Сны, сонное ожидание неведомого и неожиданно осознанного несчастья, все тогда становится реальным, все выходит из тьмы вселенной, которую я замыкаю собой, так что она уже неизбежно моя и близкая, в ней кишат мохнатые глаза и липкие конечности, они охватывают меня, и вот я уже вся напряглась в оргазме своего крушения, я ощущаю фибры мускулов и соски, еще имеющиеся у меня, еще в виде близнецов, это порыв гибели во мне женственности, во сне является самая правдивая правда, потому что и такая, видимо, существует тогда, когда будущие лишения приобретают размеры неотвратимых приговоров. И то, что без всякой моей вины отвергнет меня общество существ здоровых, а следовательно, правомочных решать, что должно содержаться в жизни, как поступать с собой и посторонним; и то, что я по глупости или от гордости, грустной гордости самосознания, добровольно гашу остатки света, который еще оставлен мне после апогея, после взлетов, каких ни попало или раздутых жульническим воображением, — и вместо осмысленного подсчета остатков я еще бьюсь головой, еще вымаливаю милость у будущего, где же тут смысл, где способность разбираться в происходящем? Вот потому я и лежу сейчас распятая, но не примиренная, и неожиданно упадают на меня вороны отчаянья, птицы доселе еще экзотические, — и удары их крыльев в сердце, в эту грудь с набухшим ядрышком, чтобы я замкнулась в себе; значит, все в порядке, вот и еще одна ночь, и еще одна ступень к приобщению к тайне, и мой бунт, подавленный приговором мрака.
Каково же ядро — тут глубочайшие корни определяют зависимость судьбы, где граница фарисейской покорности, а где начинается то самое, витание в пустоте, освобожденность от тяготения дня насущного, от нескольких фраз, чтобы можно было в этой ночной вечности, а может, и в секундах — кто это знает в точности? — еще провозглашать свое стремление к чему-то, к человеческому искусу жить, к обманному праву женщины, любой женщины, которая без минутного беспамятства двух сосудов, соединенных физическим опытом, просто ничто, пока не перестанет быть женщиной?
А теперь я спрашиваю вас, отдаленных неведением: когда это наступает? Кто исследовал лабиринты полноты вожделения, эти голодные пустыни, когда приходит обособление, а также и во время катастрофы старения, в этом умирании в рассрочку, деградации только для посторонних; кто может сказать, что на пороге смерти тело перестает быть телом? Никто не возьмет на себя такой смелости, но во сне мы проникаем к себе сквозь осознаваемое лицемерие, внушенное голосом обычая, которое противоречит способности реагировать на ощущения, жизнестойкости этих проводов из крови и нервных раздражителей, даже когда зеркало отражает проклятую печать времени. Сколько лжи во спасение нужно мне сейчас, чтобы я поверила, что я никогда такой не стану, ведь у меня же есть живот и груди, и всегда будут, пока буду я сама, так чего же стоят все эти выдумки?
Только ночь раскрывает иные, зыбкие истины, разбрасывает болотные огни пугающих сновидений, придает существованию измерение, днем никогда не понятное, учеными не открытое, пользуется какими-то сверхсветовыми скоростями, это фантасмагория надежды и тут же, одновременно, провал в темноту, в эти липкие лапы, в насилие все еще подстерегающего подсознания. Оно же — точно топь, непроницаемая бездна, но вот она все мелеет, вот уже входит колебаниями волн в контролируемую мысль, вот и первые сигналы извне, неохотно приподнимаются веки, и вновь я здесь, откуда не убежишь ни в какую попытку как-то определить себя, в спасительную выдумку о двусмысленно понимаемом спасении или просто в отрицание всякой катастрофы.
Вот так я просыпаюсь и в настоящем и в неопределенном времени, хотя никогда не думала, что такое изведаю, гляжу на мир, словно муха, это удивительно хитрое создание, наделенное самым широким полем зрения.
И вот возвращается земное притяжение, бездумная сосредоточенность, чтобы начать новый день. Это, наверное, последнее воскресенье, как в стародавней слезливой песне, но стоит ли вспоминать эту стихоплетину о горе-несчастье, о приукрашиваемой каждым собственным чувством минуте неудачи? Когда ее пели по дворам, я еще ничего не понимала, потому что есть слова, непонятные детству, иногда чуждые до самого виража молодости. Потом-то у каждого бывают такие последние воскресенья, но ведь не финальные же, и я насобирала коллекцию этих засвеченных фотографий, приучилась относиться к ним пренебрежительно, потому что всегда были новые воскресенья, новые концы и начала каких-то любовей, ужасно серьезных и уже смешных из-за неизбежной их смены, — и ни одна не была действительным рубежом. Но вот теперь, может быть, наступил такой день, уже не в любовном плане, а более истинный, детерминированный собственным, для самой себя, существованием. Существованием, которое, может быть, кому-то безотлагательно необходимо, достойно соучастия или всего лишь знак оторванной от всякого людского вмешательства единичной судьбы.
Может быть и такое, я знаю об этой альтернативе, но это воскресенье другое, оно последнее в моем ином ожидании, то есть является лишь тем, что теперь только и принимается в расчет. Значит, еще раз реквизит, чтобы дополнить декорацию: цветастая дорожная сумка, и мое серьезное раздумье, и решение, которое, как я сейчас считаю, принято в состоянии невменяемости, но это только с е й ч а с. К больничным вещичкам я добавила еще лифчик, который, как я считала, понадобится мне после того, как меня искалечат. Достаточно жесткий, если одну из половинок заполнить, уходя, ватой, чтобы не было видно ущербности. Но эта округлость может быть предательской, если нет иллюзии естественности. И тогда я отыскала, правда не сразу, а проявив смекалку, грузило для ватного заряда — кусок фаянса, электрическую пробку из какой-то рухляди, похожую на мини-спутник, — и стала соображать: если заполнить ампутированную сторону ватой, а в вату засунуть этот груз и так появиться на людях, то никто по возвращении, во всяком случае, никто из окидывающих равнодушным взглядом не будет знать, что там во мне пустота. Все на месте, два одинаковых возвышения под платьем. И я и они будем держаться на равных, одинаково воспринимая мой хитрый прием. Этот план, несмотря на тщету его, казался мне важным в психическом отношении, в общем-то, почти приносящим облегчение. Тогда я верила в столь легкий подручный способ и сегодня, когда пишу об этом, знаю, что это убедительно свидетельствует о состоянии моего ума. Потому что только через несколько дней я должна была убедиться, как на самом деле выглядит та часть тела, которую вырвали, когда меня уже просветили специалисты, что и как можно в этом деле худо-бедно предпринять. Но тогда я была еще предусмотрительна и наивна, еще не вошла в курс дела — и это оправдывает мою веру в заживление ран и легкость, с которой можно создавать видимость.
Я должна была приготовиться к тому, что несколько недель буду отрезана от дома, от шкафов, от белья и разных мелочей. Вот и тема для размышлений и разрешений всяких проблем, связанных с одежками. Сколько ночных рубашек, как быстро позволят мне вставать, а ведь тогда понадобится и другой гардероб, потому что осень, дни холодные, а будет ли в Институте, в этом месте для больных, хотя и не для всех, не для тех, что с гриппом или аппендицитом, достаточно тепла в палате или в коридорах?
Так я скрупулезно выстраивала себе варианты ближайшего будущего — и перекладывала тряпочки, вновь и вновь, как будто это самое главное в данный момент. Потом, вернее, уж теперь я не уверена, должна ли признаваться в этих мелких бабьих приготовлениях? Ведь кто-то же может глубокомысленно постучать себе по лбу, значит, я вызову только презрение и усмешку, вот оно, восприятие ближних, в том числе и читателей, которое обычно переживаешь труднее всего. Но ведь, ставя плотины для искренности, я замолчу кусок моей тогдашней жизни, ведь я же хочу ее отчистить от налета позднейших поправок, от теней, наброшенных временной перспективой. От всего того, чем человек расцвечивает свою жизнь напоказ, чтобы другие увидели ее достаточно подправленной. Хорошая она или плохая, трагедия или полнейший успех, лишь бы выдержано было в ритме модерато. Чтобы не показалось кому-то, что слишком уж нараспашку, когда только и надо, чтобы смолкали от удивления или зависти.
Здесь я стараюсь не забегать вперед, сознательно избегаю этого, хотя наверняка нарушу где-то композицию, высказав те несколько мыслей и слов, управиться с которыми не сумею. Но это мне уже неподконтрольно, помимо уговора между мной и темой, — темой, самой рискованной из тех, за какие я бралась. Стало быть, должна была она явиться, если я уступила. Это вроде покера, вроде любой литературной игры, пока не поставишь на кон последнюю фразу, хотя на сей раз я не хочу нарушать уговора, в котором нет места для блефа, игры воображения, сюжетам с потолка и нарочитым забалтываниям, хотя я знаю, как все это спасительно, как удобно для писательского самораскрытия.
Так вот, я начала это воскресенье с дорожных приготовлений, и, когда багаж уже стоял готовый к путешествию, столь необычно близкому и проблематичному, у меня еще нашлись силы или, вернее, отлив слабости, чтобы заняться собой. Мне показалось разумным, перед тем как долгие дни лежать в постели, чего я еще не изведала, вымыть голову — так я избыла еще часть времени, намыливая и прополаскивая волосы, протирая глаза и понося воду с ее фокусами, вытирая голову и залитый пол, а потом, уже в качестве дополнительной премии к сему труду, — расчесать эту копну, в то время как глаза щиплет, течет по шее и спине, тут уж не ленись и не увиливай, тут уже самое важное дело, подготовка конечного эффекта. Прядь за прядью, жесткую от влаги, поставить вертикально, навить на валик бигуди и крутить, все по очереди, пока голова не станет чем-то вроде кочана, страшилищем в шапке из трубок либо подобием космонавта с рисунка дошкольника, потому что ребенок видит телевизор и мир, а еще у него есть мать и домашний образец таинственных манипуляций.
Я могла бы вымыть голову — и пусть себе сохнет, но нет, когда пар улетучился и я вновь почувствовала тепло кожи, — словом, села перед зеркалом и принялась возводить из этих волосяных языков, уже без металлоконструкций, уже опавших, долго, самозабвенно возводить какое-то сооружение, вполне смахивающее на прическу, хотя обычно сама этим не занимаюсь, потому что времени жалко. Это быстрее делают за меня другие, только гребень мелькает в танцующих руках. Но в то воскресенье куда мне было спешить? Я дергала волосы, боролась сама с собой, крала у себя минуты, а может, и часы, полностью одобряя свою неумелость, — и тут мне пришло в голову: откуда же у меня такое упрямство, направленное против себя самой?
Не от предыдущего поколения, не от матери, у которой была чудесная коса до пояса на ранних снимках, некогда, должно быть, единственный атрибут ее красы, так как, сколько я помню, он уже не сиял, потускнел, она свивала его как попало в узел, потому что с годами, с семейной жизнью, с рождением детей и растущей воинственностью, она уже не придавала значения своей внешности. Наверное, такой и хотела быть, без всяких орнаментов женственности, даже перед человеком, за любовь которого сражалась до последнего расставания, до самого того рассвета, когда его забрали для какого-то «выяснения» на несколько часов и он никогда больше не вернулся. Сражалась по-своему, каждый день совершая тактические ошибки, сражалась плохо и безрезультатно, и еще у истоков памяти я обнаруживаю ее ночной плач, громкий, незаглушаемый, потому что дети хотя и рядом, но сон у них каменный и ничего не услышат. Я слышу его доселе, но отец тогда скрывался от этого добровольного терзания и самоистязания — и спал в другой комнате, потом на другом этаже, в служебном помещении, сообщающемся с домом, где мы жили. Хотел обеспечить себе тихие ночи и хотя бы немного покоя от всех передряг, от провалов честолюбивых планов, поочередно погребаемых, от взлетов и падений, от интриг завистников, от трезвых аргументов трезвой калькуляции и нахальства чиновников, которых время от времени ездил усмирять в львовских банках. Мать хотела ему помочь, разъезжала, сбывая «Указатель» в других частях Польши, но что могла она сделать, невзрачная женщина, нервная, не владеющая словом, чем могла помочь в их общей справедливой войне? Плохим она была союзником, и отец вынужден был искать хотя бы минутного бегства от такого союза.
Не знаю, что во мне осталось от матери, наверное, это видно другим, но где их искать? Тем не менее не с нею я чувствую себя связанной наследственностью. Я считаю, что ношу в себе гены ее матери, что я перепрыгнула, хотя бы в чем-то неглубоком, два поколения. Это проявляется в моменты неподготовленности, в рефлекторных действиях, в своеобразии импульсов, когда надо принять решение, а также в проблесках сравнений, если на это остается время.
И вот это пришло ко мне, когда я мыла голову, когда потом воевала с прической, потому что все было ни к чему, уже следующий день, возможно, сведет на нет все усилия, — и все равно она должна быть сделана. Так я себе приказала, что пойду туда гордым человеком, женщиной, не вызывающей жалости. Вот именно это, мне кажется, я и унаследовала от бабушки, желание скрыть любое несчастье. Мое несчастье сейчас иное, свалилось внезапно, без предостережения, в нем иной смысл, и психика у нас различная. Ее несчастье было длительным, целые годы тщательной конспирации — и я не знаю, чья нищета дороже стоит.
Дочь у нее была одна, так что она жила с нами, так как, кроме себя самой, не оставила ничего. Супружеским гнездом этой женщины было маленькое местечко Добромил, о нем теперь не слыхать, его отрезала граница, может, там после войны осталось просто пустое место, но тогда его населяли украинцы, евреи и горстка поляков, которым, как и всем там, приходилось ассимилироваться, чтобы как-то жить, чтобы не выглядеть чужими. Мать моей матери была сущей полиглоткой: она свободно говорила по-украински и на жаргоне тамошних ветхозаветных евреев. Порой, возясь с горшками, напевала думки, чтобы подбодрить себя картинами далекой молодости, а с жильцами нашего дома на рыночной площади, которые на шабаш надевали отливающие переливами халаты и плоские, поверх ермолок, шапки с лисьей опушкой, также могла обмолвиться по-соседски парой фраз на их языке, когда встречались на лестнице. Или взять ее умение торговаться с какой-нибудь русской бабой, которая с кошелкой и сапогами за плечами или на телеге с плетеным коробом появлялась по пятницам на базаре. Когда она нюхала масло, завернутое в капустный лист, и требовала доказать, что в этом бруске нет хитро упрятанной вареной картошки. Или на ивановской ярмарке: ходила от ларька к ларьку, тут пощупает, там колупнет, похоже, что лично знала всех торговцев, таскающих свой товар с ярмарки на ярмарку, — и никто ее не мог обмануть, она покупала нам свистульки или баранки на веревке самого лучшего качества. Я смотрела на нее, она была совсем из другого мира, потому что в него возвращалась. Но ведь это были всего лишь вылазки, этакие приступы ностальгии, тут никто из нас ее не расспрашивал, спрашивать об этом не полагалось. Была и еще одна версия ее жизни, уже общая для матери и дочери, что там, в этой еврейско-русской дыре с непросыхающей грязью и домами-развалюхами с крышами набекрень, их семья была чем-то особым на фоне этого пейзажа, поелику глава дома явно выделялся. Я никогда его не видела, даже на фотографии; похоже, что добавочным, лестным акцентом в его жизни была смерть за австро-венгерскую отчизну. Так вот, этот муж и отец, он же мой дед по материнской линии, кичился дворянским гербом, хоть и мелкопоместным, но зато документально удостоверенным, мать подчеркивала, что принадлежит к «гербу Могила», и в силу этого дед казался еще более мертвым и загадочным.
Какое-то образование у него было, был он не то присяжным поверенным, не то «советником», точнее невозможно было установить. Может быть, просто писал мужикам и евреям прошения? И тем не менее положение деда среди тамошней темноты, хотя и не финансовое (этого никто не утверждал), бросало отблеск и на всю семью, так что обе подчеркивали, что хотя они и из Добромила, но все же интеллигенция. О том моем предке я знаю поразительно мало, так мало, что это даже кажется мне подозрительным. Похоже, что бабка и мать несколько нафантазировали, но не настолько, чтобы это было полной ложью. Так что жизнь и юридическая деятельность человека, от которого и я происхожу, остались для меня тайной.
Бабушка овдовела довольно рано, потому что они перебрались в наш город, когда мать еще ходила в школу. Была она тогда молодой и интересной женщиной в вышитом платье и с локонами надо лбом, кажется, ей еще предлагали руку и сердце; об этом она вспоминала с меланхолией, когда молодое поколение, сиречь мы, очень уж допекало ей. В доказательство того, что она по своей воле терпит эту каторгу, а не по воле провидения. И вот осталась одна, то есть с нами. Собственности у нее не было никакой, хотя и жирировала отцовские векселя, когда других смельчаков не оказалось. За часы, проводимые на кухне, за пререкания с нами, за ежедневное надзирание за всякими домашними делами — не знаю, получала ли она регулярно что-нибудь от родителей. Знаю, что казенного «пенсиона» у нее не было и никогда никакие деньги по почте ей не приходили. В обычное время дня была она обычной бабкой, в фартуке, всегда на ногах, — вот и все, что я о ней помню. Но вечером, ежевечерне, накручивала волосы и смачивала их сахарной водой, чтобы завтра выглядели завитыми. И ведь не на папильотки накручивала, а на проволочки, и каждую проволочку сгибала, чтобы крепче было. Затем лицо мазала кремом «Белоснежка» из тюбика, брови — салом и шла спать. Не знаю уж, что за сон был с этим железом на висках, но никогда она эту операцию не пропускала. С проволокой в волосах часто ходила до самого выхода из дома, к вечерне, на майские богослужения, к поздней обедне, в воскресенье — к ранней. Брови от сала остаются черными, так она меня, будущую женщину, поучала. И действительно, у нее они были густые и черные, когда сама вся была в серебряной седине.
И вот из близкой нам, самой близкой во всем доме, терроризируемой внуками и слегка пренебрегаемой остальной семьей особы (хотя отец и титуловал ее «сударыня», наверное, за векселя и заботу о его диете) она преображалась перед выходом на люди в изысканную почтенную даму. При том, что у нее было, что она могла в своем убогом тщеславии позволить, это было необычайное достижение и успех! Платья она перешивала сама, ловко шила на машине, строча по вечерам, после всей работы на нас. Наряды подчеркивали ее фигуру, на талии она делала искусные вытачки, и на бюсте, далеко не старческом, а голубином, хотя и зашнурованном, тоже придумывала разные вещи. То вставку с пуговичками иного цвета, то белый воротничок а-ля Словацкий, а чаще всего разновидности жабо, пенистые либо подчеркнутые черной бархоткой под подбородком. Своего шкафа у нее не было, ютилась где-нибудь в углу общего, да и чем бы она заполнила его, будь у нее свой? Платьев имела по два: летнее и зимнее. Костюма или пальто ее не помню, не могу описать. Но остальные части гардероба все время изменяли свой облик, и казалось, что бабкин шкаф ломится от нарядов.
Зато я отлично помню ее обувь. Это была единственная роскошь, так как она заказывала ее. Разумеется, не от расточительности, а по морфологически-эстетическим причинам. Ступни у нее были довольно большие, хорошо сложенные, но со скрытым недостатком, что-то вроде плоскостопия. Просто она ставила их наискось, стаптывая снаружи каблуки. Но на что же существует изобретательность и забота о своей внешности! Так что она заказывала (одна пара на много, много месяцев) две абсолютно одинаковые туфли, с носками совершенно идентичными. И носила их попеременно: раз на левую ногу, раз на правую. Таким образом, каблуки не стаптывались, а бабушка ходила ровненько, как свечечка!
А ее шляпы! Или одна шляпа? Кто это установит теперь в сумраке воспоминаний и изобретательной чаще бабкиных выдумок? Посторонним она, разумеется, всегда представлялась в шляпе. А из-под шляпы, как я уже говорила, локоны. Симметричные, скрученные в букли, как на портретах нашего короля, изысканного Стася[3], хотя ему было куда легче, так как он носил парик и не очень-то ломал над этим голову. Но и сам король, пусть даже и эстет, не сообразил бы, как возможно придать головному убору столько невероятных и изощренных вариантов! Я уж не говорю о лентах, бантах, вуальках и шарфах, диких и съедобных фруктах, хотя бы в умеренных дозах, что можно встретить и на других экземплярах элегантных женщин. Но у меня дух захватило, когда бабушка украсила шляпу буйной ветвью сирени и пышной розой, поместив их в углублении тульи. И не то было потрясающе, что сирень и роза, — привыкнуть ко всему можно. И не то, что они были искусственные — а какими еще пользуются модистки? Факт тот, что они были вырезаны из бумаги, куплены где-то с лотка, вот такие, что ставят на всю зиму во флакон, и когда-то это было ужасно дурного вкуса, а теперь вот вновь привилось, потому что якобы в народном духе. И именно такую розу из гофрированной папиросной бумаги, именно подсиненную сирень водружала моя бабушка вместе со шляпой на голову. И выглядела великолепно, как парижская манекенщица, и женщины ненавидели ее на улице и в костеле! Хорошо, что я шляпы не ношу, представляю, что бы я натворила после моих детских восторгов.
Жила ли она жизнью чувств? Мы-то были ее любовью, это я точно знаю, иначе бы она с нами не выдержала, хотя ей и некуда было деться. Это я знаю. Свою дочь она согревала заботой и тревожилась за нее, старалась утихомирить, когда та возносила свои стенания на всю округу и перед этими, черными и невозмутимыми, которые в вороньих крылах халатов проскальзывали по лестнице, целуя перед входом в свои норы свиток заповедей на двери. Бабушка была такая же, как они, навсегда приговоренная судьбой к лишениям — и поэтому примиренная хотя бы с тем, что может иметь. Никогда она не повышала голос до мятежных октав или проклятий, даже когда вмешательство в свалку внуков вынуждало ее к сверхъестественной энергии. Тогда она, размахивая шумовкой или шваброй, гонялась за детворой по двору, но уж никак не от ярости, и мы не верили в реальное возмездие от ее руки. Зять вызывал в ней восхищение, ведь он же явился в их вдовью жизнь из другого, хотя где-то еще мелколесопильного, но уже венско-университетского мира. Она жирировала его векселя без покрытия ради непонятных ей, но блистательных планов; он был главой дома, был наверняка мужчиной, за которым всегда следуют женские взгляды, хотя он с высот своего роста мог этого и не замечать (уж так ли и не замечал?), а как представитель совершенно иного, господствующего человеческого вида обладал среди ее поколения непререкаемой правотой, перевешивающей любое сомнение, даже тогда, когда он все сомнительнее обеспечивал содержание столь многолюдного дома.
Сдерживая буйство дочери, она не раз, я это помню, становилась на сторону отца, если только возможен был просвет в этой лавине слов, когда и она могла высказать свой резон. Благодаря ей к нам возвращались периоды сосуществования без взрывов, благодаря ей мать из состояния тотального сопротивления впадала в состояние одержимой солидарности с отцом. Своим внутренним спокойствием она сглаживала конфликты, зародыши которых таились в любой минуте, в любой затее домочадцев. Благодаря ей мы среди недосягаемых взрослых дел и проблем в этом бурлящем мире были не одни. А может быть, как раз она и являлась для всех опорой и цементом, в хорошую или плохую пору?
Так и шли годы в ее изоляции с нами, с ее ощущаемым, хотя бы словно воздух, присутствием. Но видимо, были у нее и другие минуты, только для себя, это и видится мне теперь в какой-то ее неожиданной молчаливости, вот так, вдруг, без всякого повода, в каком-то описании, намеке на дела, в которых мы не участвуем, в метаморфозе, которая происходила с ней, когда она покидала наши общие стены. Разумеется, была в этом ее набожность, глубочайшая и истинная, хотя костел являлся для нее просто возможностью бегства, ее светской жизнью, И в то же время — общение в этом месте с кем-то, кто не давал ее инстинктам увянуть до конца, заглохнуть в буднях.
Выстраивая вереницу предпосылок, невольных сопоставлений, мое нынешнее знание женских секретов, я думаю, что этим объектом бабушкиного обожания был каноник в нашем кафедральном соборе. А что, он вполне мог волновать женские сердца. Я и сама, побуждаемая ею, охотно бегала в костел, особенно в мае, к вечерне, когда собор преображался в волшебное помещение, полное света и цветов, но чаще всего, к несчастью, в те дни, когда у меня были уроки музыки. Они были для меня наказаньем, меня били по пальцам, слуха у меня не было, в гаммах я не разбиралась, но мать считала, что бренчать на фортепьянах — это уже, почитай что, полное образование для девицы. Так что у меня было превосходное алиби, я скрывалась от казни под десницу господню, и этот, если можно выразиться, фортель становился предлогом почти благочестивым. Именно там, в переливающемся сумраке, я могла оценить этого пленительного Офицера Церкви Господней. Ах, какой это был мужчина! Для меня тогда почти уже старец, но совсем иначе смотрели на него женщины, начиная с подростков и кончая старушками, застывшими в обожании. И я хотела его таким видеть, а эпитеты были свежи в памяти со слов бабушки, хотя в совершенно метафизических контекстах. Только что там эти непреходящие восторги неземного плана! Это был образцовый представитель мужского пола, высокий, с седыми густыми волосами, с ровным пробором, с глазами, горящими огнем аскезы, с великолепным носом, прямо как на греческих статуях, с губами вытянутыми, но не от высокомерия, а от готовности проявить милосердие к своим овечкам, а еще, наверное, от упражнений в дикции, потому что говорил он, прибегая к округлым, просторным фразам, басом, точно глас близкого органа, проповеди его были блистательны и широко комментировались, вообще он выглядел императором на колеснице, когда там, на возвышении амвона, читал в воскресенье Евангелие, а потом возносил руку, застывал, унимая верноподданный гул (как правило, женский), и начинал, громыхая, толковать апостольские слова.
В этом городе нарастающих первомайских манифестаций и отпора клерикалов, откуда вышли в послевоенную Польшу несколько далеко не последних деятелей и где стены монастырей отмечали каждую вторую улицу, где социалисты поднимали голову в городском управлении, отчего у отца бывала мигрень, а полчища адептов иного направления, словно черные змеи, петляли в марше от ворот нескольких духовных семинарий, — в этом городе, самом себе довлеющем, выделенном наособицу со всеми противоречиями и со всей красотой не только мною, не только потому, что он доселе мое прибежище в перечне городов и континентов нашей отяжелевшей, конформистской планеты, — так вот, там ксендз-каноник был равен, по питаемому к нему уважению, не одному светскому протагонисту, не одному красному вожаку в личной топографии города.
Он обладал внешностью, познаниями и красноречием, кажется, даже и в Ватикане поотирался, а бабушка после светских встреч во время обедни приносила сведения, полные отчаяния — ведь этот человек, пышущий энергией, посвятивший себя богу, ухитрился не поладить даже со своим епископом! Она сокрушалась по этому поводу притворно, по-женски, потому что все-таки епископ, пусть и викарий, как-никак епископ и авторитет, но не осудила дерзкие выходки своего идеала, а только от смятения чаще обычного совершала новенны и исповедовалась. Дольше обычного поправляла перед зеркалом жабо, и облачко пудры садилось на ее лицо, но не гасило глаз — так она и шла, прямая и стройная, к своей неосознанной любви, преданная, как невольница, жаждущая видеть его появление в далеком присутствии у алтаря, безымянная, одна из многих, уж наверное, исполненная про себя радости; так она шла, чтобы было чем жить в этой ее уже изношенной и полинялой жизни, лишь бы она длилась.
Не знаю, старилась ли она, время перед войной не ссутулило ее, хотя она все наклонялась над нами. В костеле, я же подглядывала за нею, она не смотрела туда, где кружил в обрядном танце человек, возвышенный, в переливающихся ризах, и возносил чашу, словно солнце, и раскидывал руки в символ креста, а укрывшись в сумраке бокового нефа, в глубине темной дубовой скамьи, спрятав лицо в ладони, молилась за нас, за себя и наверняка за него. Я знаю, что еще она просила о милосердной смерти, так как и меня учила этому в своей одиннадцатой заповеди, хотя слова эти были мне недоступны, как и восклицания «Оды к молодости», которую я послушно заучивала, как таблицу умножения.
И хотя была она тихой, как сам оазис тишины, но смолкла, уйдя в бесконечность ночи, далеко-далеко отсюда, лежа на двух ящиках в метре от меня, отсутствующая из-за моей глухоты, — и наверняка не знала, что умирает, потому что замерзающий человек, кажется, видит чудесные сны и застывает с теплым сердцем, пока оно не остановится. Никто из нас — никто — не слышал той минуты, когда она отошла. Просто была ночь, там ночь могла длиться много дней, пока не проделали снежный туннель к окну, где-то в глубине, на ощупь. Просто она заснула, а ведь старый, истощенный человек может спать долго, если не приходит день. И никто из нас к ней не пришел, хотя достаточно было протянуть руку. Так что она сама потихоньку управилась с жизнью, впервые к нам равнодушная, уже на другом пути, наверное, так же, как в том пронизанном светом соборе, под млечным сводом, а мы, связанные землей, стали для нее слишком далеки.
Умерла она без последней молитвы, без отпущения несвершенных грехов, и бог простил ее. Даровал ей милосердную смерть, как она просила.
Это было очень давно, и далеко отсюда ее могила, выдолбленная в скале мерзлой земли, слишком мелкая, без всяких надгробий, спустя час засыпанная степным бураном. И если бы даже занес меня туда компас судьбы, не сумела бы я ее отыскать. Хотя это чистая условность, все равно она часто бывает со мной, особенно по воскресеньям, если они пусты. Особенно в пустые часы, которыми я никогда не пренебрегала, беззаботно бездельничая после долгих дней торопливой горячки.
Но сегодня надо управиться как-то иначе, потому я и ломала самозабвенно голову, возясь с нею, а когда восстала от трудов, вся в сложной мешанине локонов, то тут же нашла для себя, по привычке, воскресное занятие, ведь уже почти полдень, а мне не хотелось слишком дробить время на непродуктивную крошку четвертушек и половинок часа. Хотя и это чтение всего лишь ознакомительные вылазки в другие сложившиеся людские системы, но они мне интересны, а вдобавок, если уж работаешь в женском журнале, то и о других надо что-то знать. Что-то вроде инструктажа и исследования; если читаешь внимательно, ставишь мысленно знаки вопроса, смотришь в страницу, как бы примеряясь, бегло так, оценивая что-то новенькое, замысел или воплощение. Все это может быть изобретательно, умно или вздорно, но ведь ни у кого и нигде нет патента на одни безошибочные формулировки, верно?
Поэтому я откидываюсь поудобнее и кладу на колени груду разноцветных журналов, читаю профессиональные статьи о форме, в которой должна держать себя женщина, о законах и несправедливостях моего плана, это может толкнуть на самостоятельное исследование, как это излагается, сколько здесь делового подхода, а сколько дешевого утешения, сколько наблюдений, имеющих за собой опыт девятнадцати веков, а сколько смелости, чтобы в этих экскурсах в будущие достижения науки и благосостояния стран, демонстрирующих своими иллюстрациями технику удовлетворения потребностей или причуд общества, — сколько там еще нужно вложить умного старания или смешных выбрыков от бабьих восторгов, всего понемножку, не пренебрегая никаким средством, я же это знаю, знаю, пожалуй, и по ближайшему окружению, чтобы в эту эпоху думающих машин и бездумного аппарата человеческого мозга женщина могла стать полноправным человеком.
Но я не стану в это углубляться, так что пусть одни отбросят всякие опасения, а другие — тщетную надежду, потому что, когда вот так перелистываешь яркие журналы, чувствуешь, как нарастает сомнение: а хотим ли мы, и здесь и там, при всей экзотике разных условий существования, хотим ли мы действительно возвыситься до этого уровня? Вот чьи-то утешительные слова, и не то что какая-нибудь мужская снисходительность, поскольку авторами бывают и женщины, — и вот вам изображение, поданное на подносе, сияющем от рационального использования современных средств для чистки, вот вам фигура женщины, озаренной этим блеском, потому что у хозяйки дома есть время ощипывать себе перышки и выдавать из себя все возможное, тогда как муж обеспечивает деньги и положение на этой мельнице продвижений, приносит покорно ей и потомству необходимое и не дает смять себя в этих шестернях круговращения возраста, способностей и смекалки, не дает превратить себя в ошметок человека. Ведь это же эпоха всеобщего потребления, сосуществования и стирания границ в запросах, эра обмена всяческими благами, а в такие периоды человеческое мясо ни на что не нужно, это определение из учебников истории, очень уж жестоких, не для них, они уже утратили память, и не для их детей, закормленных до пресыщения. Нынче людей, которые должны погибнуть, кидают не на фронт, а всего лишь на мусорную свалку среди небоскребов. Так что мужчина этой женщины, дабы выжить со своими отпрысками, должен бороться иначе, а она должна держаться при нем как воплощение стабильности, надежности и красоты, подбрасывать топливо в очаг, следить за ним, чтобы субъект-мужчина мог согреться подле него после работы, глядя в телевизор и в газету. Но ведь нелегко быть символом и памятником, так что посмотрите, дорогие читательницы, сколько тут есть разных средств! Чтобы сохранять молодость, отличное самочувствие, чтобы поддерживать стандарт жилища, потому что понятия эти обязывают, являются одной из заповедей, когда надо штурмом брать карьеру.
И потому целые страницы, целые разделы, посвященные моде, физической самообороне, и различные подборки советов, как остановить время, потому что время — это враг, и не только для женщины, но и для ее партнера, время грозит сокрушить без видов на спасение, поэтому те, что поняли и оценили результаты, а заодно и собственную выгоду, предлагают в журналах современную продукцию, с помощью которой можно сдерживать эту деградацию, не допускать следов лет, вызванных поражениями, уже не только красивые женщины, но и все прочие должны оставаться красивыми и молодыми навсегда, и мужчины тоже должны оставаться без возраста, запаха старости, асептичными, энергичными, гладкими и загорелыми круглый год, всегда готовыми к победам в стычках с наступающими на пятки, нахально работающими локтями поколениями.
Эта молодость, фабрикуемая в промышленном масштабе, — это одновременно и культ телесных порывов, исправное функционирование половых желез и желез внутренней секреции, безупречная организация интимной жизни — а отсюда обстоятельные трактаты, на много страниц, о тайнах спальни, изобретательные средства для возбуждения чувств, притупившихся от отупленной жизни, анкеты и частотность оргазма после стольких-то лет привычной практики, внушения и советы психологов и сексоспециалистов; при круто возрастающих тиражах уже нет щекотливых вопросов, уже не может быть неудовлетворенных женщин, то есть неважно, плоховато работающих в постели и вне ее, и вот уже целая область жизни показана в наготе, вот уже дотошная инвентаризация комплексов, неудовлетворенностей и затруднений с непременным хэппи-эндом вдвоем, ночью, чтобы лучше жилось днем, каждый имеет право на физическое равенство, некоторые приходят к серьезным и конечным выводам после долгих лет самообмана, целиком отдаваясь этой науке, такое уж нынче время настало. Другие только накапливают благодаря этому приличный счет в банке. Для всех есть место там, где имеется контакт с людьми, с их готовностью к счастью. И вот я читаю на подобных страницах о извилистых закоулках этого дела, не отмахиваюсь от него, тут уж я себе хуже сделаю, многое хочется закодировать в памяти для собственной публицистической работы, для этих не всегда сентиментальных собеседований, где столько трагедий от противоречий между требованиями тела и холодным рассудком! Но одновременно поражает меня рост некоторых явлений, самых плоских по мотивам, служащих для потребы людей наивных или расчетливых: топкое половодье стремления превратить женщину в орудие для мужских надобностей, в существо сугубо телесное, в акции на бирже вожделения, где оборотистость приносит проценты с завидным эффектом!
Отсюда полчища девиц, не так чтобы уж совсем голых, этих хватает в кино и специальном бизнесе, а вроде бы прячущихся в надувные лифчики, в прозрачные штанишки, именно такие вот девушки, может быть, даже подростки, потому что именно эти, не вошедшие еще в употребление, ценятся выше; они должны быть смущены, так интереснее, они должны прятаться в рекламе нарядов для приоткрывания, а не для полного обнажения, такие уж условия приняты в сфере рынка. Эти девушки в позах незаконченного наброска полового процесса — где, где эпоха, когда киноцензура вырезала кадры с внутренней стороной бедер? — эти девы еще без аттестата зрелости нынче умеют все, натурщица — это профессия для гибких и понятливых, эти девушки, на которых я смотрю, не показывают и частицы детородных органов, но уже ничего не скрывают. Они возглашают веру в пришествие возбуждения, в заповеди чувств, натурщицы в чисто условных бюстгальтерах и трусишках, которых и не видно, в эластике и подвязках, в колготках, в нейлоновой пене белья, прямо как в ванне, девушки во всем и ни в чем, это не только натурщицы — не давайте себя облапошить специалистам по торговым оборотам, — это уже модели женщин, бытовое предложение, примеры, чтобы подражать, завидовать, стремиться любой ценой сравняться с ними. А то, что в нее вложена и цена продукта, который она демонстрирует? Тем лучше. У них вот лицо и тело, у кого-то кое-что в голове, и он может этот комплект образцов превратить в армию, в силу, вооруженную своим полом, которая на той журнальной полосе и на этой, на той обложке и на этой с бумажной улыбкой сражается за то, чтобы захватить подступы к твердыне конкуренции.
Цивилизация вещей, их новый геологический слой на том, фундаментальном, ныне слишком недолговечном после еще ощущаемых землетрясений, так пусть люди смотрят только на то, что уже современно, что отнимает у них память, загоняет ее потоком моды в подсознание, дает им возможность одурманиться сиюсекундностью — вот единственно, что дает чувство надежности нашего времени. Вероятно, от этого глохнут оборотни человеческих страхов; изобилие и пресыщенность, яркая ярмарка образцов — это тоже метод, что еще можно добавить? — вот это и дает зыбкое спасение на текущий день.
А мне эта беззаботность преподносится как раз сегодня, в «последнее воскресенье», дальше она недоступна, отстранила меня от них собственная неуверенность, и я испытываю примитивнейшую неприязнь, что-то давит возле этой, левой груди, когда я разглядываю эти тела — воинственные, агрессивные в своем совершенстве, — а я, может быть, через несколько десятков часов заклейменная отверженностью от всех, уже не только от их молодости и красоты напоказ, они-то давно уже обрели куда больше моего поколения, — не в том дело, что я хочу невозможного, а в том, что я стану иной, что все эти тряпки и цацки будут уже не для меня, даже при обычных женских борениях со своей внешностью.
Мне хочется презирать себя за эту претензию, которую вскорости перечеркнет приговор хирургов, я хочу бесстрастно смотреть на то, каковы они есть, какими они и должны быть, эти бабеночки, по законам их профессии, — но что я поделаю, если начинаю их ненавидеть, если они все враждебнее мне из-за своего совершенства? И в глазах у меня темнеет, и зависть эта растет во мне, я уже где-то теряю свое достоинство, это уже первобытная сила, сознание своей слабости по сравнению с другими всегда первобытно, так что я и себя ненавижу, но этого недостаточно, и, чтобы не смотреть, не сознавать себя, я вырываю страницы, мну этих девиц, превращая их в таких, какими они будут, зачем мне сейчас их красивая враждебность, так что я убиваю их бескровно, всех их уничтожу, но пусть не смотрят мне в глаза, эти красоточки, вот, под моей рукой, — и облегченно вздыхаю, облегчение уже в том, что на какой-то момент, поддавшись инстинкту, я превратилась в пещерную самку. После этого побоища я отшвыриваю ворох бумаг и спокойно лежу, не испытывая никаких угрызений злодейской совести, начисто выключаю мысль, чтобы ничего не осознавать и так и лежать в блаженном состоянии, которое я благодаря дурацкой и невольной выходке сама себе даровала.
Я как будто задремываю после этого насилия неизвестно над кем; не раскрою книжки, какое мне дело до чьей-то придуманной жизни, в книгах тоже люди здоровые, усложняют их единственно авторские хитросплетения.
Так и утекают часы, это видно по эрозии сумрака, уже отдаляющего стены и предметы — и переносящего меня в пустоту этой тьмы, может быть, в нее я и смотрю, а может быть, глаза у меня закрыты, в темноте все едино, приостанавливается действие органов чувств, из которых мы состоим, а ведь обычно сколько энергии отнимает у нас их функционирование. Отнимает каждый обычный день, в любой активный час, а теперь вот нет ни дня, ни места там, где я лежу, я и для себя-то отсутствую. Видимо, наступил тот перерыв в моем существовании — в этот воскресный вечер, который является всего лишь названием, чем-то, лишенным всякого содержания.
И тут, благодаря звонкам, возвращается вдруг жизнь, в теперешнем своем бесчувствии я еще не понимаю, что это за голос, ищу его в возвращающемся сознании, это трудно, я собираю силы, чтобы вновь приняться за притворство. Возвращаюсь от той, что минуту назад не хотела быть разумным человеком. А звонит мужчина, так что я вынуждена вести двойную игру, потому что для таких, как он, со мной ничего не происходит и ничего дурного произойти не может при их эгоизме великодушия, коли уж они идут на такой труд — сняли трубку.
Есть вокруг нас такие мужчины, кружат по орбите, определяемой радиусом их легкого расчета, поверхностной склонности, лишь бы утвердиться в своем мужском самомнении, что всегда найдется женщина, которая ждет, просто-таки должна ждать их зова. Они ведь помнят доселе какую-то там встречу, не бог весть какую, чисто мимолетную; им и в голову не придет, что мы можем подобные инциденты не принимать всерьез, ведь только они одни располагают квалификацией в этом плане; а ведь для нас такой случай даже не флирт, всего лишь краткое колебаньице в магнитном поле взаимного притяжения, даже не эпизод, а тема для чисто институтских воспоминаний. Ах, ах, женское сердце уже радостно прыгает, как воробей, среди неожиданно расцветающего, теплого от солнца дня, а солнце — это радиатор телефона, излучающий тепло их голоса, их милостивого снисхождения к нам, к женщинам вроде меня, которым всегда можно позвонить, известно же, чудачка и домоседка, что-то там вечно скребет в своем углу, не бегает по кафе в групповом марафоне, в довершение ко всему он ведь застрахован, не нарвется на неприятности человек, обуреваемый неожиданным желанием доставить ей приятное, не услышит через эту коробку телефона ни с того ни с сего неблагожелательный баритон, желающий незамедлительно узнать, кто это там, на другом конце провода, столь нагло ему докучает. Приятно сознавать, что в любой момент, пусть сначала неловкий, ты услышишь на расстоянии, разумеется, неплохо сыгранное недоумение, но тут же, в ту же секунду, теплую готовность к разговору ни о чем, просто этакий дамско-мужской треп: что можно продемонстрировать кому-то ни к чему не обязывающее обожание, бросить парочку якобы подтекстов, развернуть парус юмора и тонкого, пусть это она сама засвидетельствует, ума. Если она баба на уровне — а только такие и входят в расчет, — то усилие даже оправдывается, ведь некоторые сдаются и, пройдя всю вереницу церемоний, переходят границу телефонного кабеля и подпускают поближе такого воздыхателя, который выдержал целый месяц и все равно не отступил, так что можно позволить себе кое-что, хотя бы получше разглядеть человека после такого прощупывания, чем тогда, вначале. Что ж, пока можно без определенных намерений, в этом ни одна из них себе не признается, но поди знай, как там дальше будут события разворачиваться, всякое бывает, во всяком случае, для такой бабы мужчина — это мужчина, вдобавок испытанный на долготерпение!
Голос у таких мужчин с придыханием, воркующий, им не впервой играть втемную, в общем-то, так на так выходит. Они умеют подавать себя, реально не присутствуя, играть на воображении, немножко привядшем от засухи, — и любая из нас, если вокруг пустота, может поверить в эту их стихийность чувства, к тому же еще подкрепленную настойчивостью, этим самым долготерпением! Но подобные телефонные мужчины соблюдают определенные правила. Хотя они почти альтруисты, люди доброй воли — включая волю к завоеванию женщины, — но хорошо знают, как далеко им можно заходить, чтобы не впутаться в историю. Ведь женщина должна ждать и таять, когда ей звякнут, а они должны действовать по обстоятельствам, так что звонят украдкой, в тщательно выбранное время. А обстоятельства известные, сама жизнь, какая уж есть, за плечами жена и дети, и тактика при подобных наклонностях к кадрили с дамочками основывается главным образом на том, чтобы одновременно и в доме ничего не разладилось, чтобы это не сказалось, в результате промашки, на сценографии многолетней и согласной супружеской жизни. Отсюда, даже при упорной осаде, отличное понимание ситуации, постоянная бдительность, чтобы соблюдать равновесие: иметь и то, что хочется, и то, что уже имеется.
Этого Н. я вижу по телефону отлично, когда он вновь ко мне звонит. Жена в это время наверняка в очередях, ребенок носится на дворе, а теща на кухне, глухая как пень, так что все слышит с пятого на десятое. Иногда голос его слышен на фоне телевизора, словно эхо из моей квартиры, тогда мне понятно, что он больше прислушивается к своей двери, чем к моим словам, и все его красноречие вмиг иссякнет, как только щелкнет замок, и тут же, с появлением легковерной жены, возобновится необходимость лицемерить. Иногда он звонит со службы, где его одолевают лень и скука, или откуда-нибудь из города, это позднее, тогда он изъясняется уже в другой октаве, это уже не голубок, птица домашняя, а фазан, токующий на воле, почти упивающийся чувством. У него уже вырастают крыла и уверенность в себе на нейтральной почве без домашних стражей, иногда он басит откуда-нибудь из толкотни гардероба — и я слышу этих людей, рядом, занятых своей одеждой. Это кафе или ресторан, так что он чувствует себя свободно, уже не столь осторожен в словах, подобные разговоры, когда он благодушно расслаблен, а я настороженно напряжена, даются нелегко, ведь я же должна притворяться полной идиоткой, чтобы не понять столь простого интереса, который ему подобные питают ко мне подобным. Я же знаю, что номер мой он набрал во время небольшой отлучки из-за столика, между малой нуждой и возвращением к мужской компании, к столику, за которым обсуждают чисто служебные дела. И меня не удивляет его смелость, потому что эти господа именно вне дома, когда опостылеет их чиновничья судьба, или за рюмочкой вдруг взбодрятся и желают мигом преодолеть, имея определенную женщину на мушке, тот какой-то никакой этап, довольно обременительный, слишком затянувшийся, а ведь в этом спорте, как и во всяком другом, есть опасность перетренироваться. Вот ему уже хочется стартовать, навязать свой темп, а я на шуточку, легкую шпильку взамен за легкую ехидцу, кручусь на стуле и вздыхаю в лампу, но так, чтобы он этого не слышал. Впрочем, из-за ресторанного гвалта и его настроения до него это не дойдет. Мне не хочется выглядеть толстокожей, я силюсь, исторгая блестки интеллекта и всяческие подтексты, ведь бывает и так, что эти звонки, что эти знаки внимания в какой-нибудь непогожий вечер щекочут женское самолюбие. Что ж поделаешь, а ведь они правы, бывает и так. Сегодня тоже вечер, я тоже одна, наедине с собой, только он сунулся в неподходящее время, у меня сейчас приступ антипатии ко всей этой игре ни во что — и я принимаю Деловой вид, стараюсь быть краткой, как будто он оторвал меня от работы, которую я спешно проворачиваю, потому что уезжаю через неделю-две, да, в провинцию, точно еще не знаю, на встречи с читателями, заработка ради, а сроки подпирают, а он вот ввалился в мой поток, поперек его, этаким бревном, которое, может быть, сегодня, а он так на это рассчитывает, прибьется в конце концов к берегу, хотя берег этот, исключительно по моей вине, исключительно из-за моего достойного сожаления поведения, зарос недоступным камышом. Может быть, я и легкомысленная и в голове у меня все перемешалось, только и сегодня изысканный этот мужчина с этаким смутным голосом не прибьется к берегу, просто он вновь угодил не вовремя, за что я от всей души прошу прощения. А поскольку я имею для него значение только в минуты, рассеянные в промежутках между другими занятиями, связанные с заработком, с лифтом, вздымающим ввысь, вместо служебной лестницы, он, как обычно, довольно быстро мирится с ситуацией, и я уже вижу, как он косится туда, в зал, где ждет следующая бутылка и продолжение вечера, как знать, может быть, с самим начальником? В заключение он еще проформы ради изображает разочарование, сокрушается, что я могу исчезнуть для него из пределов телекоммуникации, и такая я нехорошая, что даты следующего раунда не назначаю. Неужели он заслужил подобную жестокость! Словом, излагает целый докладик, хотя знает, что никто из нас не ищет в определениях более глубокого смысла, чем тот, к которому мы привыкли, и что мы пересыпаем их, как мякину, из фразы в фразу, из разговора в разговор уже не первый день. Потом, думается мне, со взаимным облегчением, мы кладем трубку, он — со спокойной совестью, что вот еще раз захотел что-то предпринять, а я — что на сей раз, кажется, отделалась от него основательно.
Правда, облегчение небольшое, всего лишь возвращение к тишине: не хочу включать телевизор, не хочу стеклянных людей, да и других тоже, тех, что в воскресный вечер врываются в дом со светским галдежом, что они могут мне теперь дать? Мое сосуществование с ними редко строится на взаимном доверии, а сегодня я не верю ни во что из того, чем они, наверное, захотят вырвать меня из себя самой. И только подспудная мысль: впервые за сколько лет я не даю втянуть себя в магию движения и звука? Нет, сложная арифметика, как-нибудь потом, будет еще время, я знаю, придет такая пора, уже где-то близко, что я вернусь к таким дням, когда не могла вынести малейшего отзвука происходящего снаружи. Мне уже знакомо это состояние, хотя тогда все было иначе, тот период я давно уже отложила в безразличие, даже более того, в память, уже дырявую от деструктивного действия самоиронии.
Так что сейчас тихо, я под колпаком, почти спокойная, и я распахиваю балкон, чтоб осенний холод был единственным холодом для моего дыхания. Так я стою и смотрю в мозаику окон на четырехугольниках домов, постепенно их гасит прилив ночи; как долго будет светиться сегодня мое окно, неужели оно будет последним сторожевым постом? И эту мысль я отстраняю, так как в ней тревожный сигнал. Кусочек за кусочком, так возвожу я оцепенение, стоя на балконе, вися в пустоте, без чувств, без времени, которое их отмечает, раскрывает и ограничивает. Получается, что я нематериальна, что это всего лишь воздух, а этот вечер во мне — это почти небытие.
И вновь вылетает ко мне телефон, хватает за шиворот и волочит в комнату. Я уже возле него, еще отсутствующая, словно после наркотика. На ощупь шарю рукой, чтобы наткнуться на него, чтобы вернуться.
И сразу понимаю, кто это сдержал слово. Воспоминание о нашей договоренности бьет меня в висок, зачем она мне, я закрываю глаза, уходя в последнюю, бесполезную защиту. Это пани Анита, ведь я же согласилась участвовать в том, что познала взлетающая звезда на своем, в самом разгаре лета, жизненном склоне. В самом разгаре своих лет, когда звезды не только падают. Я же сама согласилась, так что должна теперь выслушать эти несколько слов, их смысл, относящийся для меня уже к какому-то четвертому измерению. Измерению, связанному с посторонним человеком. С его путем, который срастился с моим. Вот они, эти слова:
— Вот и все. Умер сегодня под утро. Профессор сказал, что смерть была без страданий. Но ведь он и не мог сказать иначе. Вот так, теперь уже все.