Ночное время не подчиняется ни твоей воле, ни велению часовых механизмов. Осень в скрытных тенях, еще обманчиво подернутых позолотой солнечных бликов, уворованных под занавес у лета, дает знать, что ночь будет долгая, такая долгая, что и конца ей, кажется, не будет, ночь без надежды, ночь, которая пересилит свет.
Сколько я себя помню, всегда перед наступлением ночи во мне был краткий бунт — книга, лампа, еще опасение утратить себя во сне, но ведь все равно приходится уступать этим циклическим состояниям существования: день — и небытие, день — и сон, и вот втягивает меня сила мрака, по сути дела, пустота, всасывает любую мысль и любое явление дня в свои беспредельные пределы — и в какую-то неустереженную секунду рвется нить контроля над собой, кажущаяся такой важной до того самого мига, когда перестает быть чем-либо.
А один человек с истеричным воображением, потому что его страницы полны были крика и безапелляционных приговоров, некоего апокалипсиса, которым в его видении были люди сами для себя, — этот человек, который называл это сверхъестественной впечатлительностью, превышающей способности других, а также любил муку сочинительства, и отдавался ей, как любви, и верил, что все, что он делает, превосходно, вот этот самый человек сказал как-то, что я обречена на страх и сомнения. Он-то был уверен, что видит все. Это понимание вытекало, очевидно, из его таланта, потому что утверждал он сие без оговорок, а может быть, просто всего лишь борясь с тайнами, которые обнаружил в себе. Я же из отдаленной близи наблюдала лишь его полные славы дни, а страхов тех не замечала. Не знаю, сознавал ли он их сам до конца, так как думаю, что и о них бы он говорил во время тех наших встреч, когда обнажался, совлекая свои великолепные одеяния, а я была лишь фоном, стеной, на которую он смотрел, и могла только молчать, чтобы он не ушел. Хотя, по правде говоря, как-то и меня одарил он вниманием, именно так он выразился. Знаю, я была как раз под рукой, такая терпеливая, вот и стала на миг препаратом, психический состав которого мог ему когда-нибудь пригодиться. Именно такую ценность я для него и имела, даже женщиной не была. Помню, он ко мне иногда приглядывался, хотя я рассматривала его обстоятельно каждый раз. Подобная форма встреч кажется близостью, на самом же деле складывается из невыносимых истин. И случается, что некоторые из них мы принимаем гораздо позднее, после иного стечения обстоятельств, которое мы называем ходом жизни.
Ради него я ушла в толпу, но зато и его личность перестала меня ослеплять. Еще перед этим он продал наше знакомство, наверняка без злого умысла, просто не мог упустить такую возможность, чтобы не вылепить меня по образу и подобию своих персонажей, и я читала о себе, а на самом деле — о нем, так как он наделил меня тем, что не мог победить в себе. В этом сочинении он открыл невольно тенистые закоулки, принять которые не смог, потому что, вылепив себя отличным по собственному разумению, всем остальным, выдуманным, он пересаживал органы своей собственной сверхъестественности. Что ж, я высоко оценила, как он того и добивался, его воображение, но также поверила и в свои тревоги, в эти страхи перед ночью и тем, что будет за нею, так что я защищалась и защищаюсь перед провалом в сон.
Но когда приходит осень и тьма, как и любая тень от предмета или события, удлиняется от заходящего, все более усталого и кое-какого солнца, я отдаю это время уже другой условности, и бывает, что даже не ищу обратного пути.
Есть несколько лиц, которые возникают передо мной, и я не отталкиваю их от себя, так как хочу разгадать их мотивы, по которым они преследуют, вынуждают спорить с ними. Есть несколько лиц и несколько пейзажей, обширных или ограниченных кругозором, иногда этим местом для воспоминаний является четырехугольник стен, потому что никто не выбирает себе подходящих декораций времени и пространства, чтобы ворошить нечто важное, что будет в нас жить до конца нашей возможности что-то помнить.
Порой это горбатая улочка, а если посмотреть вверх, то на нее наваливаются кривые домики, ярко раскрашенные на каждую пасху, чтобы скрыть убожество покосившихся стен, нищету в экземе подтеков, а на вершине этой расселины, не сразу видимая за дугой возвышения, была наша обитель, еще сереющая штукатуркой, воткнутая в перспективу намного позже прочих строений, но дерево крыльца уже рассохлось, особенно на колоннах четырех выпуклых бревен, потому что этому жилью хотели придать видимость именьица, были такие честолюбивые поползновения, только вот не могли справиться с финансовыми трудностями, со сроками оплаты векселей, с притаившимся для прыжка судебным исполнителем, с судебными исками из воеводского центра. А отсюда неожиданные поездки и морщины на лице отца — но принцип оставался принципом: дети ничего не должны знать.
И они знали только то, что видели и слышали, хотя взрослые пренебрежительно полагали их слепыми и глухими. Нас было несколько ребятишек, выращивали всех скопом, заботливо распихивая по углам. Для родителей собственные дети всегда немного недоразвитые, потому что если признать, что последующее поколение вырастет нормальным, то никто бы и детей не заводил. В этих углах и надо было существовать, чтобы как можно удобнее было для них, в этих навязанных нам рамках, потому что тогда в доме царил покой. Воспитывали нас, как умели, в соответствии с унаследованными обывательскими убеждениями, что детей надо все время шпиговать съестным и благими советами. Мы относились к этой методе с презрением, быстро придя к выводу, что недомогание дает определенные преимущества, а благие советы — сугубая, абстракция, потому что люда и сами приходят к нужным для себя выводам в ходе своей жизни.
Так, например, я знала, когда у матери менструации, знала, что бабушка живет в постоянном восхищении зятем и с трудом выносит воинственность дочери, что вся семья в общественном мнении соседей, подглядывающих за нами из-за герани на кривых окнах, казалась бандой разнузданных сорванцов, где ездят на старухе и где имеется беспомощный мужчина, которого терроризирует собственная жена. Примерно так это можно было определить, только они называли мать «скандалисткой» или, к примеру: «эта психопатка, что с людьми на ножах».
Мать же просто ни на миг не складывала оружия, находясь в постоянной боевой готовности, без минутной передышки ведя ожесточенные сражения со всем миром. Противник превосходил ее силы, но она и знать об этом не желала, оттачивала свое сопротивление, словно саблю, парируя удары с дуэлянтскими возгласами — и в кругу своих и вне дома, на глазах у всех, потому что для нее враг был повсюду. Она все хотела устроить по своему собственному разумению, а судьба скуповато отпустила ей возможность доказать это, уготовив для нее пресные, пустопорожние дни, поэтому она безрассудно боролась за свое место, хотела доказать, кто она такая, и годы не смогли сломить ее упрямство, а пропасть между нею и тем, как она жила, все росла, все чаще она фехтовала в пустоте, металась вокруг нас и этого дома на холме, а люди обходили ее стороной, как и мы опасаясь, что могут стать целью ее опасных наскоков, совершаемых во имя преодоления преграды — установленного для нас всех уклада.
Противоречие между личностной структурой и так называемыми общественными условиями. Это может быть темой трагедии, но узнаем мы об этом только в зрелые годы. Тогда я смотрела на мать со стыдом. Я стыдилась этих спектаклей, показываемых всей округе, в летние месяцы, когда нас вывозили за город, на воздух, и зимой, когда наши детские убежища были ограничены стенами метровой толщины, а ее голос бился в коридоре, изрезанном сводами, чуть ли не псевдоготическими. Потому что зданию было триста лет, теперь такие охраняют и реставрируют, теперь они уже красуются на открытках в три окна шириной среди «ренессансных памятников» на базарной площади, свидетельство упорства того города, — упорства, столь схожего с материнским, потому что и у него были свои честолюбивые стремления, и он, как и она, когда граница прошла близко, вынужден был отказаться от всего.
Летом наше отчуждение от мира взрослых выражалось в бегстве, но не в угол с выцветшими обоями, а куда глаза глядят, на окрестные холмы или в дикие заросли сада, где деревья уже поразила проказа сохнущих ветвей, где стволы были уже трухлявы и бесплодны. Потому-то он и был такой красивый и загадочный, а кривые деревья служили трамплином для прыжка в надежные укрытия. Зелени хватало, чтобы укрыть нас, у каждого дерева было свое имя, придуманное нами, и если случайно там появлялось несколько завязей, то мы заранее знали, какой будет вкус этих плодов, если успеют, пока их не расклюют птицы, попасть к нам в руки. Мы сидели в ветвях, прятались в кустах, ныряли в овраг с ручейком, хорошие это были заросли, благодаря им мы оставляли всех в покое на долгие часы, а вот я, именно я, поскольку я здесь являюсь главной темой, могу ли быть спокойной?
Вися, как обезьяна, на дереве, обдирая кожу в терновнике, прыгая через мох у ручейка, — я почти всегда, насколько себя помню, п р и с л у ш и в а л а с ь. Приближалось такое время дня, когда я прислушивалась особенно чутко, даже среди вопящей оравы, к которой я не могла принадлежать, потому что, вспугнутая тревогой, она перемахивала через проволоку — и уже духу ее не было. Для них это были только угрозы, а меня призывали к порядку, к тому, чтобы я была с ними, чтобы смотрела и слушала, хотя и не должна была ничего понимать.
Так вот, в какой-то момент взлетал и преодолевал складки местности голос высокий и звучный, на последнем слоге моего имени протяжный, как фермата, так что эхо успевало принестись от крепостных стен за военной дорогой. Возможно, звали кого-то иного, совсем не нас, видимо, она вновь шла в бой за что-то неведомое, но для матери очень важное, она хотела быть правой — и вот излагала свои аргументы, и тогда порой с дороги, либо из-за плетня по соседству, либо из окна лачуги доносилась ответная реплика — здесь-то и крылась роковая ошибка тех людей, потому что, сами того не ведая, они подливали масла в огонь, тогда голос взмывал ввысь, достигая беспредельных высот неповторимой колоратуры, и это могло длиться бесконечно, тогда мы переставали существовать, никого из нас не было, пока она сама не освобождалась от себя и, наконец ослабевшая от баталии, считала, что с нее хватит, — и возвращалась к нам. Ах, этот крик, этот крик…