ВОСКРЕСЕНЬЕ

Семья моя, если рассматривать ее синтетически, состояла из людей двух совершенно разных племен. Я не обладаю даром археолога, у меня нет памяти, передающей информацию от поколения к поколению: как оно было вначале, откуда взялись столь несхожие люди, хотя и текла в них та же самая кровь и хотя передавали потомству гены, гарантирующие наследственность. И это не в плане обычных семейных разговорчиков, что этот вот такой, а тот вот сякой, поелику люди по воле всевышнего бывают самыми разными. Это были как бы два племени, сформированные совершенно различными условиями эволюции! Они и выглядели иначе, и поступки у них были разные, их даже разделяло разное понимание одних и тех же слов, так что они не могли проявиться как целое даже с помощью общего языка.

Нас, детей, было несколько, и дядьев тоже целая коллекция. Мать была единственной дочерью, в наше время у ней была только мать, так что родственной опорой она не располагала, а были лишь тылы в виде неопределенных дядей и теток, которых мы видели редко и которые, в сущности, были людьми чужими. Иногда только они показывали свои лица из-за оборонительных валов и рвов, но к ней, в ее крепость, в ее собственный мир ожесточенных баталий, по сути дела, не проникали. Поскольку они не могли рассчитывать на победу или хотя бы на перемирие, то отступали туда, где таилось меньше неожиданностей. Потому и мы видели их на отдалении, зная только переломные моменты в их туманных биографиях: что тетка из Варшавы бросила мужа и с маленьким ребенком куда-то уехала, не сказав ни слова, за полчаса уложив пожитки, а один из дядьев, угодив в какую-то, кажется, заурядную офицерскую коллизию, выстрелил себе в висок, начисто наплевав на всякие домыслы, может быть, и более близкие к истине. Таким образом, семейная панорама, материн фон, уменьшилась еще на две фигуры, об этих скандалах говорили вечерами за дверью с полоской света, когда мы уже лежали в постелях, но все равно все было слышно, и мы черпали из иронических суждений матери темы для беспокойных снов. Потом это объяснялось несварением желудка, и нам прописывали касторку с черным кофе, не отменяя, впрочем, кормления, во время которого напихивали в нас корм, как в рождественских индеек. К сожалению, нас откармливали круглый год, а птицу всего две недели, в помещении на чердаке, прежде чем завершится индюшачья судьба на призрачных блюдах, на белом саване скатерти, под которой во время зимних празднеств хрустело подложенное сено. Все-таки какое-то разнообразие, у нас же не оставалось никакой надежды, мы должны были прибавлять в весе и расти здоровыми до бесконечности.

Когда тетка и дядя ушли неведомо куда, родственники матери, после пережитых эмоций, перестали ее интересовать, потому что все остальные были совершенно обычные люди, а следовательно, недостойны внимания. Зато отец подлежал осуждению по разным статьям. Прежде всего хотя бы потому, что у него были три брата и отец. Мать его ушла в мир иной довольно рано. Она осталась прозрачной тенью, не вносившей особых осложнений, хотя и считалось, что дядя Казимеж от нее унаследовал предрасположенность к чахотке. А поскольку он взял в жены субтильную чахоточницу, то и ребенка они состряпали по подобию своему, с первого вздоха обреченного не жить в этом их общем воздухе, в коем витала распыленная смерть. Я помню уже только тройную фамилию на могильной плите, хотя имена и даты рождения были разные, — так завершился эпизод с этой легкомысленной, хотя и упрямой любовью.

А вот дед был всегда здоровый, из линии «крепких» в нашем семейном мире — и не хотел тщедушной снохи, так что все твердили потом, что из-за такой вот тощей фанаберии пришлось Казимежу сойти во гроб. А ведь мог бы жить да жить, кабы не был слаб. Но не из-за распада легких, а из-за жены.

В воскресенье у меня много времени, много часов от начала его до конца, их не крадут минуты, уплотненные в спешке, за которыми так зорко следишь, что ухитряешься прозевать весь день. Так что я могла утешать себя тем, что я из чахоточной семьи и что-нибудь похуже ко мне уже не привяжется. Ведь человек, кажется, запланирован только в одном направлении смертного исхода, я уже не раз слышала это мельком, это даже было семейным убеждением в те дни, когда и мне приходилось лечиться. Это было наименьшим злом. Подсознательное убеждение, что удастся уцелеть даже тогда, когда один за другим, через небольшие промежутки, поставили на рельсах, в каменной тьме, три новых гроба.

В то воскресенье я думала о них, так мне было удобнее, о дядьях и дедушке, а дед мой — это особливая тема, он мог бы служить центральной фигурой многоцветной фрески, если бы я могла такую создать. Но меня хватит только на набросок, на несколько штрихов, слишком я живу сейчас в настоящем, моя правда о прошлом складывается из чужих слов, из тех лет, которые, словно танки, прошли по фактам, так что они сделались плоскими и деформированными, воспоминания мои наверняка фальшивы, как и любое прошлое, когда ищут высшую правду только в себе. Но ведь и она невозможна, если не держится на опыте других. Что же мне осталось — только такая покалеченная правда, но в то воскресенье она дает мне возможность укрыться в чужое существование, в то время как свое, застыв на грани неизвестности, может быть слишком болезненным.

Так что ж я могу сказать про деда, который так и остался стволом нашего рода и никто потом его заменить не сумел? Сагу, которой он заслуживает, мне не поднять. Я могу только поворошить мелочи, вырванные из его жизни, какие-то маловажные события. Я знаю, что он перечеркнул в себе болезнь и старость. Перечеркнул не силой воли, нет, далось ему это куда легче. Природа наградила его сухим и жилистым строением, где ничего лишнего не могло угнездиться. Вот и характер у него затвердел с годами, так что он смотрел на других с точки зрения своего «я», своей сопротивляемости. Прежде всего на сыновей, коим пожаловал в лен сходство с ним самим. Так, он не мог простить тому сыну слишком ранней смерти, поелику она послужила аргументом в пользу необходимости правильных выборов в вопросах чувства и эмоций, коих он никогда не признавал. С моим отцом он разошелся во взглядах довольно рано, и только перед самой войной они вновь стали видеться, когда отец уже знал, что дела его плохи и приходится искать у него помощи, взрослый человек, ищущий горькой помощи у старика, лишь бы тот снизошел и ценой брюзгливых выговоров спасал сыновние векселя от опротестования. Мне кажется, что в глазах деда отец был фантастом, которого слишком высоко заносила амбиция, а тут еще его жена, ее мотовство, вот и кидается человек во всякие нереальные проекты. Это были люди из двух разных миров, их разделяли направления в применении сил, а прежде всего понимание ценности денег. Дед считал их незыблемой основой любого предприятия, отец же рассматривал денежный вопрос как пристройку, которая в реальной ее весомости портила стрельчатые формы его мечтаний. Мечтаний не абстрактных, а осуществляемых, сразу же рассматриваемых как план действий, с первого же импульса, и каждое из них отнимало у него несколько понапрасну потерянных лет, поскольку он не желал понимать, что в этих условиях, в этом маленьком городке, по тем временам они невыполнимы. Обоюдной трагедией отца и сына было, пожалуй, различное понимание успеха, а ведь дед сам толкнул своего первородного сына на коварную дорогу. Дал ему образование, единственному из детей, послал изучать архитектуру в Вену, неосторожно позволил, чтобы в нем, в сыне человека, начинавшего с простого столярного ремесла, а кончившего лесной биржей, начали бродить элементы эзотерического мира иных ценностей, с тем чтобы тот вернулся уже переполненный ими, испытывая от них головокружение и так никогда уже не протрезвев полностью. Первые деньги, даденные «для оборота», он всадил в книжную лавку, самую большую в городе, назвав ее «Научная книга». Полный ассортимент литературы ждал покупателей, раз в год в магазин заявлялась учащаяся молодежь, и это был единственный доходный сезон, вот эти несколько дней, мы лазили по полкам, я училась читать по книгам Марии Родзевич[1], отец по ночам поглощал все новинки, хотя в книжной лавке не появлялся. Там надлежало быть персоналу во главе с заведующим. Жажда чтения, однако, была в этом городке роскошью, иметь книги в своем доме считали нужным всего несколько-десятков лиц, так что разрыв между вкладами и доходами все больше приближал день краха. Подобный магазин с подобным владельцем был чисто трагическим недоразумением. Так что отец загодя махнул рукой на все предприятие, хромавшее все больше и больше, — и решил основать издательство. Он стал издавать в виде брошюр классиков для школ, а школ-то было в городе всего две или три. Доныне помню орнамент на обложке, единый для всех изданий, и надпись: «Издание «Научной книги». Всей истории этого очередного замысла я не знаю, знаю одно, что дома о нем говорили все меньше. Вероятно, несостоятельной оказалась торговая калькуляция по сравнению с более солидными и активными центральными издательствами. Где это видано, печатать литературу для десятка начальных и шести средних школ! Только отец мог усмотреть в этом какой-то прок, до того вирус любви к книге не давал ему покоя. Тогда дед заявил, что далее в отцовские бредни деньги вкладывать не будет. Но отец высоко нес знамя своих гуманистических идей — и они поэтому перестали видеться. Потом имела место самая большая акция в жизни отца, от которой ему бы следовало отказаться с момента зарождения самой идеи. Это предприятие затевалось на вырост, на одолженные деньги. Это было акционерное общество, значит, кто-то отцу все же доверял, если дал деньги на это огромное дело, и я отнюдь не пытаюсь иронизировать; дело не по отцовским силам и его реальным возможностям; намерение это являло абсолютную диспропорцию между вложенными в него усилиями и результатами. И по сей день, когда я это пишу, в крупных библиотеках можно найти большую книгу в матерчатом переплете (хотя отец издавал все отдельными выпусками, для предполагаемых подписчиков) под названием «Территориальный указатель Речи Посполитой». Автор — инж. Тадеуш Быстшицкий. Это был перечень всех населенных пунктов в тогдашних границах с подробным указанием административного деления в зависимости от разделов Польши. Работа над книгой началась еще задолго до того, как я себя помню. Эффект? Ничтожное количество проданных экземпляров и, чудовищные долги, угроза нашему существованию, призрак судебного исполнителя, который то и дело возникал в дверях, отец боролся с ним во время частых поездок в львовские суды, но я еще слышу материны слова, что в один прекрасный день у нас увезут всю мебель. Так и висела до самой войны эта угроза. Может быть, поэтому отцу и пришлось склонить голову перед дедом, потому мы и начали ходить каждое воскресенье обедать на Тупиковую, а дед всегда неприязненно ворчал, так что надо было, приходя и уходя, целовать ему руку. Нас никогда не оставлял какой-то страх перед старым, суровым человеком, но таким образом мы помогали отцу — это была семейная миссия, только мать ее не поддерживала, до самого конца с дедом словом не обмолвилась, поскольку, по ее мнению, именно его скупость, закоснелая от старости, была всему виной. Может быть, и на себя пеняла за то, что так долго верила в гениальность отца, в его размах, в его призвание. Верила, несмотря на все претензии и ссоры, такая уж она была. Помогала отцу, тревожилась за нас, вся с раздерганными нервами, так что выплескивала себя в крике на своих и на чужих, а когда было уже вовсе плохо, то ехала в Варшаву в Э м э с в о й с к[2] — так это звучало в сокращении, — чтобы выпросить какое-нибудь пособие, заказ, хотя бы стопку того, что занимало целый этаж в «конторском» здании. «Указатель» был наивысшим взлетом и величайшим падением отца.

Я хожу по квартире, жду, когда можно будет позвонить, перекладываю вещи с места на место, а сама вся в том времени, я чиновник в большом кабинете с большим, столом, к которому в конце концов пробивается через заградительные секретариаты какая-то женщина из далекой провинции, предлагая приобрести столь обширное и столь дорогое издание. Чиновник осторожен, мыслит логически: может ли это действительно быть нужным ему в подведомственным ему учреждениям? Зачем? Для адресов на конвертах? Чтобы разбираться в волостях и гминах, в географии повятов и градации административных властей? Так ведь в каждой канцелярии для этого есть все, что нужно, карта Польши и соответствующий циркуляр, где что найти.

Может быть, я ошибаюсь, может быть, я несправедлива. И по сей день я считаю отца необыкновенным человеком, который не смотрел под ноги, надежно ли он ступает. Как мог он допустить, что подобный труд найдет широкое применение, что на него найдется несколько тысяч желающих?

А потом, под напором лет, чем же был для него приговор, что он загубил часть жизни — последнюю уделенную ему, — а также столько надежд, любви, денег ради своей и чужой веры, швырнув все это в пропасть? На фотографиях той поры он еще выглядит молодым. Фотографии врут. Они не передают возраста в соответствии с числом разочарований. Я-то это знаю, потому что на любимого человека смотрят проницательно, видят, что у него помятые уголки глаз, взгляд тусклый и рот усталый. Именно таким он был, когда уже не оставалось времени, чтобы начать все заново, чтобы выбраться из западни. Потому что разверзлось небо и разрушило его мир, а в новом он был чужим, отверженным. И вот за ним пришли, чтобы убрать его с дороги. Чтобы он заплатил за не совершенные им прегрешения, он, мой отец, человек, которого я любила больше всех, но так уж заведено в истории. В истории людей и одного человека. Он не выдержал испытания. И в час его смерти не было мне никакого знамения, хотя мысленно я всегда была с ним, хотя все старалась себе представить. И не так бы уж трудно богу было дать этот знак. Но он и тут поскупился. И поэтому, из-за смерти отца, я стала верить только в жизнь. Здесь, среди людей, — в короткую и конечную.

А дед и войну пережил невредимым. В критические периоды его прятали его собственные рабочие. Наверное, потому, что он, деспотичный и уже богатый, всегда оставался одним из них. Как и они, вставал в пять часов, ежедневно, до конца своих дней, даже когда ему незачем это было делать. Он ковылял, постукивая палкой, уже не по своей лесопилке, но еще покрикивал, еще подгонял их, так как не терпел, чтобы на мир смотрели через пивной ларек и валяли дурака во время работы. И не мог простить Народной Польше даже не то, что у него хотели отобрать крышу над головой (с этим после первого рьяного периода как-то уладилось), — нет, он взывал к небесам, вздымая свою палку, жалуясь на то, что люди перестали понимать, для кого работают, а посему бьют баклуши, тогда как лес гниет на бирже. Такие доски, такой дуб, такой тес! Ежедневно ходил туда обычной дорогой, орал на всех и был смешон, а новенький начальник косился на него и давал понять, что дед, крутясь у него под ногами, тормозит ход исторических преобразований. Но вскоре новая власть одержала победу, потому что дед во время одного из визитов сломал ногу и — уже в девяносто два года — умер вовсе не от старости, а от того, что его доконала медицина. И недели не выдержал с ногой, подвешенной в гипсе, утратил доверие к своей конечности, не желавшей срастаться. Вот и умер, приказав сердцу остановиться, хотя после врачи, взяв это сердце в руки, даже головой качали, уверенные, что, не будь этой медицинской пытки с гипсом, работало бы оно еще долгие годы.

Я ухожу в давние анекдоты, цепляюсь за картинки и события, а надо бы как-то иначе, потому что мое прошлое в минуты наития — это, собственно, всего-навсего л и ц а тех людей, все остальное лишь подцветка, и благодаря ей я и подсказываю себе прочее: то, что помню, или то, что, мне кажется, действительно было. Вот так и отца с дедом помню. Усталое, с мягким овалом лицо отца, который не познал старости. И дед, который с самого начала был старый, с невидимым ртом в ссохшихся, вертикальных складках кожи, глаза в провалах теней от нависающих бровей, но обрисованные четко, округлые и голубые, как свет, внимательные ко всему. Ими он отстранял от себя любую близость, любую склонность других людей, любую сердечность, полагая это делом унижающим и расценивая как искательство. Так он и замкнулся в своих понятиях, и жизнь доказала, что он не ошибался, ошибались другие, его сыновья, с одним только исключением, поэтому губы совсем исчезли с его лица, он не хотел зря тратить слов, только глаза отшлифовал в два голубых стеклышка, чтобы видеть этих сыновей обстоятельно, чтобы не поддаться отцовским инстинктам, раз уж они все равно не такие, как он. Он защищался, конечно же, вынужден был защищать цену своей жизни, она же была очень высокая, хотя сам он считал ее естественной, этот фанатик работы и самоотверженности.


Уже за полдень я принялась наводить порядок в ящиках, несколько раз в жизни находит на человека такое воскресенье, когда он лезет в ненужные закоулки, где годами скапливаются забытые вещи. Там были фотографии, которые брат отыскал уже в чужих домах, он умеет ценить прошлое, заботится о воспитании нашего поколения, вот и прислал мне копии, а я сунула их в дальний угол. Хотя нет — отец постоянно передо мной, в рамке, купленной на первые самостоятельные деньги, отец всегда был со мной, а вот дед только теперь выглянул из темноты, по его лицу я читаю всю жизнь, взгляд у него твердый и чужой, и когда я склоняюсь над ним, желая понять, откуда я, из какого звена, то нахожу в этих глазах и отблеск безумия. Наверное, нынче у меня больное воображение, откуда же у него может быть то, чему он всю жизнь противостоял? Но я вижу в нем это. Может быть, это всего лишь настороженное лицо, противоборствующее любому обстоятельству, и взгляд слишком проницательный, ведь это все же отец дяди Болеслава? А может быть, он все же скрывал в себе тайну противоречивости мира, подавив ее собственной силой, ведь и дядя Янек был его сыном? Но вот только сегодня я смогла увидеть в нем то, что ни разу нам не проявилось, и только фотография неожиданно выявила это.

Дядя Болеслав — человек общего с ним пути, несущий черты самой обычной наследственности, развернувшейся благодаря условиям того уклада и отточенному таланту, используемым с мудрым расчетом, знанием дела, и все это на основе отцовского опыта, попавшего в хорошие руки. На том пути сын обогнал отца, ушел дальше, вырвался из нашего городка и осел в Познаньщине, в западной части Польши, которая больше всего была открыта миру, и с этим миром он имел дела на равных, его масштаб уже измерялся целым объединением предприятий, озираемым «с птичьего полета» на рекламных снимках, такие приемы помогают утверждать себя в глазах контрагентов, а также собственной родни. И когда дядя с целой свитой приезжал навестить старую дыру, из которой выбрался в мир, расправив крылья, то и мы созерцали в этих снимках цехов и труб его предприимчивость и размах, о которых отец и помыслить не мог.

Наезды бывали краткими, напряженными по времени и атмосфере, которую он с собой привозил, это был ветер иных широт, он вздымал гладкую поверхность семейной реки, дед приглашал местную знать, чтобы продемонстрировать его, а мы тянулись за отцом на Тупиковую, придавленные легендой о дядином положении в мире. Кроме того, деда и гостя связывали какие-то деловые интересы, каждый из них хотел при этих встречах что-то выторговать для себя, я видела по отцовскому лицу и его спине, что ему тут и произнести нечего, кроме горестных стенаний по поводу собственных дел. Для них они были чем-то раздражающим и постыдным, поскольку все произошло по собственной вине, дед никогда этого не скрывал и не играл с нами в разные воспитательные деликатности, а дядя раз в год мог себе позволить такую искренность. Но все-таки этот брат-фантаст был как-никак брат, хотя и пошел куда-то не туда, — так что от каждого такого приезда, озаренного бликами «мерседес-бенца», и отцу что-то перепадало: какая-нибудь безвозвратная ссуда, конфузливая, хотя и видимая заплата на его дырявом финансовом положении. Дяде нравились эти визиты, и он умело дирижировал ими, нравилось проявлять свою широкую натуру, он не копался в деталях деловых срывов, все дела улаживал сразу, в разумных пределах, не перебарщивая, поелику был орудием судьбы с ограниченной ответственностью, тем не менее каждый его парадный визит обеспечивал в нашем доме какой-то покой, огонек упования на несколько ближайших месяцев. Дядя был б о л ь ш е деда, так что у него было и больше воображения. Потому он и нас видел, может быть, угадывал наши опасения. Доказательство? Первые часы я получила от дяди, в его последнее посещение. А о первых в жизни часах помнят всегда. Брат на деньги, полученные в подарок, купил настоящий футбольный мяч: весь из долек, со шнуровкой и ниппелем для накачивания.

Сейчас дядя совсем стар и выращивает шампиньоны в подвале своего дома. Но это товар также высшего качества, исключительно на экспорт, а сам он в этом тонком деле слывет экспертом в воеводском масштабе. И до сих пор помогает своим детям, ухитряясь заработать на себя и на других. Как некогда дед, так нынче дядя встает в пять утра, известно же, что такое хозяйство требует времени и неимоверных стараний. Дядя сейчас полная копия деда. Но превосходит его самоиронией, постижением коварства судьбы и тем, что разбирается не только в материальных ценностях. Что ж, он все-таки спустился к своей грибной теплице с иной точки видения вещей. Дядя Болеслав был удавшимся сыном, его успех был равнозначен приобщению к дворянству в современном стиле, он удивил всех, мог служить темой при любом разговоре, так что дед наверняка заглушал профессиональную зависть отцовской гордостью.

Зато вот дядя Янек все время вносил в семью конфликтные ситуации и альтернативы: либо молчание, как будто его вообще нет, либо крик из-за того, что он вообще родился. Не знаю, чему и как он учился в нормальные школьные годы, но на моей памяти он возник как прогуливающийся по городу молодой человек в небрежно-изысканном туалете, а из последнего мне особенно запали в память поразительные туфли: шевровые, шитые на заказ, с очень широкими носками, так что под их тонкой поверхностью я могла ясно видеть, как дядя Янек, вероятно для разминки конечностей, стоя со мною на улице, шевелит пальцами ног. Каждый палец мог ходить отдельно в этом просторе, вот какая это была обувь! Зимой он носил запахивающуюся, без пуговиц, накидку на бобрах, с шалевым воротником почти во всю длину, пока это уникальное для нашего города одеяние не исчезло при таинственных обстоятельствах во время одного из его холостяцких выездов в столицу. Вернулся он тогда, хоть и зимой, налегке, но все равно утверждал, что Варшава — это вам все-таки Варшава. У дяди Янека было на все свое мнение, и вообще он был свободен как птица. Он презирал мещанскую идею супружеских компромиссов, зато ходили слухи, приглушаемые, чтобы лучше работала наша догадливость, что он редко томится одиночеством в своей холостяцкой квартирке. Чувство свободы было у него развито настолько, что в зрелых летах он не потратил и трех дней на прескучное времяпрепровождение, повсеместно именуемое работой ради хлеба насущного. Предложение деда начать с практики на лесопильне, если уж не во имя фамильной общности, то ради общего финансового благополучия, он отмел за два часа, поскольку считал необходимым присутствовать на балу, открывавшем серию карнавалов во Львове, с участием сливок молодежного общества ближних и дальних мест. С той поры он стал завсегдатаем разных заведений, зато ноги его ни разу не было на грязной бирже, заваленной досками. Пожалуй, будет преувеличением сказать, что он тратил время единственно на загулы и кой-какие вольности в кругу представительниц прекрасного пола. Он был весьма даже начитан, особенно в области философии. Ловил меня, еще подростка, на улице и излагал мне доктрины разных мировоззрений, подвергал сомнению некоторые аксиомы, сыпал именами мыслителей и отрывками из их биографий, так что земля начинала подо мной ходить ходуном от этой тяжести. А для дяди это был сущий пустяк: он выписывал пируэты тросточкой с серебряным набалдашником и столь же ловко жонглировал впечатлениями от последнего фолианта. «До рассвета, юная моя сударыня, я должен был это раскусить», — мимоходом замечал он. Может быть, поэтому он и начинал день где-то с полудня, если вообще имел на это желание. Может быть, он и налетал на меня и держал так долго, потому что остальные из родни далеко обходили его самого и его эрудицию. Знал он и несколько языков, в довольно произвольном подборе, так, например, говорил по-испански и по-латыни, читал по-русски и по-немецки, а английские стихи цитировал в оригинале. Давалось ему это без труда, вероятно, он обладал подлинно лингвистическими способностями, но лишь для сугубо личного пользования. Все, что он знал и умел, не принесло ему ни гроша. Да ему и в голову не приходило добиться когда-нибудь финансовой самостоятельности. Эту сторону жизни он просто не принимал во внимание. Годы шли, принося с собой неумолимую зрелость, о нем уже говорили «тот старый холостяк», а дед добавлял: «этот кровопийца, охочий до отцовских денег». Иные, вероятно более объективные, называли дядю Янека неудачником, а то и злее — «малым с придурью», хотя он вовсе не был таким уж глупым.

Но жизнь неумолима. Так что при всем изобилии занятий, которые я обрисовала выше, дяде все же приходилось порой думать о пошлой и прозаической стороне своего существования. Думал он раз в месяц, в канун первого числа. Это были регулярные гражданские войны, громогласное эхо от которых долетало до нас не только в пространных комментариях по их поводу, особенно во время воскресных обедов на Тупиковой. Громогласное эхо? Это отнюдь не простая метафора, так как Тупиковая улица действительно являла собой тупик, обрамленный с трех сторон стеной, склепанной из фабричных ограждений и домов, так что обладала великолепной акустикой и отлично подходила для вокальных выступлений. И вот дядя, знаток всяческих искусств (он был и меломаном!), умело это использовал. Он отказался от мелких стычек с дедом в его конторке при лесопилке, от столкновений несколько камерных и с весьма сомнительным результатом. Неуверенность в завтрашнем дне приносит мало радости, а дяде наверняка прискучило ежемесячно стучаться в отцовские двери и выслушивать нелестные высказывания по своему адресу, прежде чем эти несчастные деньги не оказывались у него в кармане. Да их и хватало-то всего на две-три недели, в зависимости от разных дядиных мероприятий. Так что эта практика была не лучшим методом — и дядя избрал иной метод действий. Просто когда деньги кончались, он шел на Тупиковую, становился перед домом деда и там вопиял, что у него нет денег, что ему не на что жить, что его обрекает на голодную смерть человек, который в данный момент обильно пирует в кругу гостей и прочих прихлебателей.

Дело в том, что дядя устраивал эти представления в обеденное время, обычно он выбирал воскресенья, когда твердо знал, что все квартиры этой улицы полны людьми, уже готовой и жаждущей зрелищ публикой, каковая, несомненно, вызовет в нем вдохновение, стоит в окрестных окнах появиться наблюдателям. Моральной опорой для дяди был и тот факт, что дома эти принадлежали деду и жильцы в них были далеко не анонимы, а лица, уже годами втянутые в семейные спектакли, которые время от времени разыгрывались перед их глазами и на их улице.

Метод был прост и результативен, каждый раз он завершался победой. Даже если противник из-за крепостного вала, действительно вынужденный оторваться от жареного мяса или птицы, каковую он вкушал, оказывал столь же громкое сопротивление и даже размахивал палкой или тростью поверх изгороди. Это были мужи, достойные друг друга в данной борьбе. Нет, они не легко покидали поле боя, голоса имели одинаково звучные, не колеблясь прибегали к довольно рискованным уподоблениям по адресу оппонента, порой пользовались даже явной демагогией, а иногда просто подвергали сомнению взаимное родство. И вот этот концерт для двух голосов при полном одобрении аудитории набирал силу, продолжаясь дольше, чем один акт в театре, и достигал, по всем правилам драматургии, кульминации тогда, когда дед, раскаленный добела, рвался с палкой на улицу. А дядя, издевательски усмехаясь, не отступал ни на шаг, небрежно выписывая своей изысканной тросточкой одному ему известные вензеля. И вот тут вмешивались сотрапезники, поелику, можно так сказать, на волоске уже висела первая капля крови братоубийственного поединка. Они хватали деда под руки и вносили его, упирающегося, грозящего местью, похожего на громадного краба с дергающимися конечностями, — вносили в пасть столовой, где остывал далеко не будничный обед, как раз напротив их желудков, на блюдах. А спустя какое-то время, уже в тишине, хотя и весьма напряженной, появлялся эмиссар и вручал дяде, так и не покоренному, на нейтральной полосе улицы конверт с суммой, служившей первопричиной всего этого торга.

Таким нелегким способом дядя Янек зарабатывал на жизнь. Не знаю, то ли он не хотел, то ли не способен был иначе. Думаю, что с течением лет и дед был бы удивлен, получи он возможность спокойно обедать четыре воскресенья в месяц. Все-таки эта их встреча была единственным, без фальши, до конца искренним контактом отца с сыном, который был его плотью, но вырос таким непохожим, на такой несхожей почве.

Сейчас я думаю, что их единила общая задиристость, неуступчивость в борьбе за деньги и полное презрение к людским толкам, если уж они хотели добиться своего. Но капитулировала и должна была в конце концов капитулировать старость, а может быть, чувство вины? Хотя дед ни в каких прегрешениях по отношению к этому сыну никогда не признавался, но неужели его сердце так же высохло, как и все остальное естество, которое с годами становилось все более узловатым и было уже только механизмом из мышц и жил, держащемся на скелете? Неужели он не любил всех своих сынов, из которых только один заставил его гордиться? Но ведь и этот, младший, был, пусть и в кривом отражении, так на него похож.

Это отдаленное время, вереница образов, не знаю, сколько их я помню на самом деле, а что возникло из рассказов тех, кто дожил до иной эпохи, хотя их сознание осталось по ту сторону военной баррикады и отстаивали они ее, ибо все, что происходило там, и хорошее, и плохое, принадлежало им, было временем их силы и полноты жизни.

Может быть, до меня дошла только легенда, где фигуры обрисованы резче, полны недосказанности, занимают обычно большее место, потому что таков уж закон сказки; они-то глубже и западают в пускающее ростки воображение, бродят в нем, изменяют субстанцию личности в пределах возрастных рубежей, ведь это же неправда, это же примитивная фальшь, будто мы выходим навстречу своим судьбам, охраняемые розовым детством. Каждый выносит оттуда скрытые страхи, с которыми до конца не может справиться. Они становятся на пути даже там, где все как будто выглядит безопасным, но мы, отмеченные ранней угрозой, сами создаем себе препятствия, спотыкаемся о то, что, может быть, и не существует. И потому ни одна биография не может быть гладкой, мы петляем среди событий и, бывает, не хотим видеть их простейшей сути. Так что любая жизнь запутывает очередные узлы трагедий, без них, может быть, мы были бы неспособны ощущать собственное существование. Наверное, потому никто не может сказать о себе, что познал длительное и безущербное счастье, разве мы можем относиться к нему так, будто у нас отобрали память?

А если мы и сумели сохранить из этих лет существования на заре жизни немного веры, надежды и любви, немного света на остаток дней, то это даровано от неведения и наивности, от естественной самозащиты, чтобы своими счесть дела с более длинным радиусом, а не те, что находились ближе всего. Это были ровесники, которым легче всего врать, это была округа и местность для игр, для бегства в свой возраст, бегства краткого, но беспечного, потому что природа — союзник маленьких людей и нет в ней тех недомолвок, которые, проявившись, могут предстать ночным кошмаром. Этот кусок земли возле дома можно познать и освоить, на него всегда можно положиться, если где-то, среди темных стен, красиво называемых семейным гнездом, разрастается нечто, слишком трудное, чтобы его понять.

А мне повезло, это была исключительная местность, меня швырнули на землю на стыке тектонических структур, на горизонте я могла видеть напряженный ритм вершин, черных и лесистых, а когда устанавливалась ласковая пора под благодатным небом, то и все пространство, гармония цветов обработанных полей из дальней дали подступала прямо к глазам. Это было Прикарпатье, где имеется все, закуток Польши, где томящееся от жары лето с растопившимся от жара солнцем и континентальная зима с вихрями и двухметровыми снегами имели одинаковые права. Местность с полным набором красок и форм, люди, может быть, жили там и бедно, но уж жили в полном смысле этого слова. Ежедневно нас ожидало нечто неведомое, каждый день приносил изумительные открытия на этом стыке двух краев, на этой покатости, тянущейся на десятки километров, которая через каждое мгновение выстреливала в высь крутизной или падала в низину. В овраге у реки осел город, но уместиться не смог, поэтому с трудом карабкался на взгорье, а мы среди деревьев на склоне смотрели на самую высокую городскую башню, метров двухсот, на которой петух, вертевшийся от малейшего дуновения ветерка, был ниже наших ног. Звон колоколов, каждый пробитый час ударял в ветви, в заборы, в дома, их гудение било в нас с чудовищной силой, неожиданно прегражденное этой стеной.

Вот какое было это место, и необычность его я во всей полноте открыла для себя только спустя годы, когда вновь стояла там, вся опутанная зеленью, и была ничуть не больше той, прежней, потому что колокола по-старому ударяли в меня, усиленные эхом биения сердца, дорога рядом была такая же крутая, и на ней полно камней, и у лошадей так же срывались ноги, и они чуть не касались мордой земли, а крыши города были так же близко, эти железные террасы, всунутые одна под другую, образовавшие острые грани, сдавленные напором этого городка, который я знала всегда, из которого позднее ушла в иные места и превозносимые за их красоту пейзажи. И вот вернулась, чтобы понять, что никуда я оттуда не ушла. Вернулась, чтобы увидеть, что испытание землей гораздо прочнее жизни человека, который пошел искать чего-то иного где-то в иных местах. Нашла я тот дом, тот сад, а рядом дорогу, выбитую в склоне к лежащей высоко над ними поляне, которая давно заросла травой и использовалась соседями для пастбища. Я нашла все это — и ничего больше. Потому что искала и людей, прежних компаньонов по играм, шайку пригородных сорвиголов, ежеденно гонимых лихорадкой зелени и движения играть в лапту и исступленно вопить на этой самой тропе-пастбище. Но сейчас было пусто, совершенно никого, не было голоса матери, я была одна. Из моего дома вышла какая-то женщина, посмотрела на незнакомку и закрыла за собой дверь. Остался только пейзаж и зелень, теперь уже совсем одичалая, преграждающая доступ к знакомым местам, — и мое нелегкое, пожалуй что, и ненужное свидание со всем этим.

Только музыка та же самая. Вечерние колокола оттуда, призыв костелов к коленопреклонению, ветер, разгульно пляшущий здесь, на горе, и деревья, листья, трава, послушные ему в этой шумной игре. Ветер, колокольный звон и свист поезда там, внизу, за рекой — черная гусеница, ползущая по серебряной полоске, — а над этим такие же точно возвышенность и зелень, домики в красных шапочках, пирамидкой, как и здесь, где я стою; птицы, как и раньше, такие же крикливые перед своей ранней ночью, и кот, который шмыгнул в кусты, а потом завыл что-то любовное, шмели в чабреце и одуванчиках и ветер, ветер вокруг меня, играющий на струнах волос, выше, над нашим домом, в другом доме, ведь он же безлюдный, — кто-то включил радио, тогда тоже оно играло вечером, тогда оно было единственным в округе, но нам не очень-то были нужны чужие изобретения. Я стояла, вся погруженная в музыку, и каждый из аккордов мог быть рассказом о прожитом, меня окружали отдаленные фабулы, но я закрыла глаза и пресекла всякую мысль, была только музыка, та самая, точно такая же.

Телефонный зов. Немного удивленная, я сделала несколько шагов и остановилась перед черной коробкой. Удивленная тем, что я могла забыть о договоренности, хотя такого со мной не бывает. У меня всегда в голове распорядок дня, и чем больше обязанностей, тем строже я за ними слежу. А вот сегодня, именно сегодня, я ушла на дальние свидания, убежала во время, мне отпущенное. Выглядит это так, словно я не нуждаюсь в помощи. И поэтому я с усилием поднимаю трубку, мне трудно связать слова извинения, но доктор П. явно ими пренебрегает, может быть, у него одни легкомысленные пациентки, а может быть, я и должна была об этом забыть? Он это лучше знает, так что я могу не утруждать себя. Да и разговор идет о конкретных вещах. Профессор Р. примет меня во вторник в восемь десять в институте, он обследует меня и решит, что дальше делать. Доктор П. говорит: «И может быть, на этом все и кончится». Это очень важные слова. Тут я хочу прервать разговор, чтобы не услышать ничего больше. Это хорошие слова, они нужны мне на оставшиеся сутки с лишним. А ведь мог и не позвонить, вовсе он не обязан меня разыскивать. Бескорыстная помощь другого человека часто ограничивается третьеразрядными эпизодами. Так что он мог бы ждать моего звонка, и этим ограничиться. А так, глядишь, послезавтра, может быть, уже все разрешится. Когда я откладываю трубку, рука моя уже легче, и впереди много часов, значит, я могу быть спокойна. Да я и так спокойна, ведь я же еще ничего не знаю. Какая ценность это неведение, которому я никогда доселе не придавала положительно никакого смысла. Как правило, гнала себя к любой уверенности, хорошей или плохой, неважно, и часто было это довольно глупо. Что я от этого имела? Не желаю сегодня об этом слышать, не желаю строить никаких расчетов. Я здорова, ничего у меня не болит, хотя я, конечно, понимаю, что обследование во вторник все же необходимо. Слишком много современная медицина в человеке уже открыла, чтобы пренебрегать профилактикой. У меня еще несколько воскресных дел, как и в каждое воскресенье. Потом я ложусь, и начинается обычная ночь. Еще с час читаю, и засыпаю в нормальное время, и сплю спокойно, и все от меня далеко.

А дядя Янек? Что ж, после войны дед покрикивал уже на чужих рабочих, так что дядины ежемесячные налеты на Тупиковую утратили смысл. И отцу и сыну пришлось учиться жить в этом изменившемся мире из их разбитых ценностей и чужих, на этом самом месте воздвигнутых принципов, которых они не понимали и понять не хотели. Тогда старик занялся небольшим садиком при доме, который ему милостиво оставили. Белил стволы деревьев, сгребал сено в небольшие пахучие стожки, гнулся над грядками, так как мог еще углядеть любой сорняк среди полезных растений. Выходил из дома на долгие часы с граблями или тяпкой, потому что, желая противоборствовать налетевшим стихиям и продержаться по-человечески, он должен был найти опору в работе, явно никому не нужной, но для него необходимой. Он жил этим садом, жил в нем, он стал садовником и сторожем, это были новые профессии, которые он приобрел, когда отсчитал уже девять десятков лет. Он ходил среди деревьев, маленький и седой, размахивал тяпкой, а когда его заносило на лесопильню, тут же расставался со своей новой ролью — рабочие снимали перед ним шапку и отвечали на его воркотню: «Будет сделано, господин начальник». Так что потом мог возвращаться на свое место, и там топтались вместе с ним весны и осени, и тогда мог он в румяном золоте неба и в ветвях деревьев-ровесников собирать столь скупые и столь буквальные плоды своего труда. Так он жил, так бы мог жить, потому что сердце у него было крепкое, всевыносливое. Ведь врачи, они одни действительно заглянули ему туда, а уж они-то знают, что говорят.

А дядя Янек? Он, как и прежде, расхаживал в Народной Польше по городу, я была уже в то время далеко, никогда его в этих прогулках не встречала. А он, расхаживая, все чего-то искал, стучал в чьи-то двери, как будто хотел учить тому, что знал, но кому нужны были в этом городе частные уроки изысканных языков или философии с комментариями? Кто бы решился платить за то, что никогда не сбылось, а всегда было удобной темой для издевок? И ничего он, расхаживая, выходить не мог, ни на что не мог надеяться и становился все более усталым и людям ненужным. И вот как-то он, в своих красивых, разлезшихся туфлях, сшитых специально для его нежных ног, видимо, понял, что ничего не найдет и себя не обрящет. Поэтому он ушел также и от того, что мы называем правильной функцией приятия действительности. Он перестал выходить из дому, может быть, еще искал в себе какого-то спасения, но это была уже неравная борьба, потому что его опыт, этот самый опыт усилий, направленных на то, чтобы выжить, был весьма несовершенным и относился к иному времени. И наверное, обрушилось на него это неумолимое сознание в ту минуту, когда он стоял на подоконнике, на окне третьего этажа высокого солидного дома, когда прыгнул головой вниз, и это было первое и последнее, уже окончательное решение, которое он принял осмысленно.

Загрузка...