться… чтобы не рассказал никому.
Вера смотрела сквозь дым, сквозь мутное кухонное окно туда, где плескалась серость пятиэтажных зданий. Смотрела и не знала, что сказать. Она тем более не знала, где найти такого врача. Все, что так или иначе было связано с телесностью – особенно со внутренней телесностью, – оставалось для Веры темным лесом. Мама как-то собиралась отправить ее к гинекологу: по словам мамы, нужно было обязательно проверить, все ли там в порядке. Но Вера притворилась простуженной, визит отменили, а потом мама за своими тремя работами и вовсе, кажется, забыла об обязательности проверки. К счастью. Потому что Вера совсем не хотела проверять это неведомое унизительное там, для которого даже нет нестыдного человеческого слова. А теперь оказалось, что и Тоня в свои пятна дцать лет совершенно ничего о там не знала, и это незнание в конечном итоге впечатало ее в одинокую безысходность прокуренной кухни.
– Может, все-таки расскажем твоей маме? – растерянно сказала Вера, сама понимая абсурдность своего предложения. Разве можно рассказать то, для чего нет нормальной словесной формы?
Тоня молча затушила сигарету и вновь принялась постукивать зубами, вжиматься в себя, в свое тонкое мурашечное тельце.
В тот день они долго, до самого вечера гуляли по городу. Февральское солнце светило непривычно ярко, отчего дома, машины и лица прохожих казались линялыми, сильно выцветшими. Словно пролежали всю зиму под толстым слоем снега и теперь потихоньку начали оттаивать. В забродившем воздухе тревожно пахло подступающей весной. Почти все время Тоня молчала. Слова никак не возникали, не хотели возникать.
Только к вечеру, когда неожиданно пошел крупный снег и они случайно забрели к магазину «Детские товары», Тоня вдруг остановилась и сказала:
– А что, может, просто оставить все как есть?
В ярко освещенной витрине кружились белые рыбки под тихую серебристо звенящую мелодию. Музыкальный мобиль для колыбели. Тогда они были еще не пираньями, а просто белыми пластмассовыми рыбками. Безымянными и незлыми. Просто равнодушными.
– Как это – оставить? – спросила Вера, неотрывно глядя на рыбок и стирая с лица холодные, словно мыльные, хлопья.
– Да вот так. Я уеду в Москву, найду там Ванечку. И мы купим вот такую колыбель с подвеской. А мама ни о чем не узнает.
Голос ее казался твердым, но каким-то несвежим. Будто просроченный пряник.
– А если ты не найдешь там Ванечку?
Тоня ничего не ответила. Еще несколько долгих минут они неподвижно стояли у витрины и слушали переливчатую колыбельную белых рыбок.
Спустя неделю, когда собственноручно расковырянное Тонино тело обнаружили в ванной, Вера даже не почувствовала своей вины. Не принялась корить себя за бездействие. Видимо, вина была настолько огромной, что просто не помещалась у Веры внутри. Внутри было пусто и обжигающе горячо. И эта горячая пустота беспрестанно пульсировала, словно нарыв.
На похороны Вера не пошла. Три недели беспомощно пролежала в кровати. Смотрела вокруг и ни о чем не думала. Мысли никак не вписывались ни в проем окна, ни в ромбическую геометрию обоев, ни в зелено-серые ковровые круги. Вера подолгу разглядывала маслянисто-желтые солнечные пятна на стене и на сбитом пододеяльнике. Иногда они сливались с желтизной масла на поверхности нетронутой остывающей каши, которую с упорством приносила в комнату мама.
Только к концу третьей недели в Верином мозгу начала робко шевелиться мысль о том, что, будь у Тони другая подруга на месте Веры, какая-нибудь сведущая в вопросах тела, решительная, бесстрашная девочка, умеющая не просто поддержать пустыми словами, а действительно помочь, весь этот кошмар, вероятно, обошел бы Тоню стороной. Но нет, место этой решительной девочки заняла Вера. И все обернулось непоправимой катастрофой.
Иногда рядом с Вериной кроватью появлялись школьные приятели и учителя, активно призывающие «крепиться духом». И от их участливых плотных голосов становилось совсем невыносимо. Одиночество, оставшееся после Тони, ни на секунду не ослабевало в присутствии этих неблизких живых людей. Наоборот, болезненно разрасталось, набухало, тягостно скрипело в каждой паузе между словами.
С мамой Вера ни разу прямо не поговорила о произошедшем. Только намеками, обрубками предложений. Пару раз мама сказала, что представляет, насколько Вере сейчас нелегко. Но в основном она лишь без конца твердила, что нужно подниматься и как-то жить дальше, несмотря ни на что, потому что через год придет время поступать в институт, а к поступлению необходимо серьезно подготовиться.
О поступлении беспокоилась не только мама, но и подавляющее большинство Вериных одноклассников. Жизнь поразительно быстро взяла свое, и уже через пару месяцев Тоня словно совсем забылась. Стерлась из общей памяти. Все как будто просто посмотрели тягостный, болезненный сон, маленький ночной кошмар, заключенный в скобки, а затем проснулись, перевернулись на другой бок и с легкостью нырнули в новое сновидение, никак не связанное с предыдущим. И в этом новом сновидении нужно было снова спешить, мчаться к своей цели, ни в коем случае не поддаваясь сонной окаменелости ног.
Но Вере очень хотелось поддаться оцепенению сна и притормозить. Завязнуть в болезненной дремоте. Она не понимала, как можно оправиться за такой короткий период. Да, можно принять анальгетик, замазать рану мазью, сказать себе, что «в жизни бывает всякое», – и вернуться к рутине, влиться в размеренную обесчувственную повседневность. Но ведь рана от этого в одночасье не заживет. Нужно время, чтобы поврежденные ткани регенерировали, много времени. Нужно осознать, отболеть, отлежаться. Однако Верины одноклассники, по всей видимости, справлялись без длительного этапа заживления. Словно они были слеплены из какого-то совершенно иного теста, и их восстановительные механизмы срабатывали почти мгновенно.
Поэтому на вечеринке по случаю окончания десятого класса Вера чувствовала себя беспредельно, бездонно чужой.
Одноклассники сжимали одноразовые стаканчики, наполненные тошнотворно сладким вином; заливисто смеялись, шутили, с веселым садистским хрустом наступая на оброненные пластмассовые вилки. И делились планами на будущее. Говорили о сложностях поступления, о выборе вуза, о переезде в другие города и страны. В основном собирались поступать в московские вузы на менеджмент или финансы.
Уверенность в своем выборе излучали почти все, и Веру это не удивляло. Ее одноклассники, за исключением нескольких отпетых двоечников и разгильдяев, всегда были чрезвычайно твердыми, целеустремленными людьми. А еще невыносимо активными, наполненными планами до самых краев сознания (все-таки школа была почти элитная, а не какая-нибудь там тридцать седьмая). Класса с восьмого эти активные люди не могли допустить даже крошечных пустот – ни в графике, ни в голове. Каждая крошечная пустота срочно должна была заполняться чем-то полезным и продуктивным. В основном всевозможными кружками и курсами. Ведь жизнь слишком коротка для праздного созерцания. И поэтому нужно было ни на секунду не останавливаться, нужно было бежать за пользой для себя, бежать без оглядки, самозабвенно. Как саблезубая белка за желудем. Вере иногда казалось, что ее одноклассники пытаются накопить свободное время на еще одну жизнь. Наэкономить столько свободных минут, чтобы хватило на долгие беззаботные годы. И как-нибудь потом, уже в другом облике и другой обстановке, сполна насладиться ими – кровными, нерастраченными. Предусмотрительно оставленными про запас.
Вера в следующую жизнь в принципе верила. По крайней мере, не отрицала, что после смерти возможно некое продолжение. Но оставлять время про запас ей совсем не хотелось.
– А ты, Веруня, что собираешься делать после окончания школы? – вдруг спросила отличница Регина, вытягивая зубами из пиццы сырные нитки.
Вера в ответ пожала плечами:
– Ничего. Пока ничего не собираюсь.
– В смысле – ничего? – вступил в разговор Антон Самсонов. – А куда ты думаешь поступать?
– Никуда. Во всяком случае, не сразу. В армию меня все равно не заберут.
– Ну а заниматься-то чем будешь после школы? – не унималась Регина.
От приторного вина и настырного чужого любопытства становилось душно и немного тоскливо.
– Я же говорю – ничем. Просто жить.
Отличница Регина залпом допила остатки желтоватой мускатной жидкости и чуть заметно скривила губы:
– Ну послушай, Веруня, после окончания школы не время просто жить.
Вера отвернулась и посмотрела в окно, на пышные кусты сирени, на дворовую помойку, покрытую кровянисто-ржавыми язвами. На неподвижные качели – тоже с воспаленной ржавчиной. Думалось о тете Лиде, о сентябрьском лесе, наполненном хвойными терпкими запахами и медленными мыслями. О Тоне. О том, что сейчас необходимо остановиться, до конца прочувствовать и успокоить боль. Чужую боль внутри себя. Пусть даже из-за этого она опоздает на экзамены, в институт, на праздник, на будущую работу.
– А когда время? – спросила она, не поворачиваясь.
– Уж точно не в ближайшие годы. Если ты сейчас не определишься, не решишь, чего именно хочешь от жизни, то потом с каждым годом будет все труднее, – важно заметил Антон Самсонов.
– Это точно, – кивнула Вера откуда-то со дна своих мыслей. – С каждым годом будет все труднее.
После окончания десятого класса Вера еще почти три месяца утопала в мучительных воспоминаниях. Без конца теребила их, словно медленно-медленно раскачивала ноющий зуб. Отчетливое чувство вины так и не появилось: внутри горячим кровяным ручьем текла только неспешная, бездейственная боль. Неспешность все больше затягивала Веру в себя. О настоящем и будущем не думалось вовсе – только о прошлом.
Так продолжалось до того самого случая. До тех пор, пока Вера не пришла одним августовским днем к магазину товаров для малышей. Туда, где они были с Тоней во время их последней прогулки. Туда, где в мутном завитринном воздухе плавали белые музыкальные рыбки.