ЧЕТВЕРГ

Теперь уже не много осталось в моем плане этих нескольких дней, как я их обрисовывала, хотя первоначальный набросок пустил ростки в боковые ответвления. Конечно, происходило это не без моего ведома и согласия на всякие разветвления, так как в начале работы над книгой я совершенно не сознавала, что и в каком объеме займет в ней потом место. Но так бывает, ничего тут нет от стихии, которая самовольно уносит изумленного автора, потому что всегда, садясь писать, мы соглашаемся на обходные, непредвидимые маневры, а также на автономное течение текста, который часто ведет нас за руку. Потом бывают приступы злости на себя и даже немного крика, что автор слишком уж увлекся, подвергнув книгу испытанию на бессвязность; что же, все верно, но таков уж закон нашего ремесла и подобных ему: если уж человек путается, опасаясь свободных ассоциаций и ловушек алогизмов, то потом непременно все будет всклокочено, и целое, непонятно почему, хромает, иррационально тянутся все эти ответвления в сторону срыва намерений, в нечто чахлое и прилизанное — и все вроде как надо, на чужой взгляд книга может быть даже безупречной, и кто-то шлепнет на нее знак качества. Крепко, значит, закручено, и только кто-то, кто выпустил ее из себя на полки ради собственной потребности, знает, что произвел уродину, чуждую ему и тому, что он задумал внутри себя, опрометчиво понадеявшись, по-писательски «уповая» на ее самостоятельное существование.

Здесь я пошла только на риск беспорядка, поскольку в эту свалку — как уже говорилось, таков мой рабочий подзаголовок, дающий направление, — нашвыряла всего понемногу и не смогла бы добраться до финала, до этого вот места, к которому сейчас приступаю, если бы вдруг не стала педантичной. Что ж делать, пусть так и остается, ничего я в этой осыпи из себя перелопачивать не буду, так как это не роман и не какая-нибудь выдумка на основе неправдивого воображения, не интересуют меня никакие конструкции и напряженность действия, свободна я от них, нет ничего в этой книге, кроме одного-единственного события, — ничего больше происходить не должно. И вот пришел день событий, нанизанных в строгой последовательности, вот они, четки моментов, которые я буду перебирать, творя этот четверг, вразумительно для посторонних; но вот какое у меня опасение, когда я начинаю этот ритуал, многодневное и двусмысленное опасение, так что я заперла текст в ящик, чтобы не видеть, не знать именно того, что сейчас должна придать фактам обычный порядок в ряду, усилить их темп, подхлестнуть их хлыстом времени, как коня, который не хочет взять последнего препятствия. Подспорьем для памяти будут мне служить почти находившиеся доселе в небрежении беглые заметки, потому что уже не время предаваться всяким всплескам отклонений.

Итак.

Пять утра, еще осенняя ночь, но в больнице уже начинается день. Входят санитарки со швабрами, они отнюдь не считают, что больные должны похрапывать, когда они давно, словно выброшенные из глубины, снулые рыбы, оставили ночь в доме, в трамвайной дреме, в постоянном недосыпе.

Они врываются в палату, как пехотная цепь, идущая в атаку, больные, вмиг очухавшись, лежат будто по стойке «смирно», а у победительниц мстительные глаза, команды их непререкаемы, даже людская боль приободряется от этого урагана швабр, от этих ведер с водой, тазов для омовений, которые с лязгом падают возле коек — последних окопов обороны тех немногих, которые хотели бы оставаться безразличными к агрессии, огражденные страданием.

Схватка короткая и беспощадная, но вот ангел-хранитель, еще ночной, сестра с ворохом термометров, на лице у нее мягкая усталость после бдения, это ее последнее обращение к людям за кончающееся дежурство — и, уже избавленная от этого мира, она может лишь уделить нам полуулыбки, полуфразы, которые звучат объявлением перемирия для обеих сторон. Ведьмы на метлах вылетают на шабаш к соседям, вместо них слетается белая и абсолютно спокойная рать, словно отдохнувшая, без капельки деланности, с лицами, исполненными розоватости и самаритянской дымки; ангелицы витают среди коек и творят чудеса. Вот постель уже прохладная, и уже отогнана дурная ночь с ее парной горячкой; лица уже разглаживаются на погибель ночным страхам; вот в разных местах уже восстают фигуры, еще раз воскресшие с одра болезни, и идут перед собой, еще сомнамбулично, еще неуверенно в начале дня, но уже двигаются по палате к умывалке или ванной, или хотя бы в коридор, то есть к общей жизни, то есть к жизни вообще. И тут же новое явление милосердных духов, их легко парящая процессия с подносами, а на подносах животворящие порошки, капли и таблетки, а они оделяют ими щедро и разумно. И сразу — вот она магия алхимии — словно возвращают здоровье даже тем, кто глубже всех погружен, уже при жизни ушел под ее землю, но вот таблетка, иногда несколько, таких разноцветных и оптимистичных, — и глотается надежда, что сегодня будет иначе, что поднимется человек из чистилища слабости, чтобы сесть, уютно и удобно! Это же чувствуется, что сегодня будет лучше, ведь так же говорят или хотя бы не возражают этому, привидения в ореолах чепцов, а разве такие существа способны лгать?

Ангелы, несомненно, творят чудеса, каждого они одаряют словом, делом или целебным средством, а когда начинают кружить и возле меня, и я познаю их милосердие. Вот уже подтверждают, что я первой иду сегодня на операцию, вот белая девушка вскоре возвращается ко мне, возвращается, прошу прощения, с самым обычным шприцем, укольчик перед поездкой в операционную. Сотворив столько благого, ангелицы отлетают, хотя все еще ночь, ночь за окном, где сейчас луна в млечно-матовых шарах, но она все дальше, а здесь как будто все замедлилось, хотя идет уборка в разных углах этажа: за дверью гудит полотер, поверх нее голоса врачей, фоном служит звон посуды, предвещающий завтрак. Еще один подобный же сигнал — хозяйские выкрики где-то в конце коридора.

Во время этого перерыва, уже ежедневного, после утреннего переучета — неожиданный фильм вспять, возвращение соседок от разных занятий на свои места, в полной готовности, лица к двери, здесь знают наизусть каждый час и наполняющее его содержание, ждут недолго, среди общего молчания — и вот в двери появляется мужчина, невысокий, молодой, брюнет с бачками, отчетливые мускулы над воротником, пожалуй, в весе пера. На нем врачебный халат, но под ним черная сутана до земли, и еще на пороге он призывает имя господне. Ему отвечает шепот, неодновременный, и женщины, стоящие возле коек, падают на колени, низко кланяясь, держа руки возле лба — и только у тех, что не могут подняться, чтобы как можно смиреннее покориться, глаза открытые, широко уставившиеся в этого молодого человека, так странно напряженные, словно в них страстное желание, так, наверное, выглядит алчба невозможного, только в глазах этих я вижу и то, что они скрыли от него, еще покорно, — и начинается общая молитва, ксендз произносит ее звучным голосом, у него дикция агитатора, он провозглашает воззвания, ссылается на прошлое, чертит воздух руками и с минуту стоит, призывно распятый символом в пространстве, пылающий белым на темноте окна, а потом некоторые подаются на коленях к нему, а остальные только поднимают головы из саванов, и ксендз с напевами, почти музыкальными, шепотом напоминая о единящей их тайне, которой я недостойна, раздает этим откинувшимся лицам с закрытыми глазами, в приоткрытые от жажды рты, облатки причастия. Движения, жесты и переходы у него отработанные, точные, прямо хорошо подготовленный профессионал, даже быстрые кресты, которые он развешивает по дороге над головами, такие отчетливые; вновь мне думается, как легко побеждает он этот общий страх, который лежит у его ног, потому что вот он, на моих глазах, дарует им возможность зреть недосягаемое, может быть, даже нокаутирует смерть. И я чувствую себя беднее их, добровольно обреченной на бренность, которой вера моя переступить не может, и, наверное, это грех, наш смертельный грех, что мы не хотим, не умеем ничем заполнить этот порог человеческой смертности. И прибегаем к уловкам рассудка, и останавливаемся перед этим рубежом, по ту сторону неясного, ограниченные на стоянке стенами каюты, из которой не можем никуда выйти, и, как крысы, как подопытные животные, в ходе долгого эксперимента нашего мировоззрения бегаем от стены к стене, разбиваем лоб об это измерение, сознавая тем не менее, что никакой сверхмудростью пробивать его не стоит, потому что, кроме места, дарованного нам, нет и не может быть ничего, что бы пустило в ход рычаг бесконечности.

И я только смотрю на них, я, зритель, не имеющий отношения к мистерии милосердия, возможно, нежелательный для них — и не сошлешься на то, что моя последняя собеседница продолжает спать, уйдя в подушку, что веки ее не дрогнули ни во время сумятицы наведения порядка, ни во время менуэта сестер, ни теперь, когда посланец иных сил раздает крохи утешения. А ксендз тактично проходит мимо ее равнодушия, наверное, бывают у него и проигранные раунды, поэтому он осторожен, не рискует вступать в ближний бой. Это тоже результат тренировки. Ничего в нем я не вижу, никакого возмущения: шея не напряжена, лицо всего лишь сосредоточенно, он проходит мимо нее, мимо меня, но ведь я же не сплю, не притворяюсь, а кроме того, не умираю и должна бы вести себя как все, слитая с ними покорностью. И вот в какую-то секунду, вооруженный своей уверенностью, проходя мимо моей койки, мимо моей приземленности, он поворачивает голову и мы смотрим друг другу в глаза, дольше, чем секунду, соприкасаются наши взгляды — и я ничего не хочу прочитать в его глазах. Так и сижу, когда его уже нет, а они, еще стоя на коленях, тоже смотрят на меня. Я не хочу знать, кем я теперь являюсь для этих женщин, в эту минуту еще пребывающих на иной высоте, я, сидящая неподвижно, держа руки на коленях, а руки влажные, слюна терпкая, и я сижу, гордая и слабая, вот и меня коснулись в щедрости своей, и ничего я тут не изменю; я изменник, сидящий так упрямо, хотя именно меня через минуту должно постигнуть то, что мне предназначено.

Настройка инструментов к завтраку становится все громче, это конкретное музицирование, и конкретна реакция на него больничных пансионеров, это одно из местных развлечений в общей монотонии, прежде чем аккорды котлов и тарелок раздаются во всю мочь здесь, где мы к ним прислушиваемся. А передо мной возникает медсестра — так сказать, авангард — с запретом, хотя я знаю о нем, красное слово значится на листе болезни на спинке кровати. Завтрак сегодня не для меня, медсестра, стоя рядом, шутит по этому поводу о благотворном воздействии голодной диеты на фигуру, и тут же выясняется подлинная цель ее визита — шприц с уже готовым жалом, первый акт вмешательства в меня; я ложусь на живот, без протеста, с готовностью. И спрашиваю, для поддержания разговора: это что, то средство, что благодарными больными названо «Янек с придурью»? По другому поводу я уже имела возможность познакомиться с его действием, что ж, всякое в моей дамской биографии бывало, ни к чему здесь говорить, когда и почему уплывала я в беззаботном хмелю, отрезанная от боли, от инструментов между бедрами, а также заслоненная от всякой неуверенности категорическими, можно даже сказать — личными решениями. «Янек с придурью» — это большой друг в разных женских ситуациях, а также и в других хирургических случаях, он вызывает состояние эйфоричной полуневменяемости, когда помрачение вытесняет все страхи за пределы сознания — и, как после целодневного пьянства, фильм вдруг обрывается. Сестра в соответствующем настроении отвечает шуткой на мое любопытство (ага, «Янек с придурью», и вам сразу хорошо, да? это партнер что надо, жалко, всего часика на два), а потом, когда я шиплю от укола, профессионально говорит, что это долерган с атропином, действует на какие-то центры и сейчас все будет хорошо. А я про себя думаю, что она уколола меня только в зад и во что-то там еще, потому что подобное парение в небесах, это счастливое состояние из ничего, которое я уже познала, не берется исключительно из моей бренной оболочки, от которой отключили всякий прием, а является чем-то более возвышенным, более пространственным: это воздушный шар, надуваемый радугой и безоблачным вознесением, вознесением над вооруженной скальпелем действительностью. И вызвал это никакой не гипофиз или парализованная группа мышц, из-за чего я могу увлекать себя, возноситься сама над собой так радостно.

В часы, п р е д ш е с т в у ю щ и е э т о м у, жадно ждут такого состояния, вот так, наверное, алкоголики, дрожа, тянутся за другим стаканом, чтобы вот-вот началась изоляция от всякой приземленности; и еще знаю, что сейчас надо лежать спокойно и предаться блаженству, но я знаю себя: это еще немного продлится, есть во мне кретинское упрямство, помимо воли, функции мозга будут еще сопротивляться несколько минут, — так что, когда игривая сестрица исчезает в выбеленной дали, я тут же встаю, иду за ширму, даже хочется пойти в ванну, принять душ, чтобы его хватило впрок на много дней, когда будет лишь грязная вода в тазу, но тут же на меня обрушился протест соседок, которые следят за моими действиями. Тут всегда с любопытством наблюдают за тем, кому остался еще час-полтора, тоже ведь занятие в тянущемся безделии, так что поднимается крик, чтобы я не вытворяла глупостей, и вообще, чего я встаю, почему умных людей не слушаю? К сожалению, уж вы меня простите, я сама знаю лучше, так что моюсь за ширмой вся, кое-как вытираюсь и даже — сейчас мне в это почти не верится — подвожу глаза перед зеркалом, сыплю на нос пудру и именно тогда ощущаю первый проблеск нелепости. И в своих заметках написала: «Не знаю, что мне пришло в голову, зачем все это. Наверное, только ради себя, чтобы не поддаться больничному убожеству этих часов, чтобы они поскорее прошли. Хочу быть наготове и обычной. В конце концов, все, что я делаю, что меня ждет, — это для жизни, какой бы она ни была. Даже если я потом с нею не примирюсь».

Это мои слова в тот день, когда я уже сжала в руках, в их уже воспринимаемую, начиная с подушечек пальцев, чуждость, футляр с помадой, когда уже медленно вернулась — и осторожно, боком, присела на койку, и еще сумела, укладывая косметику, нащупать на тумбочке блокнот, почти весь исписанный день за днем, чтобы так, еще не видя цели, в мыслях не имея этой книги, доказать письменно мое безумие суетности.

Женщины оказались куда благожелательнее, они не хотели возмущаться, соседка была сама доброта; давно позади остались минуты моей обособленности, теперь мы уже одно целое, даже ксендз этому не помешал, мы уже были какой-то первобытной общностью инстинктов, когда человек делится с человеком всем. И может быть, я неверно, на какой-то момент, определила эти минуты, но так уж вдруг показалось, что просто я доселе, за всеми этими житейскими перипетиями, хорошенько не разобралась в себе.

И вот с изумлением убеждалась, с минуты на минуту все отчетливее, что теперь все иначе. Стрелки бегут, я слежу за ними, подгоняя, их уже четыре, шесть, циферблат множился в зрачках, натянутые шнуры проводов втягивали его в череп, часики были как бы фокусом, свет в окне — атомным взрывом, ну конечно, это же атропин, это я понимала; но почему я все еще так точно сознаю все, почему не уношусь в волшебном беспамятстве, в пренебрежении к близкой неизбежности? Я закрыла болящие веки, но нет, не упадал занавес, чтобы отделить меня от того, что накатывалось, — этот занавес, вознесшийся в пронизывающем свете; и вот бесконтрольное отчаянье, удары молотами туда, где невозможно защититься, потому что беззащитность повсюду, вот боль воображения, раздираемого деталями неотвратимого, может быть, зародившаяся в сетке нервов, но это также и зверь, дикий зверь, который кидается на меня со всех сторон возникшей ситуации, на сей раз медикаменты ничего не парализовали, и если я сейчас обмираю, то от сознаваемого страха. Он громадный и ледяной, выползает отовсюду, я уже глотаю его и все распухаю, никто меня от этого не спасет, они сделали свое дело и теперь бессильно смотрят на то, как я тону, а я не могу переварить этого отчаяния, и стошнить им не могу, потому что обнаруживаю смертоносные феномены; вот так люди боятся, когда хотят покончить со всем, отчетливо воспринимая проигранную жизнь. Еще какой-то клочок рассуждений, на это меня еще хватает: может быть, они допустили ошибку, эти химикалии для меня ядовиты, сочетание элениума и глимидов с тем, что было в шприце, дало какую-то реакцию, может быть, так нельзя, надо им сказать, это же пригодится им в будущем, чтобы не подвергали людей этой муке самосознавания, совсем же обратный результат, возможно, они и понятия не имеют. Надо их предупредить, но это уже не имеет значения; я уже в водопаде полного осмысления всего и сейчас погибну под волной ясности, которая накатывает на меня, вздымается, ударяет, сокрушает все дыхательное пространство, хочет сохранить его в кулаках, прижатых к горлу, во рту, набитом песком, но сейчас и этого не будет, потому что распадутся чувства и всякая способность фиксировать происходящее, и я вскочу с воем, и вся уже буду животным, готовым на убой, никто меня от ножа, через минуту, не спасет. Я всего лишь страх на пороге камеры смертника, а тогда, видимо, человек перестает быть творением природы, достойным человечности.

Никогда, ни до этого, ни после, я не испытывала такого отрешения от самой себя. Теперь я уже знаю, как будет протекать моя кончина. И не стоит отмахиваться от этой генеральной репетиции, от этой попытки изведать величайшее одиночество. Только вокруг были люди, благожелательные и слепые, они с любопытством спрашивали, такая ли я, какой они хотели видеть меня на расстоянии и в меру своего сочувствия. Они спрашивали: «Ну что, уже лучше? Конечно, лучше, да вы подремлите».

И вот в этой полнейшей невнятице я решилась на жест, рассчитанный на зрителей: села на койке и вполне осмысленно сняла лифчик, надетый с утра, и небрежно швырнула в тумбочку; и вот что значится в моих тогдашних заметках: «Может быть, это последний нормальный лифчик в моей жизни. И это тоже кусочек страха. Надену ли еще когда-нибудь такой?» А соседки при виде моей энергии уважительно сомневались и требовали подтвердить, что я себя великолепно чувствую. Помню еще мой ответ, потому что некоторая ложь, особенно узловая, долго помнится. Я осторожно сказала: «Нет, пожалуй, не очень хорошо». А они бодренько крикнули, так ведь чего же еще можно ожидать, все же я иду на серьезную операцию. Но я все продолжала их интриговать — с завтраком все еще возились где-то у соседей, времени было много, — как там она себя чувствует, чего эта дерганая баба, которая пишет всякие там книжки, собственно, хочет от жизни, которую мы здесь уныло влачим, не где-то там, в химерах ее профессии, в бумажных высях, а вот здесь, вместе, женщины как женщины, больные женщины, в этом очень даже понятном Институте. И вот я им сказала, а может быть, и себе, сказала правду, для них максимальную, для них и для себя приемлемую: «Страх на меня напал, никогда такого не бывало».

Но уже не было времени обсуждать эту тему, хотя две из них, ходячие, подошли ко мне и встали подле койки. Одной из них была кратковременная подруга-полуночница. И сегодня — хотя я не знаю, когда она это успела, наверное, когда я отключалась, — была она уже во всем блеске своей красоты, но куда молчаливее, чем остальные, и потому куда ближе, не такая добренькая, но зато лучше все понимающая.

Ни на что уже не было времени, потому что въехала каталка, сестры приставили ее вплотную к моей постели — И, поднятая, передвинутая через край, я упала на упругое, немного жесткое полотно, закинула голову назад, без подушки. Сверху накинули одеяло, и мы двинулись. Я ехала по коридору к лифту, а женщина, с которой мы совместно встретили полночь, шла рядом и говорила что-то соответствующее, и, когда открылась дверь вертикальной пещеры, она все еще была рядом. В самую последнюю секунду подняла кверху большой палец и нашла для меня улыбку. Ждать от меня подобного было невозможно, и все же я ответила ей таким же жестом, каким старые дружки желают друг другу удачи, а может быть, мне только показалось, что я ответила ей, поскольку я уже была в панцире, все конечности у меня были смяты при столкновении событий, лицо залито свинцом, легкие из острой жести, и только мозг свободно болтался, незакрепленный, губка, напитанная абсурдом, каждой ее записью на ленте того, что уже началось.

Деревянная коробка, непроницаемая, медленная, кряхтя, спускается — недалеко, всего на несколько метров, на второй этаж; я отлично это знаю, недаром устраивала разведку, заранее обозрела эту темную пещеру, неприступную снаружи, даже и надпись об этом над солидными вратами; а теперь такое чувство, что я падаю в гибельную, уже готовую пропасть. Именно так я думаю, это теперь в белке клеток навигационных центров, не задетых блаженным отупением, только я обречена на наказание при жизни, потому что и здесь, в этом обособленном кубе, есть люди, нашедшие спасение в себе. Молодые девушки, наверное стажерки, щебечущие, как птицы, перебрасываются шуточками с коренастым мужчиной, который весь в белом, это санитар, необходимейшая фигура в театре ужасов, эта сила укрощает всякий бунт безумцев, но я, к сожалению, нормальная и вменяемая — и слышу эту их повседневность, все, что является их бытом, хотя для них меня нет, ведь если человек этот оглушенный, вытянулся, как покойник, на полотне, то его вроде и нет. Я слышу эту болтовню, называют его Рыбаком, и меня мучает это слово, почему-то просто интригует: то ли это фамилия великана, то ли прозвище? Может быть, из-за его одеяния, как на полотнах голландских мастеров, где-то я такое видела, в какой-то раме стоял вот такой и держал огромную рыбину за жабры, только у того был еще рыбацкий головной убор вроде глубокой тарелки, с полями на пол-лица, по шею, вот что я подумала.

Он катит меня впереди себя в этой процессии, потому что мы уже п о т у с т о р о н у. Девицы для него только болтливая стайка, ну, приехали с пациенткой, потому что так им велено. Я лежу навзничь, руки по бокам, смотрю в потолок, потом на стены, что ж, такой же коридор, как везде, тихий линолеум под колесиками, только дверь, двустворчатая, шире, чем там, накидные запоры, а не просто ручки; пронумерованные операционные, а над ними — вправленные в металл световые сигналы, в этот час, поскольку я первая, еще не горящие.

Я въезжаю в одну из них, быстро открыли и закрыли, тут тамбур, что-то вроде подсобной буфетной, кажется, даже раковины для мытья посуды есть, а потом большое пространство со столом под колпаком из стекла, пока что темного, как аквариум. Только здесь девицы почтительно замолкают, и я уже теряю их из поля зрения, вышли, что ли? Великан берет меня на руки — и я на этих руках такая легкая — и легко, мягко переносит меня на стол.

Впечатление: еще темно и синевато, вновь ощущение холодной воды. Круглая плита надо мной и торчащие в ней шары ламп, еще не раскаленных, вокруг синие халаты сестер, уже других, взрослых. На меня натягивают, как на куклу, жесткий и колючий балахон, а одна нагибается надо мной, критически оглядывает и приказывает: «Пожалуйста, вытрите лицо. Шеф этого не любит». Я хочу сказать, что эта малость красок — мое достоинство и доказательство того, что я держу себя в руках, что это мне необходимо. Неужели теперь до конца отбросить все, чем я обычно отстаиваю себя? Но губы у меня деревянные, и, когда мне подают ком ваты с чем-то жирным, я вожу чужой рукой по лицу, вожу от лба до подбородка, тру какие-то не свои глаза, так как чувствительность меня уже оставляет, и в конце спрашиваю после этой тяжелой работы: «Достаточно?» «Конечно», — говорит та, что следит за врачебным ритуалом и требованиями медицины. «Конечно», — говорит она, Как будто знает, что я достаточно владею собой, чтобы справиться без чьей-либо помощи, как уже бывало столько раз. Может быть, я загубила жизнь тем, что вот такая самостоятельная, — а после времени, что я здесь пробуду, через какие-то десятки часов, я уже не буду ждать никого, чтобы он заботливо стоял возле моей кровати. Может быть, это моя страшная ошибка, что я так с этим ношусь, что это моя гордость, как другие гордятся успехом в запланированном деле, успех в создании видимости, только и всего.

Вот я и чужие люди, запятые своим платным трудом, меня уже привели в состояние полубытия, но у меня еще есть лицо и руки, и они принадлежат мне, как и мысль об этом сейчас, хотя через минуту отнимут у меня все это, и я перестану б ы т ь, и могу так и остаться, ничего в этом удивительного, не раз я себялюбиво вздыхала, какая же это незадача, что кто-то умер на столе, незадача жертвы, ошибка врачебного искусства, такое бывает, а никто не сумеет взглянуть туда, по другую сторону, найти дополнительный смысл, еще не существующий, чтобы расширить на какой-то проблеск, хотя бы на секунду, мелкое, человеческое познание.

Теперь лицо оказывается голым, и наверняка из него вылазит мой страх, обычный страх любого человека в этом месте, на этом столе-катафалке, где производят вскрытие заживо, при жизни, который колышется пред пустотой наркоза, этой разновидностью смерти.

Так все мешалось в моей голове, по которой хлопнул меня «Янек с придурью», делающий с людьми, что хочет, порою приносящий им облегчение, расщепляя сознание. И на меня свалилась паранойя, это было последнее усилие — сдержать ее, а потом уже капитуляция. А «Янек с придурью» знает, что, лишая людей разума, он дает им нечто иное: ведь идиот совершенно не понимает, что вокруг него творится, или же в нем проклевывается другая, особая смекалка. Тут бабка надвое сказала, а мне, как видимо, выпал второй вариант. И чтобы вспомнить это состояние, чтобы верно описать его, может быть рискуя вызвать у кого-то усмешку и презрение, я воспроизвожу здесь все перипетии, в метании между отрешением от женских уловок к жалкой эсхатологии, это уже в первом чтении выглядит сомнительной смесью происходящего на двух психических полюсах, я знаю об этом, но и об этом не хочу умолчать, хотя ни для кого, кроме меня, разумеется, это не имеет большого значения. Но тогда и то и другое было для меня одинаково важно, так что не буду прибегать к ретуши, спасаясь от суда людей сильных, покуда еще не пораженных таким вот коротким замыканием.

А пока что эта особа стоит рядом, это авангард экзекуторов всей операции. Ей мало моего лица напоказ, которого теперь нет, потому что оно мне уже не принадлежит, а ведь здешней женщине ничто человеческое не может быть чуждо. Ей мало того, что я бледнею, я чувствую это по стынущим под кожей сосудам, по напряженным мышцам, по разверстым векам, по распахнутым зрачкам, пробитым насквозь, до самой шеи, тяжело это вынести. Ей мало этого. Безличностная личность, по самую шапочку закрытая полотном цвета туч перед грозой, уже неотчетливая в этой полутени и все больше похожая на осьминога, еще раз осматривает ногти рук и ног, не обнаружит ли случайно и там моей хитрости. Потому что и они должны быть без искусственных красителей, без изоляции в виде лака. А поскольку она всего лишь следит за основными правилами, и вовсе не является, о диво, моим врагом, и не так жестоко молода, как прежние девицы, то объясняет мне, что это важно для того, чтобы можно было контролировать ногти во время наркоза, видеть, как они выглядят во время операции. Не синеют ли в результате перебоев в кровообращении, из-за нехватки кислорода. И при случае сообщает мне, может быть, в виде утешения, может быть, чтобы поддержать мои амбиции, хотя я уже много часов назад оставила их в ином созвездии. Так вот, оперировать меня будет сам профессор. «И вы уж простите, но именно он не выносит пациенток с претензиями». Потом я записала: может быть, он и прав, что ему нужен человек, какой он есть, что он хочет видеть его во время своей работы без всяких приложений?

На меня надевают шапочку, похожую на кастрюлю, она твердая и слишком плоская, чтобы затолкать в нее волосы. И я помогаю в этом сестрам, даже волос у меня уже нет. Я вся дрожу, мне все холоднее и холоднее, зубы лязгают, вода эта уже ледяная и бежит все быстрее, кто-то снова укрывает меня одеялом, может быть, оно и мягкое и теплое, как доброжелательное присутствие, но не преграждает потока холода, потому что водопад увлек меня всю целиком и я лечу вместе с потоком, в конец всего. Оттуда я вижу над собою лицо «моего» врача, потому что узнаю глаза, только глаза в очках над маской, он смотрит и молчит, говорить уже нечего, потом исчезает за моим плечом, там, где на отдалении я слышу мужские голоса, не то два, не то три, обычные голоса спокойных людей, прежде чем они примутся за работу. Это наверняка врачи, пискнул кран, плеск воды, вот они моют руки, это длится долго, все время, пока вокруг меня идет хоровод приготовлений, теперь уже иной состав, две фигуры, кажется, тоже женщины, об этом я догадываюсь по их размерам, а иначе как их можно различить в этих монашеских обрядовых одеяниях? Одна спрашивает: «Которая грудь?» Левая, говорю я, вернее, только поворачиваю голову в ту сторону. Наверное, поэтому справа ставят высокое сооружение с банками, от них резиновые трубки, мне знакомо это сооружение, точно такой же прибор для капельного вливания стоит там, над больной, доживающей у окна, на фоне круговращения дня и ночи, а здесь день еще не начался, все еще голубые сумерки, пока стеклянное солнце, что висит надо мной, мертво. Может быть, где-то есть окно, но я его не вижу, часы у меня отобрали, время только в людях, что кружат вокруг, сейчас я циферблат, и тоже указываю им необходимые сроки.

Спешка нарастает, когда смолкают те, наверное, уже готовы. Один из них становится в головах, это, конечно же, анестезиолог, над самым своим лбом я вижу его лоб, тоже над плотно укрытым лицом, и понимаю, что это последние мгновения. Справа, у стояка, те две женщины. Пожалуй, я высоко пошла в подборе ассистентов, потому что делать внутривенное вливание не всякий имеет право, все пока что происходит возле моего правого плеча, чтобы дать место слева, как я полагаю, самым главным, хотя я ни о чем не думаю, только ловлю то, что происходит; а ведь я слышу этих ассистирующих сестер, их слова, указание: «Иглу надо укреплять вот так. Нет, не так, вот здесь». И хотя я уже только жду, еще красный свет страха, тревога за свою жизнь: «Неужели кто-то учится на мне? А если ошибется?» Потом укол, искра в кожу, где-то возле локтя — и темнота, неожиданная, сразу, без вздоха.

Может быть, вот так выглядит смерть, может быть, это то самое ничто, в которое мы верим, но ведь — хоть меня и не было — я существовала и дальше, в какой-то разновидности сознания. Это не была ни пустота обморока, ни глубокий сон, равнодушный покой прерванных ощущений, разорванной полосы бодрствования, которую утренней порой вновь надо скрепить в одно целое. Это не был ни сон, ни пустота небытия, только большая, безбрежная тоска, в которую меня погрузили. Тоска не мертвая или застывающая, а все более чувствительные удары ее, борение с чем-то и полнейшая невозможность защищаться, видимо угнетающая душу, потому что она во мне еще осталась. Неотвратимость несчастья, никаких образов, так не бывает во сне; вся эта тягостность в каких-то потусторонних масштабах, все непохоже на ночные страсти, которые навещают нас в веренице кошмаров, с которыми мы все же, благодаря их повторяемости, успели освоиться, благодаря какой-то глубоко сидящей уверенности, что через минуту наступит пробуждение и облегчение, через минуту, через час-два, когда действительно очень этого захочешь. Это была точка на самом дне естества, поскольку она была чистая, однородная и без крупицы надежды. Вот так наверняка праведники понимают ад, чтобы такое вот видение потом растолковывать простакам, как возмездие. Я побывала в этом аду и знаю, что это такое. Меня в него низвергли, хотя я не знаю, как долго длились мои муки.

И голос: «Ну вот и все». Кажется, еще там, в операционной. И вновь перерыв, недолгий, не такой, будто я ждала чего-то, а как будто кто-то настойчиво призывал меня к себе. Я записала: «Я открываю глаза в этом большом дневном пространстве. Надо мною стоит человек, в тот момент я его не узнаю, его не разглядеть из-за слишком яркого света. Он только контур, фрагмент света. В и ж у только его слова: «Все в порядке, это была фиброма, мы ее удалили». А я хочу знать еще что-то, ничто еще не кончилось, я хочу знать, это-то я уже усвоила: будут ли дальнейшие исследования или это уже точно установлено? Человек виден уже отчетливее, вот его лицо без маски, без ничего, открытое для моего дознания. Он говорит: «Совершенно точно. Операция была небольшая». «Не знаю, облегчение ли это» — так я записала. А потом, в тот же самый день, когда действительно начала приходить в себя, появились непонятные фразы: «Кто я есть, что мне теперь осталось? Чувствую огромную усталость. Отдохнуть. Эта мысль — единственный мой эгоцентр, главная потребность. И ничего, кроме этого, почти ничего. Отдых — это счастье. Усталость сильнее счастья».

Загрузка...