А утром просыпаюсь с сознанием: пора свыкаться с мыслью, что от меня откромсают часть тела, что я не буду в целости. Невольно начинаю прикидывать, после того разговора с Вандой. Скольких таких женщин я знаю? Никогда еще я не производила подобных подсчетов, просто мимоходом произносились какие-то имена, бегло излагались какие-то грустные чужие истории, которые я пропускала мимо себя, беззаботно, ощущая себя в безопасности, поскольку наше воображение скуповато и себялюбиво, и поэтому, именно поэтому, только свое собственное несчастье воспринимается подлинным несчастьем, с настоящей спазмой сердца и внутренностей.
Сейчас я не видела их лиц, они были всего лишь серым экраном моего безразличия, я не знала, какие знаки оставила на них жизнь в их новом качестве. Правда, я встречалась с ними, но смотрела на них не видя и сейчас даже не могу сказать, как они выносили свою покалеченность, как штопали женственность облика своего. Значит, есть какие-то способы, коли я ничего не обнаружила.
Вот и я, быть может, через несколько дней войду в их число. В эту разновидность несовершенных женщин, которые вынуждены обманывать, и делают это, как умеют, и должны решиться на эту длительную смелость, на этот постоянный самоконтроль, чтобы не отличаться от других, чтобы не сталкиваться с чьим-то сочувствием, не носить клеймо иного человеческого состояния, и так и живут до конца в этих труднейших условиях, в условиях двойной игры — для других и для себя, и ведь должно же наступить и такое время, когда комедии конец, а в зеркале зияет рана на их наготе, шрам, как кусок чужой кожи, не видеть которую невозможно, потому что это и ампутация сознания. И когда приходит минута, когда эта истина охватывает пламенем, потому что она и стыд, и насилие над собой и над другим человеком, то нужно отодвинуть чьи-то руки, сберегая свою тайну, — и уйти в темноту сознания, только для себя самой можно остаться такой, какая ты есть, и никто тут не виноват.
К этому надо привыкать загодя. Смириться с тем, что иначе быть не может, что такой я б у д у, что так буду жить, хотя не знаю, способна ли я на это. Что же мне тогда останется от жизни, в этой нелегкой роли, когда нужно все время притворяться? Наверное, ухвачусь за работу, она будет меня поддерживать, как спасательный круг, работа, о которой я отзываюсь сейчас скоропалительно, ведь она определяет весь мой образ жизни. А уж тогда, наверное, разрастется во мне без остатка, как дерево, вплоть до мозга и рук, послушных его приказаниям. Станет единственной радостью и заботой, потому что иных радостей я буду тогда лишена, а с заботами тоже легче справляться, когда между ними ставишь знак равенства. Но сумею ли я? Часто говорят: трудная это профессия. Говорят так люди сторонние, чтобы выразить свое вежливое к нам отношение, хотя ничего не знают о страхе, нашем постоянном страхе над белым листом бумаги. Но разве жалко оделить кого-то минутой лестной неправды, будто тяжесть чужого состояния может когда-нибудь перевесить тяжесть близкую, теплую для тела, собственную судьбу? Это же нетрудно! Ни к чему не обязывает, а вдобавок и самому приятно, что ты понимаешь, что такое о п л о д о т в о р е н и е и с к у с с т в а, что твоя проницательность может пробиться сквозь чью-то там, по сути дела, весьма проблематичную обособленность. Каждый из нас, принадлежащих к этому надстроечному кругу, так это звучит по социальной классификации — и благодаря этому наша группа сразу выделяется в особую сферу, довольно неопределенную, но утвержденную методом допущения, — так вот, каждый из нас слышит такие суждения о своей профессии и легко верит в их бескорыстность, потому что мы ведь тщеславны и падки на лестные слова. А кроме того, мы ведь и сами убеждены в значительности своего труда в такой стране, как наша, где нужно иначе формировать человека, воспитывая в нем умение видеть главные пропорции. Мы лучше знаем, нередко платя за это своей психикой и муками, что это действительно тяжелейшие минуты, когда ты подбираешь слова и понятия, от которых требуется, чтобы они потом не улетучивались. А отсюда уже только шаг к кичливой уверенности, будто они будут жить дольше, чем голоса других: для актуальных надобностей, для временной тактики, а может, даже и длительной стратегии, продиктованных политической необходимостью. Мы смотрим на мир с того места, которое отдано нам в наше распоряжение, и знаем, что все подлежит корректировке. Есть среди нас люди, для кого любое отклонение или крен означает, что надо выбрасывать за борт весь груз. Конечно, есть и такие, которые хотят плыть на пустом корабле, при переменном ветре, не помня о прежних рейсах. И я думаю, что именно они, благодаря своему всегда возрождающемуся воображению, могут указать новый курс. Я нередко завидую им, так как мысль у них легкая, указания всегда категорические, поскольку ничем не отягощены. Кругозор всегда шире, чем у таких, как я. Может быть, они смотрят выше и не хотят, не имеют надобности оглядываться. Потому они и парят над землей, уносимые в воздушной гондоле, верят в безупречную красоту только им отведенных просторов — ничто не посадит их на мель, поскольку они избавились от всего, что некогда накопили, что оказалось лишним грузом, так как ограничивало свободу их выбора и памятью о нем могло замутнить эйфорию устремления к пятой стороне света. Я завидую им, завидую тому, что они сумели освободиться от мира людей, обреченных иметь землю под ногами. Бывает, что я болезненно ощущаю собственный, несравнимый с ними предел возможностей, тематический невод, от которого уже не избавлюсь. Наверняка не смогу, да и не желаю, пожалуй. Я пишу здесь о себе, потому что книга эта — мое личное дело, но ведь не меня одну поймала в свою сеть современность. Современность этого уголка нашего континента, где мы случайно очутились, чтобы столкнуться друг с другом в том мгновении вечности, которое является нашим единственным временем, временем существования в скобках небытия, хотя все остальное будет существовать, существовать и после нас. Эту истину необходимо принять в меру своего разумения — и люди, соединенные с людьми своим пером как орудием, должны преодолевать эту преграду своей бренности. Умноженным трудом, ибо труд этот и для близких. Ведь сознание обновления мира мы носим в себе, ищем места в ячейках этих связей, чтобы найти более глубокое течение, не всегда видимое другим. Вот в чем смысл нашего призвания и служения, хотя мы и согласились на это природой поставленное нам ограничение. Нередко приходит мысль, кому же легче: этим, витающим в облаках, может быть, потому лишь неприкосновенным, что не касалось их никакое сомнение, никакое злободневное дело, связанное с конкретными условиями общества, или нам, которые отбивают локти о своих собратьев, сами обрекли себя на людскую тесноту, желая познать эти микромиры, чтобы их понять и передать в дальнейшем по собственному разумению. Конечно, конечно, это достойно похвалы — так гласят громкие сообщения из разных мест, — у нас же армия власть имущих единомышленников, которые толкают нас в желательную сторону, в сторону современных проблем и людей, которые их создают.
Но создают в меру своих сил, иногда несовершенных, иначе и быть не может. А наше дело — письменно засвидетельствовать правду, самую элементарную правду, поскольку не исследовано все разнообразие человеческой психики. Но почему же эта правда все еще спорна, все еще тяжела для тех, кто человеческие разновидности нынешней судьбы принимает в себя, если уподобить этому столь трудный повседневный писательский труд? Не в теории, разумеется. Тут ни к каким сомнительным постулатам не придерешься. Но потом, когда относишь эту стопку листов с сознанием, что к чему-то все-таки прикоснулся, сумел хоть на миг войти в чужую биохимию, что вот исполнил наказ, хоть навязанный извне, но по собственному выбору, прояснил хитросплетения чьих-то поступков. Поступков, не всегда милостиво одобряемых, не всегда легковесного образца и примера для других, слишком уж легковесного, чтобы не вызывать настороженной в каждом пружинки противодействия. Люди ведь гораздо легче недоверчиво замыкаются перед фальшью, нежели раскрываются перед гранитными образцами, отшлифованными и гладкими, без ущербинок и несовершенных элементов. Как говорится, мы должны своим собственным воображением оживлять чужое, куда более строгое. Но к сожалению, это не запрограммированный заранее механизм. На подобный техницистический способ, который предвидит все, люди отвечают: «Это неправда, это обман», поскольку у них бо́льшая восприимчивость к трагизму и недосказанности, чем к счастливой истории с созидательным финалом. Так уж водится у нас, вечно ищущих, если мы не хотим пройти мимо правды для того, кто хочет найти в книге конфликт без поправок, кто ищет в ней противоречия вместе с нами, кто берет этот конфликт не с потолка, а из житейских законов, ведь мы хорошо знаем, что иначе обрекаем себя на гражданскую смерть, раньше чем физически сойдем в никуда.
Потому-то мы так и отстаиваем право на наше избирательное зрение, ведь это только так кажется, что все зарождается в нас самопроизвольно. Потому мы и не можем быть послушными и без остатка полезными футурологам. Потому-то мы такие озадаченные, ведь, желая дать жизнь ненадуманным существам, никогда, никогда не можем освободиться от сомнений. И не надо этого бояться, ведь мы же носим в себе маленькие лаборатории, а в них — чрезвычайно несовершенное, единственное орудие своего собственного разума — и ищем, несмотря ни на что, чего-то отличного от слишком скрупулезно проинвентаризированных правил. А поскольку ищем в живой материи, то и легко возникают ошибки, мелкие накладки в диагнозах, а то и настоящий разлад всей нашей воспринимающей аппаратуры. Хотя этого поражения, нашего собственного, столь несущественного поражения, бояться не стоит. Ведь мы значим так немного, ни одна клетка ткани не выродится от нашего поражения, ничего решительно в мире не изменится. Наше падение будет только падением в себя, но именно это, может быть, и является терапией в случае нашего болезненного сомнения. Так что надо дать нам подняться без всякой помощи и раздраженных понуканий, надо проявить к нам терпеливость, эту добродетель мудрых, которые знают цену времени как понятия относительного, относительно долговечности творений высшего порядка.
Так взывала я, когда все еще, несмотря на то что события вдруг ударили меня с непредвиденной стороны, находилась в самой гуще одной истории. Истории недавно законченной книги. Не буду сейчас писать о ней пространно, не буду писать, как я ее писала. Была ли она для меня чем-то значительным? Да, пожалуй, самая значительная из того, что я доселе создала. Лучше прежних? Этого никогда не знаешь. Это уж пусть другие судят, когда закончится труд рождения, а в нас останется только облегчение, только освобожденность. Конфузное признание, но именно так и бывает, этакая утрата чувствительности, хотя и мнимая и кратковременная. И не надо об этом здесь вспоминать, ведь это же нескромно, потому что в издательстве все прошло гладко, быстро и без помех, а единственное осложнение вызвала моя редакторша, располневшая именно во время обсуждения незначительных поправок в тексте, неожиданно почувствовавшая необходимость рожать в самое горячее время. Тогда меня отдали на откуп другому, кому пришлось ковыряться с самого начала. Тут я столкнулась с готовностью и умным подходом, даже с добрым словом, что было важно, потому что после временной расслабленности вновь охватили меня материнские страхи, а не произвела ли я на свет уродца.
Но вот значительно позже начались неприятности, нехорошие намеки, качели разных мнений — то вверх, то вниз, головой об камень чьих-то суждений, твердых и многозначительных, — так и кружила я, ощущая свою авторскую невесомость, потому и книжка все время жила во мне, хотя давно бы уже ей отделиться от меня и защищаться своими собственными силами или слабостью, к чему я, как к чему-то чужому, уже не имела бы отношения.
Этого я не предвидела, ничего не предчувствовала, когда писала, видимо, нас надо предостерегать: «Не ведаете, что творите». Ведь я имела перед собой самое простенькое намерение, фабулу рассекла на три голоса, связала персонажи немного с общими проблемами, немного с личными, чтобы питать их нормальной повседневностью, объединила их скрепой взаимных связей, а также настоящим временем и ретроспекцией там, где дело касалось начал индивидуальных характеристик, так как считала, что, помимо тела, они должны были еще располагать каким-то умением делать выводы из происходящего и определенным восприятием сложных современных перипетий, — но ни разу за год с лишним сосуществования с ними не подумала, что можно усомниться в их искренности по отношению друг к другу, усматривать в этой троице что-то еще, помимо их недостатков и неудач, нет, чтобы усматривать их без субъективного жульничества, которым я их наделила, чтобы они могли жить как все люди, хотя и были-то всего лишь горстью слов на бумаге.
И все равно зародилось подозрение, сомнительными показались их поступки и мотивы, нечистым оказалось соотнесение с более обширными масштабами, обнаружили некий подтекст, о котором я понятия не имела, а в фабульной конструкции кому-то бросилась в глаза метафоричность, отдающая негативизмом, — и все это на страницах, на которых я, казалось бы, властвовала самым бесцеремонным образом, чтобы ни одно слово не упрыгнуло бы в полосу тех намерений, которые в этом тексте я считала решительно ненужными.
Излишняя покорность, недостаток смелости и самоуважения? Да если бы это был единственный дорожный знак, то я, пожалуй, еще на середине пути швырнула бы всю писанину в угол, из отвращения к себе, из презрения к таким шулерским штучкам. Обман может быть самозащитным актом в единичном поступке, в минуту отчаяния. Нельзя с ним сосуществовать, если только не прибегаешь к нему ради чьего-то спасения, когда он становится платформой на долгие месяцы, чтобы уйти от себя в чужие судьбы, в ответственность за них, в чужие события, уже помимо нас, хотя и берущие начало в нас. Думаю, что никого из пишущих не хватит на такую колоссальную ложь, я верю в правдивость писательства. Но правда бывает разная, так что и намерения могут не совпадать. В этой книге я чего-то хотела, не прятала голову в песок, но выбрала проблему, в которой вовсе не было переносного значения. Отсюда и ошеломление, когда резонанс слов, которые я простодушно складывала в простые гаммы, оказался где-то там слишком резким. Оттого я вслушивалась в себя, чтобы услышать эхо поднятой тревоги. И невозможность, полная невозможность добиться единого звучания. Это расхождение явилось для меня новым опытом. Это меня и угнетало, хотя когда-то передо мной уже зажигали предостерегающий сигнал, когда три года назад, в первой попытке, от которой я не могла отказаться, я отошла от лакированных рассказцев для сентиментальных барышень. Но предостережения я не услышала. Не захотела отказываться от риска, который стал уже потребностью, потребностью игры, в которой я сама определяла ставку выше своих возможностей, — и вот тут и пришла необходимость произвести переоценку своих попыток неведомо чего.
Еще несколько дней тому назад я могла написать: «Судьба книги, стало быть, немного и моя собственная». Но в этот день шестой моей уже другой жизни, с иным содержанием каждого часа, я так не напишу. Потому что я другая, я уже по другую сторону, пусть книга сама отбивается, а я не могу даже себя защитить, поскольку ни во мне, ни вне меня нет для этого возможностей. И вот новая проблема — эгоизм. Закупориться в пределах искалеченного воображения, съежившегося из-за ущербности своего тела, когда возникла угроза. И вопросительные знаки стали разрастаться, как пауки, как гнездо пауков, где-то глубоко под ребрами. Они куда больше того, что было доселе столь важно и что теперь исчезает в тени удаления, даже захоти я, чтобы было иначе. Но все обстоит именно так, только себя я могу ощущать в действительности, размышляя о том, что будет в будущем, я же существую только в своей личной анатомии, очерченная контуром этой унижающей ничтожности под действием центростремительной силы. И вот я ощущаю первые симптомы исчезновения моей человеческой гордыни, ведь было же во мне место для емкого разума и сложных сигналов, от одних к другим, сигналов в пространстве, а не только раздражающего подергивания паутины в своем животе, которое я сейчас улавливаю. Был во мне кусочек мира. Неужели теперь я пуста — той пустотой, присасывающей к собственным внутренностям? Я еще защищаюсь, еще хочу смотреть на себя со стороны и видеть ограниченность своей замкнутости. Ведь я же еще в н е п р е д е л о в э т о г о, в пределах своего зыбкого сознания, ничего же не произошло, эти дни мне подарены, их надо уважать, возможно, я переживаю их необратимость. Еще могу, все еще могу, потому что настоящая боль, осязаемая, не имеет ко мне доступа, я еще не вступила в период физического страдания, когда действительно, кроме физиологии, путаницы сухожилий и мышц, не существует ничего. Жизнь моя пока течет, как обычно, это меня еще не коснулось, и, если захочу чего, действительно захочу, могу отстранить от себя тьму до самой минуты приговора. Могу еще успеть, могу еще эти несколько дней быть такой же, как прежде.
Это очень много, нельзя выпускать этого из рук, так я решаю про себя, и смотрю в зеркало, словно в учебник перед экзаменом, который предстоит; этот час, этот день я назначила себе, и, может быть, с утра, где-то по-за собой, я жду этого, но тревожный звонок бьет под колени, и я слабею, неуверенно переставляю ноги, идя к двери. Во мне не осталось ничего от меня прежней, но иду так, словно на любовное свидание.
Жесты обычные, выражающие доброжелательность и привычку, и мало что помимо этого. И моя функция женщины, принимающей мужчину, с которым связана память о нескольких месяцах изъявлений, урывочных, но необходимых, хотя мы оба знаем, что могли бы без них обойтись, ловко избегая громких слов и неискреннего драматизма. Теперь сидим близко-близко, почти касаясь коленями, ноги мужчины и мои на одной линии, пролет взаимного присутствия, арка желания, искра импульса напрягает бедра, ведь мы же оба знаем это, и уже давно, надо только немного подождать, чтобы растопились в нас побочные страхи, но и это должно выглядеть при нашем притворстве так, что мы нужны друг другу, отсюда целая галерея действий, чтобы избавиться от принужденности, этой предварительной фазы: вот я танцую по квартире, вот на столе чай, вот рюмочка для бодрости, вроде бы смеха ради, а когда чокаемся, это сущая правда, чтобы растворить холодок удивления от того, что и надо же мне столько крутить вокруг да около, прежде чем я возьму от этих часов то, что мне нужно. Я играю эту роль мягко и ловко, так, будто ничего от нас обоих не ожидаю, кроме вереницы расхожих слов и касания руки. Но мужчина не хочет быть пассивным в ожидании, он в свою очередь дает понять, что я для него женщина, которую он выделяет из ряда других, и то, что произойдет, имеет какой-то смысл, что пришел он вовсе не затем, чтобы убить оставшуюся часть дня. Он улыбается моим улыбкам, и можно сказать, что мы выглядим парой людей, радующихся друг другу. Он скользит взглядом по моим бедрам, когда я вот так кручусь, и могу думать, что я все еще его интересую, вызываю в нем нетерпение. Я не избегаю его руки и могу верить, что он считает мои обязанности радушной хозяйки просто пустой тратой времени. Он смотрит на мою грудь. Смотрит и знает, что я это вижу.
Сегодня никак не должно быть иначе, мы должны точно так же создавать видимость чего-то, чего нет, только вот сидим друг против друга, сидим слишком долго, и у меня нет сил встать. Вот и конец потехи, делу — час. И я совершенно не знаю, как ему сказать. Ведь я так мало его узнала за время этой слаженной инсценировки, которую мы сделали нашим образом жизни! Но нужно как-то это уладить еще сегодня, ведь нельзя же проститься с человеком без всякого повода, без слов объяснения, он этого не заслужил, он вложил в наши контакты столько добрых чувств, никогда не заставлял меня ждать слишком долго и в действиях своих был более щепетилен, чем в чувствах. Это вовсе не мало в таких отношениях, как у нас. Так что и я должна быть добропорядочной, должна сказать ему о себе, хотя бы на ходу, например из комнаты в кухню или назад, сказать без нажима, например отпивая чай, и должна следить за голосом и лицом, чтобы облегчить ему отступление, этот не очень приятный момент, когда женщина указывает любовнику на дверь.
Я встаю, иду — и вот она, эта минута. Но сразу же чувствую усталость от предстоящей задачи, могу только дойти до окна, взглянуть на кусочек того, что за мной, за нами, и тут кое-как склепываю фразу. Что вот ложусь в больницу, что предстоит операция. В конце концов, ничего тут особенного нет, без счету было людей, которые лежали на операционном столе. И одновременно думаю: не бог весь какая ошеломляющая весть, и подала я ее хорошо. Потом добавляю, что вся история может протянуться долго, неизвестно, когда мы снова встретимся. Ну, вот и все. Теперь я могу смотреть и видеть обнаженное осенью дерево, которое монотонно кивает мне в знак того, что еще живет, хотя и вынуждено подчиняться закону смены зелени. Но мужчина портит все, когда я почти уже убежала, и, когда все складывается, как и должно было быть, вдруг я слышу вопрос:
— Какая операция?
И сразу же претензия:
— Так неожиданно? Почему ты ничего не говорила?
Я больше не могу стоять, словно отсутствующая, словно я сродни дереву, а не ему, отделенная льготой молчания. Видимо, об этом не говорят «на ходу». Собственное удобство не лучший способ объясняться. Теперь он сам хочет увидеть во мне эту женщину, отмеченную близкой гибелью.
— Подозрение на опухоль. Грудь. Так что сам видишь, больше мы уже не можем. Я не могу.
Говорю это, глядя на него. Пожалуй, даже разглядывая его с любопытством. Знаю, это неприлично, но не отвожу глаз: когда на кого-то падает минута чужой правды, тогда и он сам должен стать правдивым. Я не отведу глаз, если это человек, который долгие месяцы усердно играл и который теперь столько мне должен выложить из себя. За это мое усилие, что я перед ним раскрылась. Я жду. Но не вижу его взгляда. Ну да, именно этого я и ожидала. Только лицо у него как-то стареет, с каждой минутой, в ходе эксперимента, в котором он принимает участие по своей охоте. Это мышцы скул, теперь обтянутых, и серость кожи. И кадык, я это ясно вижу, дергается раз-другой, чтобы сглотнуть слюну. Не знала я его таким старым. Не знала силы в его плечах, чтобы напрячься и принять совсем не такую проблему, как те, что доселе существовали по условиям нашей безмолвной договоренности. Довольно долго длится тишина, определившая между нами бесконечную отдаленность. Мою отдаленность от всех таких, как он, кто был и уже не будет со мной. И только потом его голос:
— Женщины и потом как-то живут. Живут, как и все люди.
— Не знаю, жизнь ли это.
— Операция — это же не конец, это спасение.
— Возможно, мне вырежут грудь. Единственное средство в таких случаях. И никто не знает, надолго ли это.
Что теперь в моих глазах, что я ими выражаю? Я хочу, чтобы они не участвовали в моих словах. Я сказала слишком много, это ошибка, это вымогательство его реакции, это нарушение моей лояльности. Моей дружеской лояльности, которая должна считаться с тем, на что он до сих пор был способен и чего взамен требовал от меня. А теперь я вдруг подглядываю за ним, как он управляется с моей тяжестью, раз уж мне не удалось спрятать ее достаточно хорошо за собственным достоинством. Может быть, это даже и не так уж неосознанно, в каждом из нас достаточно лицемерия, все норовим пофорсить чем-то, что для других недоступно, в пределах житейского опыта. Даже несчастьем, надо думать, можно блеснуть, тем самым продемонстрировать, насколько уготованное нам судьбой превышает меру, отпущенную другим людям.
Я чувствую что-то неприятное, горький и сухой вкус во рту от этих моих штучек — никак не могу себе отказать, раз уж представился случай. Но он-то об этом не будет знать. Для него я предстаю с э т и м в самый первый момент, у него иная оптика, потому что именно такой он увидел меня только сейчас.
И вот он стоит передо мной, хотя я уже довольно успешно согнала с лица всю значительность моего сообщения, стерла с глаз всякое его отражение. Все это надо кончать побыстрее, но что поделаешь, если он стоит так близко, если он положил мне руки на плечи и говорит, осторожно выбирая слова:
— Можно быть женщиной, которая не совсем благополучна. Ведь не только те нужны, неущербные.
Я быстро бросаю:
— Кому? Зачем? — потому что я уже выбранила себя и уже оценила наше положение, теперь вновь наступает минута нашего отдаления, след его я чувствую в себе, он устойчивее претензии к себе, я уже не хочу никаких жестов, никакой риторики.
А он:
— Глупости ты говоришь. Посмотри на людей, сколько они могут перенести.
Неплохо вывернулся. Все как надо, может быть, он хочет, чтобы именно таким я его и запомнила: вот этот его доброжелательный порыв, эти добрые слова, нечто вроде последнего благословения, которым он отпускает мне мой грех немилости к нам, моей неспособности управиться с собой и с ним, хотя он-то как раз выдержал это испытание. И вот он стоит на расстоянии вытянутых рук, лежащих, как тяжелые бревна, на моих лопатках, но я не проявляю к нему милосердия, потому что не он сейчас в нем нуждается. Это я хочу знать, хочу знать до конца, он не выскользнет у меня, отделавшись добренькими словами.
— А ты, ты-то сможешь потом вот так же говорить, так же ко мне прикасаться? Разве я буду для тебя точно такой же?
Наши лица близки, по его лицу я вижу мою жестокость. Вновь я ухитрилась озадачить нас обоих этим допросом, где я говорю слишком много, где надо усвоить слишком много нового в образе знакомого человека. Наверняка каждый из нас хочет дойти до своей правды. Но какова ее вместимость, за пределами которой мы становимся беспомощными, прикасаясь ко лжи?
— Не знаю. Не могу тебе сейчас сказать. Не знаю, каким я буду.
Только на миг встречаются наши ладони, чтобы я могла снять с себя его руки. Я должна бы испытывать к нему уважение, даже некоторое восхищение, что он-то не прячется от меня за гладкие обманные слова, что вот он косвенно, сам об этом не подозревая, утвердил мое видение наступающего времени. Ах, какая же я все-таки умная! Ведь все сбывается! Он мне в этом помог, благодаря ему я обрела уверенность, раз он заколебался.
Ожидать больше нечего. У меня такой голос, словно он милосердно отмолчался на этот вопрос и даже отнесся ко мне как к женщине, полной иллюзий. Но нужно проявить к нему побольше доброты после того, что́ я ему преподнесла. Это верно, во мне нарастают дурные инстинкты, теперь пусть он от меня спасается, потому что ничего хорошего между нами быть теперь не может. Все будет плохо, но я еще смогу это предотвратить. Так что в голосе у меня одна торопливость, когда я заявляю с другого конца подмосток, со сцены этой комнаты, на которой я через минуту буду одна:
— Ты уж прости, но теперь мне надо по делам. Столько дел! Сам понимаешь.
И вот так, переведенным в слова жестом, я указываю ему на дверь, отталкиваю его мертвой улыбкой, смотрю, как он идет, то есть делает несколько шагов, но для меня это уже недосягаемый горизонт; сейчас он перестанет здесь находиться, это последние секунды, и мои, и мужчины, и я не могу этого дождаться, как положено, я даю себе отсрочку, я не в состоянии отбросить этот момент, эту конечную минуту, с которой мы начнем существовать как два чужих человека, разделенных дверью, лестничной площадкой, всем только для самой себя, что всегда и разделяет. Я прислоняюсь к косяку, успела, и вижу, как он надевает пальто, он еще здесь, теперь я знаю, что спустя минуту останется лишь поражение, полное поражение, и нечего искать других слов. Будет что-то вроде землетрясения, вот оно уже вздымается первым толчком, сейчас уничтожит во мне уцелевшие доселе части. И я стою и жду катастрофы, она уже происходит, я стою перед нею онемелая, заткнула рот кляпом ладони, привалилась спиной и держусь, чтобы не упасть на колени, ничком, на дно моего унижения, этого приговора, который сейчас прозвучал.
Тут он поворачивается и смотрит на меня. Он видит меня, я знаю, что он меня видит, а может быть, и знает. Знает все обо мне и, наверное, о себе, потому что подходит, а я не убегаю, он вновь тут. Что я могу еще выбирать? Я склоняю голову, чтобы он не увидел меня настоящую, и уже опускается только беспамятство и настоящее время, длящееся время, вне будущего.
А мужчина все ближе, он обнял меня. Прижал. Ну и конечно же, я упала на твердую и чужую грудь, мне уже ничего не надо знать. Потому что, может быть, это в последний раз, мне не надо ничего бояться, ничего стыдиться, я еще не хочу быть несчастной в предчувствии самого страшного.