Я решила прибегнуть к такому счислению дней, хотя замысел этот в минуты сомнений, которые бывают у меня сейчас все чаще, нежели тогда, когда я погружалась в иные тексты, кажется мне слишком однозначным; но как описать у п о р я д о ч е н н о тот период времени в моей жизни, который приобрел такое значение, помимо главной его сути, и разрушил мои отношения с миром? Отношения, которые каждый создает для себя из мелких камушков опыта, ограниченного и вполне определенного, закладывает из них довольно прочный фундамент, чтобы он не пополз из-под ног, и думает, что вот оно, место неколебимой мудрости. А потом идет со всем этим вперед, с этим бременем, которое держит его подле самой земли, и это и есть его якорь в жизни, чтобы он мог жить. Без этого мешка с опытом мы были бы нагими и беззащитными, то и дело подвергаясь нападению со стороны себя самих или со стороны других, а благодаря такому изоляционному слою нагрузки наше существование может являться разумным предвидением и воображением, усугубленным памятью, а жизнь становится событием из нескольких приемлемых событий. И мы не теряем способности мыслить, и нам не грозит безумство непредвиденных сил, которых еще никто не изведал, так что и наш мозг, у нас, не подготовленных к людским катаклизмам, уничтожить им не под силу.
Мы в безопасности среди уже каталогизированных опасностей. Мы осваиваемся с ними, располагаем своими повседневными средствами против них, тратим на них определенное количество энергии, никогда не отдаем им себя на сожжение. И мы боремся, боремся, несмотря ни на что, за это место: именно это место и прибежище, и убежище. Так может длиться всю жизнь, до самого конца, но что нам тогда до опыта и выводов, если им предстоит рассыпаться вместе с нами? Хотя ведь и не каждый день делается попытка выйти за пределы познанного и неотчетливая мысль и что-то неведомое не расшатывают камешки под ногами, так как они уже стали единым, слились с нашим существованием. Они стали нами. Каменные соки их кружат в нас, укрепляют артерии, позволяют прямо нести голову, придают прочность мозговой коре и холодную влажность глазам.
Для меня часы в самой середине дня — это часы работы; я знаю, у всех бывает по-разному, при такой профессии не смотрят на солнце, на часы, на будильники, мы вольны только в своей неволе, страж и хранитель проходящего времени исключительно в нас, и мы можем убежать от себя, когда хотим. Но что это может мне дать сегодня? Передо мной обычные часы, есть ли смысл раздувать их в этот день, такой вдруг пустой, в этот день перед принятием решения? Убежать? Куда, если все, собственно говоря, находится во мне самой? А если только в о з м о ж н о с т ь, это еще немного, но это много, нужно ее в себе утвердить, ведь не в первый раз я сталкиваюсь с неизвестностью, могла бы уже и приучиться. И вот я возникаю в новом дне, обычном, как все иные, так что не будем искать безрезонных предлогов, ведь я еще могу, еще сумею быть спокойной.
Рубрика в моем журнале. Я посвятила ей часть жизни, одни и те же люди, одни и те же проблемы, вновь и снова, даже название дала я, за бокалом вина, потому что случайно именно мой вариант поместили в качестве заголовка, хотя он не был ни броским, ни оригинальным. Но может быть, именно поэтому название устраивало всех и стало нарицательным. А потом и я стала появляться на этой полосе, хотя не для себя когда-то придумывала название этой рубрики. Нужда была обоюдная: одним — поначалу для завоевания рынка и увеличения тиража, другим — из-за потребности в собеседнике в таких делах, о которых трудно говорить. Занялась я этой рубрикой вопреки себе, так и не избавившись от внутреннего сопротивления, и доселе занимаюсь психотерапией искалеченных чувств и судеб, стараясь быть объективной, рассудительной и в меру оптимистичной, хотя нередко иное письмо выпадает у меня из рук, мертвеют пальцы с пером и я просто не могу преодолеть нашу общую беду, когда не вижу выхода. А надо нанизывать розовые слова, надо умело лгать, чтобы это звучало правдиво, я ведь не могу пользоваться словами к о н е ц и н а в с е г д а, нет, я вставляю з а в т р а и н а ч а л о и знаю, что кто-то мне поверит, потому что такова сила многих тысяч экземпляров. И я знаю: поверит настолько, что я верну ему интерес к будущему, притом что ныне жизнь для него кончена. Если бы не это, если бы не эти совершенно нелогичные результаты, если бы не сигналы из соседнего потока спасения, я чувствовала бы себя настоящей обманщицей, а разговоры эти были бы обычным жульничеством. А так — а так я сажусь и читаю письма, сажусь и пишу округлые фразы, в некоторые я даже научилась верить, ведь они же стали верой для других. Но бывают трудные минуты, когда я не могу сглотнуть слюну и ощущаю свои глаза где-то глубоко во впадинах — вот-вот я утону под лавиной чужих несчастий, которые никак нельзя отвратить, так же как нельзя отвратить само существование. Я знаю об этом очень хорошо, но они-то не имеют права знать, что я знаю. Для них я абстракция, позывной сигнал, для них я живу не в обычном смысле, а в стеклянном шаре, в котором вижу будущее, заключенная в пустоту, не подвергаясь давлению повседневности. Такова я для них, и такой я им и нужна — и думаю, что за годы общения с ними я постаралась стать именно такой. Таково оно, мое двуличие, а для них — какое-то спасение, именно на этом строится моя отдаленность от их суда и оценок, порой я даже могу доводить до пределов иронию, бросить неуместную шутку, раздраженную фразу, ведь и мне было отпущено время научиться шире смотреть на вещи. Когда-то я считала, и в этом таилась коварная надежда, что моя искренность вызовет их враждебность, и тогда рубрику прикроют. Потом оказалось, что резкие слова им нужны, и нужно порой поглаживать их по головке, как обманутых детишек. Порой моя бесцеремонность бывала спасительной, потому что человек воспринимает конфликты в благоприятном для себя свете, не видит себя со стороны. Так что и для меня это оказалось выгодной игрой, иногда я могла немного выпустить пар — и дальше тащить эту работу, которая, я же знаю об этом, всегда не что иное, как распад психологических связей и тягота четвертования мысли там, где дело касается главного, то есть очередной книги.
И вот теперь, когда я смотрю назад, а именно теперь для этого настало время, — теперь я знаю, что те чужие судьбы не дали мне ничего. Не дали никакой мудрости, пригодной для моей жизни, для собственной пользы, для работы, для людей вокруг меня. Не дали мне полезных знаний для себя, даже хотя бы обломка фабулы. Значит, я действительно все делаю в пустоте, и они правы. А может, так и лучше, что я не даю их фотографий на страницах, которые считаю своим основным трудом. Таким образом, я не предаю ни их, читателей журнала, ни себя тем, что наживаюсь на чужом несчастье.
Вот так. Я раздвоилась и потому, пребывая в этом двойственном состоянии, могу быть рассудительной и неуверенной, ясновидящей и слепой, начиненной готовыми формулами и напряженно ищущей единственного слова. И эти разновидности меня самой — это моя головоломная психическая гимнастика, и пишу я об этом не ради того, чтобы кого-то эпатировать своей способностью выдерживать подобные разнополюсные климатические условия в моей работе. Я уже давно знаю и осознала с самого начала редакционного периода, что это мешает мне сосредоточенно работать над книгой, что нельзя безнаказанно прыгать в столь разные купели; порой я нещадно корю себя, когда бесплодно сижу над чистым листом бумаги, так как еще чувствую осадок на дне любых мыслей, осадок всех этих чужих проблем, он залепляет мои мозговые извилины и треплет нервную систему. Вот так я часто почти с физической болью воспринимаю все это. Так что ж делать, как это сочетать, чтобы те экстренные дела не поглощали меня целиком? Я знаю, что это будет моим поражением, у меня уже есть опыт, это приводит к состояниям депрессии, когда какое-то время мне все некогда или просто я не могу, не могу из-за опустошенности, вернуться к литературной работе. Тут дело не в том, насколько регулярно выходят мои книги и стоят ли они на полках книжных магазинов. Мне же платят за фельетоны в рубрике с эмблемой сердечка, значит, дело не в деньгах. К тому же, как я думаю, все эти разговоры с читателями на страницах журнала приносят мне куда большую популярность, чем мое имя на книжной обложке. Они дают мне даже какую-то сопряженность с жизнью людей и, если рассуждать здраво, должны спасать от профессионального одиночества. Все это верно. Но есть еще главное обстоятельство: журналистикой я занимаюсь для них, а литературным трудом для себя. Разница в полезности: человек должен давать что-то от себя, ради себя же самого, чтобы почувствовать успокоенность. Мне кажется, некоторая разновидность эгоцентризма, вернее, сосредоточенность, взгляд в значимость своих вещей могут сократить многие пути. Не будем отказываться от этого двигателя действий! Это не гордыня, даже не утонченное самолюбие или упоение успехом. Это надзор над самим собой, чтобы мы, люди пера, жили спокойнее, а другие могли нас выносить.
Значит, не плодоносит, как следовало бы, эта моя внутренняя рубрика, и все же кое-что мне дает. Например, я уже давно не знаю скуки. До сих пор я еще никогда не боялась задержавшихся в беге часов, когда течение времени задевает нас своей недвижностью, а нарастающие минуты атакуют боем часов. Если образуется какое-то «окно», я сажусь за письма, а в них люди подгоняют меня браться за работу, велят думать о них, и это в конце концов уже стимул писать, редакция — машина пунктуальная, так что проваливаются куда-то благородные терзания, что для себя время это, отданное кому-то другому, я теряю безвозмездно. Или еще пример: это предлог для бегства; если мне трудно с собой поладить, если в той работе у меня все расползается, если в текст влезают явно паразитирующие страницы, если я непонятно когда запуталась в бессодержательности и не могу навести порядок, если нет иного способа справиться со своей беспомощностью, распространенной в этой профессии болезнью, — тогда я принимаюсь за другое и делаю это умно или глупо, иногда стараюсь быть дотошной, а иногда просто отписываюсь; письмо с явной трагедией, дающей пищу для раздумий, призывает к старательности, а на примитивное, анахроничное, где кто-то что-то напортачил, отвечаю кое-как, все равно там мне уже нечего делать, только соблюдаю формальность, чтобы закруглиться. Или пользуюсь случаем и даю понять, что и я могу взвиться от глупости.
Бывают такие дни, когда то, чего я не ценю, становится вдруг ценным. Вот так и в этот понедельник, хотя здесь имеет место обратный процесс: не убегать от чьего-то призыва в сторонний объективизм, а приблизиться из моего сегодняшнего отдаления, от моего нового места, к ним. Это труд незнакомый: не думать о себе, дать им возможность объясниться, наполниться их зовом до самых последних закоулков собственной личности, чтобы ничего от меня, кроме этого, не осталось. На эти часы, на эти полдня украсть себя у себя, ради них. Это насилие над собой, но его необходимо совершить, таков сегодня мой эгоизм — благодаря чужим людям на какое-то время я хочу перестать существовать в собственном предназначении. Это должно получиться, я разбиваю сидящий во мне самоконтроль, а ведь им пренебрегать сейчас никак нельзя, я так за него всегда держусь, хотя и с переменным успехом. И вот четверть часа я отсутствую, потом прихожу в себя, сигнал тревоги чужих, именно сейчас-то ненужных мыслей, и вновь чья-то незадача и спасительное усилие мысли — надо же что-то придумать, я же кто-то другой, аноним для кого-то, у кого не очень серьезное, но для него самое большое горе, которое так заглушило буйным сорняком ему жизнь, что он только его и видит, только его и ощущает — вот и вынужден написать. И вот он написал мне, и я благодарна ему за то, что он спасает меня от собственных мыслей.
Эгоцентризм? Альтруизм? Добрая воля со всем двузначным содержимым? И тут мне думается, что люди, отдающие кусочек себя другим, таким образом выравнивают выбоину в себе. Именно так происходит со мной сегодня. А закономерно ли это положение, не рискованное ли обобщение? Обычно я не пускаюсь в подобные отступления, чтобы не подвергать сомнению общественную деятельность и свое собственное служение людям. Но ведь люди, которых ослепляет полнота жизни, пожалуй, и не могут разглядеть ближнего. Так я думаю, постепенно погружаясь в чужие перипетии, внимательно их изучаю, перебираю упрямые камешки слов, такие они голые и хрупкие, эти камешки, и за каждым стоит миг решимости, самый трудный, когда отбрасываешь стыд от собственной неудачи. Вот поэтому-то я и уделяю им свое внимание. И я должна оказаться на высоте этой восприимчивости к алхимии чужих откровений. И только ощущение, пульсирующее где-то во мне, почти не регистрируемое, но тем не менее наличествующее: что вот я способна распахнуться для посторонних, что не отталкиваю их пренебрежительно, поскольку еще могу не считаться с собой. Конечно, за это я имею какую-то выгоду, а вместе с этим возможность слегка удивляться, конфузливо удивляться тому эффекту, что я сильнее их. Может быть, потому, что благодаря им избавилась от любого вида поражения и куда более стойко выношу неожиданные удары. Ну что ж, каждый ведет свой счет, так и должно быть на этом ринге без победителей. Сбитые в очередном раунде продолжают бой во мне и, отбиваясь, атакуют меня. Но я превосходно тренирована, у меня разносторонняя, многолетняя закалка. А для размеров несчастья никто пока еще не изобрел справедливой шкалы, так что, посвящая им себя, могу считать, что я куда меньше несчастлива, чем они. И вот, в этой малоприятной общности, я выскальзываю из моего положения, в котором никто не повинен, никто из посторонних не нанес мне этого удара, оно во мне самой, оно — это я и есть, словно плод, и потому я прихожу к выводу, что оно должно быть менее болезненным, чем чужая измена. Никто здесь никому ничем не обязан. Значит, только в моей решимости, в моем организме содержится сила, способная выдержать это. Через день-два я пойму, что это довольно скудный резерв сил. Но пока я еще вскинула голову из этой реки чужих слов и чужих тайн, чтобы выйти из нее, как из целительного источника. Ни один врач не придумает такого лечения, очень уж это плохая и темная река, полная водоворотов, а из них какой-то отчаянный крик — но именно он и призвал меня к порядку, и когда, уже на берегу, я смотрю на свои стены, то долгую, благую для меня минуту, которой является счастье отсутствия — не знаю, где я, не знаю, кто я.
Значит, вторую половину дня можно уделить мелкой возне вокруг жизни. Иду в город, без труда навожу порядок, к которому привыкла: деление времени на изоляцию, необходимую для работы за письменным столом, на биографии и события, которым я придаю форму подлинного существования или которыми я бессмысленно пытаюсь управлять в своем воображении, а потом на близость с людьми, которые существуют на самом деле. Вот я хожу по улицам, а они в шаге от меня, я могу коснуться их мыслью и плечом — и тогда я уже совершенно иное лицо. Это просто, но, переступив порог, я пересекаю и нужную мне границу иного психологического пейзажа. Вот я иду, ничего не сознавая, ни о чем не помня, вхожу в магазины, стою в очередях, так же как и у них, на лице моем тупость и полное смирение, стоять все равно надо, ничего не поделаешь, я теперь одно общее с ними на почве треволнений, а останется ли что-то там еще в тот момент, когда подойдет моя очередь, и нас толкают друг к другу приступы раздражения или сетования, ничего у меня в голове нет, кроме нескольких ломтиков ветчины, каждый шаг вперед — это небольшой успех, уже недалека желанная цель, назло задним, потому что им-то уж наверняка не хватит; вот и близок полный желудок, благая надежда, ибо воплощена была в яростных стычках, стало быть, сытость через отречение, философия отчуждения. И я стою вместе с ними, смотрю на свежее мясо — и это есть мое высвобождение, мои праздные часы без подлинных эмоций, и я ценю их высоко, а сегодня, да, да, они для меня просто забытье. В едких выхлопах машин, в испарениях людского тепла, в магазинах-коробках я дышу глубоко, чувствую работу легких и сердца и не могу даже в мыслях представить себе, что, кроме сердца, легких и желудка, который как раз выделяет пищеварительный сок, во мне есть что-то еще. И может быть, э т о? Невероятно. Не может такое быть правдой. Среди людей я чувствую себя здоровой, могу смотреть им в глаза, я для них своя, такая же, ничуть не больше их подвержена всяким напастям.
Потом приходит вечер, и я, сразу же по возвращении, обращаюсь к себе. Это постепенный прилив, маленькие волны ожидания большой волны постукивают меня в затылок, так что я больше не слушаю этого, нельзя мне этого слушать: я знаю, что сейчас надо как-то иначе. Надо услышать чей-то голос, поделиться тем, что растет внутри меня, разделить это с кем-то, но я одна, с собой говорить вслух не буду, надо следить за своими защитными действиями. Снимаю трубку, выбор мой падает на Ванду, ее я наверняка застану дома в этот осенний вечер, в эту пору одиноких людей.
И сразу уверенность, что это несправедливо и для нее, и для меня, потому что я впрягаю ее тащить мой воз не из расчета или размышлений, водя пальцем по фамилиям в блокноте. Между нами, может быть, дружба, хотя обращаемся мы друг к другу не каждый день, а время от времени, когда обстоятельства принуждают. Бывает это не часто, возможно, просто нас связывает сходство истин, к которым мы пришли, хотя шли мы к этому разными путями. Ведь ни разу мы не произносили слов с подтекстом. Но на некоторых поворотах нашей родной истории мы оказались вместе, близкими и какое-то время шли рядом, хотя не было там ничего от приторной бабьей интимности, поскольку я обнаружила в ней строптивую душу, а она, как я предполагаю, не могла одобрить моей закрепощенности. И касалось это дел, которые не имеют отношения ни к матке и ни к сердцу, хотя приписываются нашей бабьей доле. Там надо было иметь голову, упреждающее мышление, умение выбирать решение, причем необходимо было избегать личных антипатий, запальчивости, а также личных комплексов. Вместе мы оказывались там, где именно требовался рассудок, продукты его функционирования, которые трудноизмеримы, но зато весьма конкретны по последствиям, дают эффект помимо нас, служат не нам, а обществу, которое и нас, меня и ее, к этому призвало. Огорчения у нас были больше нас самих, замыслы бывали строго рассчитаны, а бывали и безответственны, бывали стычки, так как мы не из одного теста, но никогда то, что разделяло нас из-за разных оценок, не привносило холодность в наши взаимные отношения. Так я понимаю дружбу, хотя не знаю, не на вырост ли эта формула, ведь по-настоящему-то я так и не разобралась, без всяких там домыслов и предположений, какой я кажусь Ванде. Так что, возможно, она одна и нужна мне, потому что сможет быть более смелой, сможет говорить слова отчаянные, но искренние, может упереться в своей правоте, отстаивать ее с закрытыми глазами. А я, что ж, я всегда смотрю по сторонам, мое внимание рассредоточено между людьми сразу в нескольких местах, в нескольких местах разных правд, так что я легче схватываю и оправдываю обстоятельства. Знаю, что, когда действуешь в интересах группы людей, отстаивая свои и их позиции, это может быть хуже, чем безоружность. Это может быть слабость релятивизма, а может быть, даже оппортунизм в восприятии явлений. Но когда я это пишу, то думаю, что, может быть, именно поэтому мы и смогли вместе что-то сделать — без смущения подглядывая друг за другом, дополняя друг друга при столь разных характерах, не обманывая друг друга из благородства.
И вот я после долгой разлуки вернулась к Ванде, хотя во время той трагедии я часто бывала с нею, была, если можно так выразиться, в ней, когда смерть вырвала человека, который был смыслом жизни, а может быть, последним светом для нее. Она через это прошла. Но это не была обычная смерть, обычная, чистая и возвышенная благодаря улетающей с памятью вечности. Нет, это была смерть жестокая, кровавая, захватанная грязными лапами сенсации, выпотрошенная дознанием и назойливостью следственных властей, имя этого человека не оставляли в покое, всяческие домыслы о нем растаскивали по страницам газет, привязали ее к процессу преступников, совершивших убийство. И она через все прошла. Прошла и через кабинеты следователей, через разоблачение ее тайны, через чужие представления об этом человеке, через бредовые видения, которым было приказано плясать вокруг нее, чтобы она призналась, что именно таким он и был, для полноты его биографии. Кто-то искал поучительной правды в том преступлении, а для нее это была ложь без всяких обоснований, огромное посмертное мошенничество по отношению к ее любви. Она прошла через это, сумела пройти. Я знаю, она защищала яростно, хотя он уже ни в какой защите не нуждался, так как восторжествовала справедливость, если справедлив расчет: смерть за смерть.
Она жила, продолжала жить, вынужденная чем-то заполнять свое время, не знаю чем, не знаю как, не смела допытываться, ведь я столько знала о ней в своем воображении, но мне было стыдно, и я чувствовала опасение, что впервые увижу, как она сломлена и какая осада вокруг нее, поэтому опустила глаза при встрече и безмолвствовала, словно несчастье ее было мне безразлично. Я ждала, что она мне скажет. Не очень много, не поверила она мне своего мрака. И опять оказалась сильнее меня, хотя мрак этот осел вокруг ее глаз и рта, и не знаю, сумеет ли она еще стереть его с лица. Заклейменная, ушла она к своей полужизни. И вновь долгие месяцы мы были далеки друг от друга.
А теперь я позвонила ей, она мне нужна, словно всего того никогда не было, потому что сейчас для меня существовала только я. В сравнении с этим все прочее сделалось эпизодом из чужих биографий, видимо, во время внешних перемен человек тоже меняется. И еще я подумала: человек, люди, а может быть, только одна я обречена на это себялюбие страха.
Я не встретила удивления, этой первой преграды для моего призыва. Некоторые люди редко удивляются, наверно потому, что исчерпали отпущенный им запас неожиданностей. А я поначалу взяла какой-то безразличный тон, кружила вокруг да около, «что слышно, что новенького» — идиотский вопрос, на который нет никакого ответа, если только у собеседников нет в запасе готовых словесных наборов. А они есть только у тех, кто связан нитью, чутко реагирующей на все, связанное с различием полов, или привычным сосуществованием. Нам с Вандой это давалось нелегко. Пришлось мне наконец спросить о той женщине, ведь это и была цель моего звонка, Ванда знала о ней больше всех. А теперь и я хотела знать все. Я знала Стефанию много лет, слышала о ее болезни, но она как-то прошла мимо меня, помню только ее как особу многословную, жадную до всяких радостей жизни, жену очередного мужа, благодаря ему я с ней и познакомилась, имея возможность наблюдать в ней эти стихии, пока наконец он не спрятал ее подле себя, потому что надоел ему наш мир со словесной мякиной, вот и обратился к вещам, которые поставил по своему писательскому выбору превыше всего. Я даже как-то вскинула брови: «Стефа — и без груди?!» Сейчас же важнее всего узнать, как она сумела это пережить, как можно с этим прожить. И Ванда, не подозревая о моей уловке, сказала правду:
— Этого я тебе описать не берусь. Без груди? Это было давно. И только начало. Потом вырезали вторую, а теперь вот пришлось удалить из нее и женщину. Так и живет, вся обкромсанная. Нет, почти и не выходит из дому. Разумеется, неизвестно, что будет дальше. Она это знает, она понимает, чем больна. Обречена. И вынуждена с этим примириться. Как? Не знаю. Кто может знать? Она и сама, пожалуй, не знает. Так что ждет, и по ней видно это ожидание. Но мы не касаемся этой темы. Как она с людьми?.. Тяжело с ней разговаривать. Ждет и молчит. И считает, что мы только мешаем ей в этом. Понимаешь, что это значит?
Я отлично понимаю, что это значит, только я в отличие от Стефы хочу разговаривать. И поэтому медленно, негромко говорю:
— Кажется, теперь то же самое ждет меня.
На том конце провода секундное замешательство, мембрана пульсирует, наверное, это дыхание Ванды.
И вот следуют ее вопросы, холодные, бесстрастные, следует мой рассказ о двухдневном открытии. Но она быстро все опровергает, следует молниеносная мобилизация благоприятных сведений. Сыплются имена, одно, другое, мне эти женщины известны хотя бы понаслышке, да, легли на операционный стол, — и что? Чепуха, простая фиброма, вышли из больницы живые и здоровые, давно уже забыли о крохотном шрамике и живут себе как ни в чем не бывало. А вся нервотрепка и паника оказались совершенно ненужными.
Я слушаю, старательно укладываю в голове каждое ее слово, укладываю в преграду против рассудка, киваю головой Ванде и себе, молчу, что означает, что я понимаю ее резон, только она все же перехватывает через край, я же знаю, и даже непонятно, как это становится известно, что одна из этих «живых и здоровых» искалечена, что-то подкладывает в лифчик и через каждые несколько месяцев ходит на обследование. Но этого я Ванде не скажу. Не хочу, чтобы она знала, что я поймала ее на вранье. А она уже размахалась, голос у нее так и льется, когда она добавляет:
— Так что видишь, всякое бывает. Сдерживай свое воображение, это твой враг. Оно может тебя съесть. Переживай этапами. Сегодня переживай чисто завтрашнее. До посещения института, не дальше. Завтра тебе наверняка скажут, что это ерунда. И все. Помни — для тебя есть только завтра! А сегодня ты здорова. Подумай: сколько женщин отдали бы все, лишь бы ничего о себе не знать!
Я, конечно, согласна с нею и сегодня не нарушу установившегося между нами образа поведения. Послушно киваю головой, хотя никто этого видеть не может, и говорю ей слова, которые она хотела бы услышать. Пусть ей кажется, что она поддержала меня, как положено, что я отвернусь от ближайших ожидающих меня дней, вслушиваясь лишь в эти увещевания, в которые она вложила столько благих намерений, может быть, даже и усилий перечеркнуть действительность. Пусть ей кажется, что она взяла меня за плечи и встряхнула, но ведь так оно, пожалуй, и есть, поскольку я как-то легче встаю от телефона и думаю, что какое-то время смогу не быть сама с собой.
Я включаю телевизор — и меня захлестывают пляшущие голоса, штурмует мою отчужденность комедия Фредро, исполняют ее на полутонах и с логическими сокращениями, уж что-что, а это наш телевизионный театр всегда гарантирует как минимум, а ко всему этому я еще замечаю, что «Девичьи обеты» прочитаны именно так, как сейчас и следует эту пьесу воспринимать, несколько двусмысленно, только так и можно без скуки принять эти наивные перипетии, подзапыленный юмор классиков, а мне ведь того и надо, чтобы забыть о том, что я ожидаю. А жду я завтрашнего дня. До него всего несколько часов.