Теперь у нас есть специалисты в любом деле. Мир поделили на кусочки, и над каждым стоят люди, внимательно разглядывая его, препарируя каждый его срез по своему понятию, а потом преподнося нам рецепт этого салата, иногда это бывает открытием, которое выворачивает наизнанку наши представления, а иногда всего лишь закономерностью, которая подтверждает наши старые, привычные наблюдения. И бывает так, что мы начинаем думать, что труд ученых не поспевает за людским опытом. Но в жажде любой информации мы охотно вникаем в темы, заверенные научным штампом, потому что печатный текст кажется нам истиной, существующей в категориях уже достоверных, не то что наша собственная кустарная ориентация.
Так вот и мне втолковали, что есть два рода бессонницы. Одна с вечера, когда мы сверлим пустыми глазами пустоту темноты, и утренняя, когда нас вырывает из неопределенности неожиданная готовность мозга и нервов, и мы смотрим на день, восстающий из углов, ползающий вдоль стен, совершенно не в силах справиться со своим телом, сминающим постель, уже раскачавшим будущие часы, и мы знаем, что убежать от них уже не сможем.
Специалисты утверждают, что настоящая бессонница — это именно утренняя, поскольку с вечера мы чувствуем себя по-разному. Даже когда, вот так лежа и нанизывая время на тиканье часов, на шумы города, — пусть нам тогда кажется, что до рассвета мы сплошь бодрствовали, без единого провала. Так вот это уж, простите меня, с точки зрения специалистов, неправда. Хотя мы и не сознаем этого, бывают в вечернем бдении перерывы, более или менее длительные, когда мы проваливаемся в себя, в дрему, даже в обрывки обычного сна, хотя утром будем божиться, что глаз не сомкнули. Так что, по словам людей, разбирающихся в этом деле, подобное ночное отклонение от бдения является объективной неправдой, хотя мы вовсе не жульничаем.
Зато утренняя бессонница самая настоящая. Потому что мы вымахнули из перерыва в сутках, из краткого отдыха, которого нам должно хватать в периоды, когда наша психофизиология не функционирует нормально, а живет на резервах организма. А их хватает надолго, иногда поразительно долго, когда что-то давит на лимфатические узлы нашего восприятия мира, и они не могут тогда — независимо от нашей воли — выключиться из предохранительной системы, поскольку она является нашим защитным механизмом. Человек, как существо мыслящее, хочет знать и все время объяснять себе, где он находится, что с ним творится, а узнав, ищет спасения в событии, которое направлено против него и является элементом чуждым, но замкнутым в себе, ищет в меру своих сил, отсюда однородные, резкие в очертаниях мысли, мчащиеся стадом, мчащиеся по арене угрожаемого места. И нет для них выхода за пределы этого места, поэтому круг за кругом, до головокружения, а мы, защищаясь, возводим в себе навязчивую идею одной темы, потому что каждая угроза становится навязчивой идеей, когда мы хотим быть слишком несокрушимыми и умилостивить эту опасность, когда нас не хватает на то, чтобы выглянуть окольно наружу, а уже оттуда на себя, на общий облик всей этой истории, уменьшенной благодаря отдалению.
Тогда я думала, несколько бегло, в редкие секунды замедления той скачки, чтобы чуть передохнуть, прикрыть веки — лежа вот так в ночи до занявшегося уже дня, — что такие часы больше, чем любые другие, в любое время, для любого человека, могут служить первыми сигналами маниакального состояния. И если не устранить достаточно своевременно причину, они сумеют это состояние закрепить, последовательно, более весомо, с каждым рассветом, а та арена — сплошной галоп в никуда, она уже клетка, чтобы заточить нас, бьющихся о прутья, отчаявшихся и израненных, заточить навсегда. Из скольких вот таких ловушек для человека складывается мое личное воззрение на людей? Я не хочу этого дожидаться, и тогда не хотела, ведь я же смотрю прямо перед собой, на собратьев, которых так легко покалечить о что-либо, так легко вызвать в них чувство замкнутой, в меру их восприятия, действительности.
А я-то в своем легкомысленном зазнайстве была убеждена, что всегда найду тайный выход из любой ловушки воображения, — и вот свалилось на меня оно, словно сооружение из железных прутьев, и не могу его перехитрить никаким фортелем, потому что конструкция сильнее моей защиты. Да, проиграла я. Наверное, еще тогда, в первый день, потому что сейчас уже десятый. Так что лежи и жди, не пытайся напрасно бежать, только жди, пока эта брезжущая серость, растянутая рассветом, дозреет до той поры, когда все прочие люди уже будут растасованы по своим местам, и я найду кого нужно там, в Институте. Мне же сказали позвонить с самого утра, сегодня, не удивительно, что я думаю только о том, чтобы успеть, чтобы уловить нужную минуту, это еще ничего не значит — и это однотемье, пойманное в западню часов, вовсе никакая не ущербность рассудка.
Я смотрю на часы, шарю по стенам, скапливая десятки минут, я трезва и полна энергии; девица в секретариате, наверное, еще не успела пальто снять, а я уже там, разговариваю самым обычным голосом, голосом посетителя, которому надо выяснить какой-то пустяк. В этом же тоне я позволяю себе сослаться на звонок, что, дескать, звонили по моему делу из социального отдела, само это название должно значительно облегчить разговор и не дать девице возможности отмахнуться от меня. Разумеется, секретарша профессора говорит то, что нужно, да-да, все в порядке, но, к сожалению, шефа все эти дни не было, уезжал за границу, потом в Краков на симпозиум, вы же сами понимаете. Сегодня он должен быть у себя, и мне дадут знать, как только он придет.
Разговор весьма учтивый, словно о погоде, но, положив трубку, я просто не знаю, что с собой делать. Пожалуй, нет, надо написать иначе: мне нечего делать с собой. Такое могут понять люди, перед которыми день зияет, как яма. Тут разница — между неопределенностью, или же отсутствием желания выбирать, потому что выбор-то все-таки существует, и этим тупым взиранием перед собой на эту секунду и на последующие сотни минут, когда нет н и ч е г о. Надо только ждать, ждать и смотреть в это н и ч т о. Только это, а этого слишком много, иногда сверх всякой меры.
Так я сижу на стульчике возле шкафчика с телефоном, сижу и не сознаю, долго ли это длится. Словно таким образом я лучше всего выполняю наказ — ждать. Вот и жду. И холодно мне в этой неподвижности. Неожиданно звонит Галина из Союза, хотя она звонит вот уже долгие годы, всегда по понедельникам, чтобы напомнить о завтрашнем партбюро. Значит, уже какая-то зацепка за действительность. Я говорю, что обязательно буду, а она и не знает, что доставила меня на обычное место. Как часто человек сознает, что благодаря слову, случайности, звонку, взгляду, иногда машинальному действию, помеченному в календаре, он становится ближе кому-то, в пределах людской солидарности? Она и доселе понятия не имеет, что оказалась мне такой нужной и такой умной, выполняя только то, что входит в ее еженедельные обязанности. Чтобы я могла утвердиться в себе: завтра я туда пойду, потому что нужно туда пойти, — и встречу все тех же людей, буду о чем-то говорить, что-то слушать, потому что ничего еще покуда не произошло.
А сейчас вот предо мной этот день, я все больше мерзну, но теперь, уже восприимчивая к окружающему, прислушиваюсь к этому холоду. Встаю, трогаю батарею и понимаю, что холодно по-обычному, независимо от меня, снова какая-то авария, калорифер мертвый, как летом; вечно у них там что-то творится, назло нам, и даже управы на них негде искать. На градуснике ртуть упала низко; я знаю, зачем его повесила. Чтобы регулярно иметь наглядное доказательство, что кого-то совершенно не касается мой страх выстудить место моего пребывания. Страх этот стар как мир, тот мир, который я некогда покинула для других климатических поясов; это уже закоренелый комплекс, оттого я столь болезненно воспринимаю каждый удар падающей температуры в моих четырех стенах.
Те стены были выложены из пластов дерна и облеплены глиной, они должны были уберегать нас от неистовой зимы, но сами мы мало что могли сделать. Что могла дать охапка сена, быстро опадающая пеплом в маленькой глиняной печурке с одним отверстием для чугуна, лишь бы закипела вода с горстью муки, единственное для нас тепло на целые сутки? Мороз оседал на глине инеем, не таял месяцами, по сей день помню рисунок подтеков, когда все размокало майской весной. Возможность согреться в будущем казалась невероятной, вода через несколько минут превращалась в горшке в ледяную стекляшку; куда отчетливее, чем облачко пара над печуркой, сталкивалось в темноте наше дыхание, в этом нашем жилье, несколько зим подряд. Целыми сутками стояла тьма, никто не решался выйти, чтобы прорыть снежный туннель к окну, когда над нами, словно гул моря, колыхался буран, и не видно было, как мы живем, каждый в своем пульсирующем облачке у рта, когда единственно наши тела давали немного тепла, чтобы согреть постель, чтобы отогреть руку. Мы были всего лишь глыбами черноты во мраке. Или вовсе нас не было, кроме голосов из ниоткуда.
Коптилку без стекла, этот обломок света, мать забирала к себе, на печь, которая никогда не дала нам облегчения, никогда не послужила для выпечки хлеба. Она стояла холодная, как и все вокруг, но на ней имелось место для двоих, так спали зимой местные жители, может быть, это было место для согрева, а также для ночной любви, не знаю. У нас на печи лежали мать и младшая сестра, не сходя с нее долгие месяцы. Только я и брат совершали стометровые вылазки за барак, чтобы красть сено из стога или нарезать снег, перетапливая его в воду. А мать при коптящем язычке пламени, на последнем керосине, читала вслух молитвы из черной бабушкиной книжечки, издавая монотонный вопль, мать вспомнила о боге только на чужбине, когда от нее уже немного осталось, когда уже ничего не осталось от нее прежней, той, которая, чувствуя себя в безопасности под защитой своих привилегий, существовавших в нормальной жизни, презрительно обходила костел, бунтуя против всякого смирения. Иногда рефрен литании повторяла со своих ящиков бабушка, но она была уже слишком слаба и, видимо, предпочитала беседовать с богом молча, так как я не всегда слышала за спиной ее голос. Мать же назойливо, целыми часами домогалась чуда: иного времени года, тепла, света, а также нашего возвращения в места такие далекие, может, уже даже выдуманные нами. Но поскольку даже всемогущая сила оказывалась бессильной перед вашей судьбой, то мы так и жили в стенах из замерзшей травы, глядя в ничто, уповая на вымаливаемую надежду.
Там научили меня ждать, там возненавидела я ожидание.
Хотя знаю, что где-то кончается та грань в нас или вне нас, потому что и в тех краях в апреле-мае спадала скорлупа снега, таяла, впитываемая землей, и возникали из нее, словно при сотворении мира, люди и звери, землянки и степь до самого горизонта, а потом, в один день, она зеленела и цвела необъятным морем тюльпанов, диких, выносливых и буйных по яркости красок, никогда я таких цветов не видела ни до этого, ни после, хотя не раз склоняла голову над красотой других, чья жизнь была куда легче. Видимо, красоту жизни, орнамент в ее воплощении не всегда надо оберегать оранжереей, так думаю я теперь о любой красоте, а не только о блистательной, для поклонения.
Бураны переходили в сухие ветры, галопом проносящиеся от горизонта к горизонту, по дороге они сметали зиму, не причиняя вреда убежищам живых существ, они превращали наши стены в сочащиеся влагой стенки колодца, тогда кто мог выбирался на поверхность вновь открытой, высыхающей после потопа суши. Люди взбирались на крыши, борясь с ветром, сбрасывали снег и смотрели в небо, удивляясь, что оно еще существует, что перезимовало, сохранив первозданную лазурь, вынесло насилие, свершенное против природы, и этот ежегодный ужас, из которого они вновь вышли целыми.
Потом пахнущие грязью и снегом, благосклонные к нам вихри преображались в раскаленный суховей, он окружал нас пламенем жаркого солнца, ранил землю и человеческую кожу — и вот уже лето, краткое, но жестокое, и мы боролись с ним, чтобы вымолить из потрескавшейся земли пару горстей пшеницы на долгие, темные месяцы. Свирепая была эта степь, с первобытных дней своих хотела остаться целиной.
Сейчас я читаю в газетах краткие заметки о переменах в тамошнем пейзаже, кто-то приводит число пахотных гектаров после мер, принятых в борьбе с бесплодием, а ведь этот кто-то не знает, что за этим стоит, так как не изведал ничего из того, что там было. Он пышет беззаботностью и оптимизмом, ага, вот еще любопытная деталь для газеты, а я завидую ему, его незнанию, тому, что жизнь его обделила подобной географической широтой. Ну что ж, перевалила эпоха и сумела-таки поднять и эту залежь, время, с которым мы идем вперед, способно на все, мы все с большей готовностью в это верим. Даже память наша подверглась шлифовке, сместились контуры значений, и бывает, что в естественно сориентированной памяти остается только несколько знаков, к которым сводится прошлое в селективном становлении биографии. Одним из кодовых знаков для меня служит название тех мест, а точнее, название области, где я жила, иногда я встречаю ее на столбцах газет — и сегодня все еще реагирую на нее в силу какого-то психического фактора как на особое место, на место, содержащее в себе кусочек моей жизни, где я родилась еще раз. Не могу остаться равнодушной, видя это название, просто невероятно, что теперь, после всего, что было, и через столько лет, я хочу вычитать ненаписанное: как живется людям, с которыми я делила все эти времена года, изменилась ли их судьба? Я хочу знать это не из любопытства, а из нужды в общении, ведь я же их, там, не виню в своих бедах.
Каждый из нас, уважительно именуемых писателями, нашел тему, которая является сплетением его корней, и на нем вырастает то, что он может или сумеет создать, из отложений того, что имело место, из того, что ему было отпущено или что он надумал о жизни, что сообразил сам и что — его современники. Не всегда можно начертить этот тематический стык по учебникам элементарной геометрии, но он существует, даже если мы огибаем то место, из которого слишком много исходит. И тут ничего не поделаешь, места, где взывают к тебе образы, не засыплешь. Наглядный пример: попытки, все еще в первом приближении, описать войну и тогдашнее состояние человека даже теми, чья сознательная биография, даже чья дата рождения не приходится на то время. Для меня моей темой являются те годы. Моя война — та война. Она слишком долго была только словом, мистическим событием, происходящим не тысячи лет назад, а за тысячи километров к западу; слишком долго в моей войне не раздавалось ни одного выстрела, да и смерть там была другая, более обычная, поскольку она была смертью стариков или тех, кто слишком быстро запахнул за собой врата старости. Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь написать об этом. Знаю только, что, если этого не произойдет, я не завершу полностью свою жизнь, свой труд. Я не выдвигаю никаких аргументов. Только полагаю, что каждый имеет право на свои счеты с жизнью, если не желает отречься от своей судьбы. А мы оттуда, из того периода жизни, вынесли несколько правд, которых никто не услышит, если будет молчание. Все так, сыты мы были только летом, на полевых работах. Да, конечно, зима длилась там без малого полгода и замуровывала нас в глинобитные бараки, а идя от барака до хлева, в метель, можно было начать кружить, и так кружить до самого конца. И то правда, что скот падал от бескормицы, а мы хищно свежевали коровьи останки и ели эту падаль, темное, волокнистое, самое лучшее мясо в моей жизни. И то правда, что хоронить ходили в степь, где долбили мерзлую землю, что нет никого из нас, кто не оставил бы там часть своего прежнего мира. И то правда, что мне уже не найти этих ничем не отмеченных могил и только память хранила меня от полного сиротства, хранит и доныне. И то правда, что я повзрослела слишком рано, так как по-настоящему взрослым становишься тогда, когда осознаешь ответственность за других, а это курс обучения, полный ловушек. И то правда, что я не узнала зорьки молодости, всего, что в ней есть и хорошего и плохого, слез и восторгов, отчаянья и счастья, страхов и обожания — и того, что бывает в первый раз, с пробуждением, и так уж не переиграешь, что делать, если я вошла в жизнь через двери не по мне, ничего уж тут не поделаешь.
Все это было и осталось в нас, но не будем отворачиваться и от другой правды, если уж быть честным: мы жили так, как жили тамошние люди. Возможно, они были лучше приспособлены, лучше все рассчитывали, но и они мерзли, голодали и порой не выдерживали зимы, как и мы. Не всегда легко об этом помнить, ведь мы же лепим себя только из личного опыта. И если я буду когда-нибудь писать книгу, когда уже пройдут все страхи, я хотела бы и это кому-то передать. Передать ту войну там, где ее не было, но где она была тысячекратным, всеобщим самопожертвованием ради фронта, ради спасения. Передать и нас, таких беспомощных, обреченных на слепоту и нужду, может быть, в результате ошибки истории, тогда еще недоверчивой к людям, а может быть, из-за темноты снега, завалившего людей вместе с крышей. И я думаю, что иначе и не могло быть. А годы уравнивали нас всех, тогдашних, под тяжестью катастрофы, которая наваливалась, которая стала бы реальностью, если бы не жертвы, приносимые людьми. В том числе и теми, в глубоком тылу, это был материал для плотины под Москвой, ехали сани, ехали возы, полные призывников, к далеким станциям, ехали поезда с людским материалом, подбирали год за годом, все моложе, пока не случилось так, что однажды на сенокосе, а потом и в жниво остались одни женщины. И так они остались надолго, без мужского голоса, без мужских плеч и подмоги, — и пришлось им перестать быть только женщинами, поскольку от них теперь зависело все. Зависело не то, как бы уцелеть самой и как детям выжить, ценой удвоенного труда, а чтобы стране уцелеть. И выдюжили, и победили. Да, страна эта победила и благодаря женщинам. Благодаря им выжили те, что живут и вернулись. Я хотела бы это когда-нибудь описать, хотя не знаю, сумею ли и смогу ли.
Я думаю, что историю нельзя делить на фрагменты, особенно если она творится и будет твориться в людях. Ведь только явные дела принимают правильные пропорции — и даже в совершенных ошибках можно обнаружить чьи-то объективные мотивы. И плохо, когда молчат, потому что тогда возникает пустое место, правда ненадолго; а кому нужны примитивные толкования, однозначные определения злопамятных и недалеких, дурачков от мышления или сознательных фальсификаторов, сегодня, когда целые континенты нашей планеты отрешились от предрассудков, дурного наследства, чуждых режимов, доктринерства после пагубной, но ведь когда-то такой понятной изоляции? Покуда еще не великолепный, но сколь уже новый видится нам мир. Наверное, благодаря тем, что полегли, последней своей волей передвигая границы и соотношение сил в мире. Может быть, благодаря и нам, хотя наши павшие отошли тихо и не героически. Благодаря нам, формировавшим себя из трудностей, из голода и холода и несправедливостей, и уже потом, познавая цену наших трудных решений и разумений, под остаток жизни, разглядели мы многоглавую гидру катаклизма, которая является их отрицанием. Это самые трудные проблемы, которые не выкорчевать одному поколению. Мы были когда-то волной, взбирающейся на новый берег. Мы, там, — и подобные нам, те, далекие, здесь. И в стране, где судьбы безвозвратно смолкших также выглядят дурным воспоминанием. Таково уж оно есть, новое право, которое мы творим сегодня. Но о прошлом и настоящем надо говорить, чтобы их понять. Вот для меня единственная логика, иной я принять не могу, иначе в моей работе, в моем служении будут бесплодные пятна, как та степь. Только ли в моем? Надо лечить искалеченных людей, пусть на ранах нарастает новая ткань, пусть даже терапия, как всегда при тяжелых ранениях, не лишена риска. Ведь речь идет о том, что история на протяжении веков, а также и последних десятков лет, ближайших к нам, складывается не только из приглаженных биографий. И не они рычаг перемен, которые потом служат людскому преуспеянию. Ведь разум увядает (таковы уж мы есть), если мы не тренируем его выбором альтернатив. Удобных для ленивой глупости или терпеливо исследуемых путем анализа.
Я часто возвращаюсь к этой интерполяции нашего времени, которая кажется мне неизбежной, особенно в области искусства и вообще любой вещи для пользования других, чтобы она не была самохвальством формы и языка; нас призывают, чтобы мы видели больше, бросали свет на запутанную обусловленность человечества, а дальше как, что же с нами, что в нас? Заблуждением будет полагать, что мы миссионеры нам самим еще неведомой веры. Я оказывалась перед таким заросшим местом в моих двух последних книгах, оно было упрямо, почти недоступно, я что-то пыталась сделать, прокладывала небольшую тропку, потом отступала, полная опасений, злой настороженности, претензий к себе самой, а еще и беспомощности. Но это такое дело, которое меня не отпускает, вновь втягивает каждый раз, когда я оглядываюсь на прошлое, каждый раз, когда смотрю перед собой. И каждый раз тогда, когда на меня ниспадает затемнение будущего, всякого рода тревога. Такова уж моя обратная связь, любая повседневная слабость отдает меня бессилию. И теперь вот оно вновь пришло, потому что велят ждать, потому что холодно и я не знаю, хватит ли меня еще на немедленную смелость и буду ли я когда-нибудь готова переступить тот порог писательской правды.
Велели ждать, а телефон молчит, вот я и звоню сама, нелегко дается это движение к диску, отделяющему от мира, когда возвращаешься от иных проблем к иному уровню усилий ради сохранения простейшего существования, к наипростейшим вещам — ко мне, в моем телесном естестве с таящейся в нем угрозой, — да еще когда я вновь съеживаюсь, уменьшаюсь в любой своей всполошенной мысли, в самом голосе, которого не хочу принять, потому что он кому-то навязывается. И получаю урок: профессор был, вышел, уехал на какой-то ученый совет. А что эта девица может поделать? Знаю, знаю, но пусть уж исполнится мера моего унижения, смирение мое даже не очень уязвляет, потому что у этой игры иные принципы, я уже утрачиваю рефлексы, которые старательно собирала воедино по дороге, в течение всей моей дороги. А в социальном отделе мне терпеливо повторяют, что они уже обращались куда нужно и как нужно, не в первый раз такое, подобные дела у них всегда на повестке дня, а что профессор неуловим — так это случается. Так разговаривают обычно с ребенком, с человеком не очень-то умственно развитым или с тяжелобольным, но я пока еще здорова, пока меня не искромсали и не выбросили из меня кусок отравленного мяса; я здорова, только сил у меня не хватает, поэтому и голос у меня не свой, срывающийся, с хрипотцой. Только бы он не сорвался на неприличный фальцет, собеседник наверняка это чувствует и придумывает лазейку: завтра мне надлежит позвонить адъюнкту, которого наверняка легче поймать, он даже их консультант и тоже знает о моем положении, так что еще немножечко терпения, товарищ, мы все понимаем.
Вот уж неправда. Этот человек врет с благими намерениями, так как ничего не понимает, ничего. А я для них только дополнительные хлопоты, мешок камней на шее. Звоню, пристаю, чего-то хочу, того, что не от них зависит, ведь они же сделали, что нужно, даже больше, чем нужно, а эта баба уже ушла в скорлупу страха, впадает в истерику и думает только о себе, нелегко от нее отделаться трезвым аргументом, так и будет названивать, подгонять, поскольку живет теперь одним комплексом собственной беды. А она же не первая в этом скоплении нуждающихся в помощи, которое сваливается им на стол ежедневно, не первая она ни у них, ни в очереди в больницу, ни во всем мире с дилеммой этой болезни, от которой люди не знают средства. Но таким, как она, этого, жалеючи, не говорят.
Хотя такие, как я, хорошо об этом знают и настороженно вытягивают все щупальца чувств к неизвестности, которая столь часто приобретает форму очевидности. И лезем к ней опрометью, лишь бы не кружить над неведомым, лишь бы приземлиться в уверенности. Для спасения своего или погибели. Но разве психология, эта наука вездесущая и покуда еще в пеленках, исследовала тот парадокс, что страх вызывает смелость? И я просто хотела что-то ускорить, но намерение мое увязло в людской гуще. Я всего лишь муха, которая назойливо жужжит в паутине, она меня спутывает, потому что, стараясь спастись, я нарушаю сплетение чужих намерений и начинаний, а у каждого какие-то дела, вот он и крутится вокруг своего, оставляет меня в стороне, это нормально, это только теперь непонятно, потому что у меня-то всего одно важное дело — я сама. Но без помощи я не справлюсь, слишком большая тяжесть свалилась на меня, хотя для других это всего лишь мой эгоизм.
А пока что предо мной обычный день и важное задание — выскочить из собственной шкуры, найти возможность убежать. В редакции знают, что я ложусь на операцию и не явлюсь на их зов. Но они знают и свое: из-за меня у них прорыв, я не буду поставлять еженедельную продукцию, что приведет к неожиданным перебоям, а это не в их интересах. Я не хочу скромничать, что кто-то так высоко оценивает мою работу. Теперь важно то, что я кому-то полезна, охотно монтирую бесспорные факты, подтвержденные мнениями в письмах и анкетах, меня же всегда подбадривала эта серия уколов признания, может быть, потому я и тяну это так долго, и никто не знает, как часто вопреки себе, в ущерб тому, на что я способна, а также в ущерб выгодам, которые я ценю выше этих статеечек всегда в кратчайший срок, да что там, иной раз к текущему часу, и так многие годы подряд.
Но с сего дня я уже не в их распоряжении, и потому они ко мне взывают. Они тоже плетут свою сеть планов и замыслов, так что будем снисходительны, а ведь их вопрос замыкает мне рот. Ах, какие они предусмотрительные! Ведь я ровно столько для них значу, сколько им дам, сколько выжму из своего мозга ради развлечения читающей публики, но сейчас эта машинка, движимая чувством долга, заела, к сожалению, она уже лом, балласт в черепной коробке, она только давит на шею и плечи, и какой же энергией я могу ее заставить сейчас крутиться? А оттуда, с другого конца провода, после одной подбадривающей фразы насчет здоровья, чтобы я не принимала все близко к сердцу, слышится суть их единственного огорчения: дам ли я им что-нибудь про запас? Поскольку читатель не одобряет перерывов в любимых рубриках, он хочет за свои три злотых иметь все регулярно, я это тоже знаю, но молчу, совершенно обескураженная тем, что кто-то осмеливается так бесцеремонно вторгаться в мое теперешнее состояние, что голый интерес может быть настолько лишен всяких экивоков, иметь одно направление и быть так ограничен сам по себе. Я молчу, потому что не хочу кричать, и даже не на эту даму, которая не ведает, что творит, а на даденный мне мир, на мою жизнь, которую подобным образом вылепила. И вот результат, всегда найдется кто-то, вынуждающий меня сделать невозможное, в любом положении, в любое время, потому что я культивирую в себе эту проклятую уступчивость чужому желанию, потому что очередным пожеланием, чуть сдобренным мимолетным доброжелательством, можно загнать меня в угол, бросить на землю, и я не скажу: нет. Вот так и теперь. Я сразу соображаю, что они там, желая, вероятно, мне помочь, считают, что меня выручит и поглотит это вымучивание фраз, от которых я так часто глупею, хотя весьма сомневаюсь, действительно ли они могут быть кому-то полезны. Может быть, они делают это единственно ради моего блага, а я считаю их жестокими. Ну что ж, вот вам еще одно доказательство стены между людьми, через которую мы не можем пробиться, чтобы значение слов было одинаковым по обе ее стороны.
Так что нечего кричать, никто на чужой беде не учится, так уж оно водится, поэтому еще раз заканчиваю разговор кротким словом. Потом прихожу к выводу, что действительно надо попытаться сесть за машинку, это единственное средство забыться, а мне ведь не надо давать объявление в газете, объявление там, где меня не будет, что со мной стряслась история, которая к ним не имеет отношения, и вообще ни к кому, пока не случится.
Проходит несколько часов, я уже вхожу в полдень, вроде бы стучу, вроде бы заполнила бумагу рядами букв, но потом, очнувшись, убеждаюсь, что из этого абсолютно ничего не получается. Что-то во мне изменилось, приобрело иное качество с того дня, а ведь тогда я знала столько же, сколько сейчас, а ведь тогда я шустро продиралась сквозь строчки, без всякого труда уминая страницы? Что же со мной произошло? Я не нахожу ответа, даже отвлекаясь от времени, которое миновало с той поры все-таки иного сознания, которое теперь сумело пробраться во мне до иных слоев, в ходе процесса незамечаемого, но беспрерывного, даже когда я противилась.
Хотя нет, бывало, что вспыхивали красные сигналы: например, исчезали память и слух. Бывало, я покидала квартиру со списком всяких дел в городе, дома все знала точно, что хочу сделать, а потом останавливалась на какой-нибудь улице, чтобы сообразить, почему я, собственно, если не иметь в виду это, убежала из дому. Так однажды я остановилась посреди мостовой и опомнилась, только когда перед самым носом взвизгнули тормоза. Были и более приглушенные доказательства: поставила чайник — и сожгла, так как он выкипел до дна спустя несколько часов, багрово светясь в полумраке кухни. Перед этим же, пока в нем не пробились дыры, он лупил, как паровоз, в крышку, шипел, плясал на огне, а я сидела в комнате, разглядывала стены, может быть, до меня и доносился этот шум, но я не понимала, в чем там дело. Не чувствовала жажды, не чувствовала ничего — так и пришел конец чайнику. И еще иные потери понесла в эти дни: возле кресла, в котором я пишу, стояла серебряная пепельница на высокой ножке, я смотрела на нее долгие годы, на некоторые предметы смотрят много раз в течение дня, иногда по надобности, иногда из-за их красоты, а я — потому что под рукой. Когда я спотыкалась о слово, твердое и скользкое, о фразу, неотесанную, как кол, дробящий плохо рожденную мысль, — тогда я отводила глаза от бумаги и искала в этой безделушке, кажется весьма стильной, но, как видим, используемой в разных планах, искала подсказки, как обломать суковатую ветвь текста. Так она и служила мне, иногда находкой, а чаще для окурков, пока однажды не исчезла со стола. Долго потом я реконструировала этот необычный случай. Что это было? Что я тогда делала? Когда она еще стояла? — и так далее, по всем правилам дедукции, испытывая раздражение, когда неожиданно привычно тянущаяся рука встречает пустоту или незнакомый предмет, потому что он другой. И ответ в результате следствия, после долгих раздумий, оказался простым, иначе и быть не могло. Пепельницу в какой-то момент я со всем содержимым выбросила в мусорное ведро. А дальше она последовала в контейнер на дворе — и в широкий мир, может быть, на свалку, а может быть, в мешок мусорщика — я вижу одного такого в окно, — и теперь служит кому-то другому. Но уже не мне. К внешним сигналам следует причислить испорченную юбку с неистребимым пятном от супа, выплеснутого из тарелки, а также блузку с черным отпечатком утюга на самом видном месте, а все потому, что не надо браться за глажку, когда не сознаешь, что делаешь. К сожалению, истина довольно банальная, но и блузки немножко жаль.
Этот бунт вещей происходил помимо меня, я не смогла с ним справиться, это была со дня на день нарастающая неуверенность — вот спустя минуту вновь произойдет что-то бессознательное, потому что вот уже несколько раз возвращаюсь к сделанному, не кончаю начатого; опять что-то ищу, не зная, куда положила во время неожиданного провала, просто какой-то лунатизм, приступы двойного сознания, которое, господствуя над ходом ночи и дня, все больше разрушало опосредованность мыслей и поступков.
Я не могла сосредоточиться и отдавала себе в этом отчет — и это было дополнительным грузом, я сознавала, что переживаю распад психики, и пока могла еще это регистрировать, в моменты просветления, но как долго я смогу держаться только в половине своего «я», во все больше ужимающейся его части? Ведь бывает же, что смотрю и ничего не воспринимаю, не слышу людей, телефон звонит, а меня нет, хотя я и есть, а из телевизора сыплются разорванные звуки, без привычной поточности языка, с которым я родилась, без смысла даже отдельных слов.
И я уже не уверена, все ли я обговорила и передала ли Алине все дела, как обычно, когда выезжаю куда-нибудь, на отдых или по иной несерьезной причине. А сейчас? Ну конечно, разговор с нею был, это я знаю. Но ход его не могу точно восстановить. Чтобы увериться самым что ни на есть простым способом, но и скрывая смущение, я позвонила ей и, с блокнотом в руке, перебирая даты, темы и старые планы, прошлась по всему с начала до конца. Я не дала ей возможности вставить вопрос и удивиться тому, что в моем положении, точно в глуповатом анекдоте о рассеянном профессоре, уже нарушена работа клеток моего серого вещества.
Звонок этот был чем-то вроде бега с препятствиями, я даже запыхалась, но женщина, к которой был обращен мой монолог, не из тех, что может спросить ненужное, эта не будет вникать в чужое, она все понимает без объяснений. Я помню, что когда-то, когда я была больна, по-другому, душевно, и это видно было по моему лицу, по моему скелету под великолепным платьем, она устроила так, чтобы меня не вызывали на совещания, оставили в покое, — и я могла, сбежав от всех, залечивать свое израненное самолюбие и надежду неведомо на что, а потом уже пришла постепенно занимающаяся ясность, понимание, что вредно возвращаться к бесплодным структурам, к топтанию в эмоциях на вырост, вне их эмпиричного содержания. Тогда Алина выбрала для меня защитное поведение, в медицине известен такой метод, уже давным-давно, когда писался первый роман, я наткнулась на это клиническое средство, оно нужно было мне для сюжета, чтобы дать героине разностороннюю жизнь, как того от нас для получения схематичного образа требовали. Я видела пациентов ужасно истощенных, просто вешалки в халатах, редко вне своей палаты, которых лечили сном, они спали, спали по многу часов в сутки, и в этом з а щ и т н о м т о р м о ж е н и и деятельности организма быстрее заживали больные места. Может быть, она и вовсе не знала этих врачебных приемов. Но ведь это и не конечное знание, если просто хотят сохранить тайну ближнего своего.
Вот и в тот день я не поддалась словесной чехарде, расслабила руку на трубке и сама вышла навстречу. Я дала ей адрес Института, а также без особого усилия попросила навестить меня, если у нее будет время и желание. Мое предложение она приняла как приглашение в кафе, самая напряженная часть разговора скользнула почти мимоходом, я думаю, что только так и можно доставить кому-то хотя бы небольшое облегчение.
Так я улаживала текущие дела, ничего не оставляя на волю случая — за исключением себя. Тут уже было не до того, чтобы в третий раз подсластить чай или выкинуть столь же тревожащее коленце, потому что редакция — это завод, а я — агрегат со своим производственным циклом, и никому нет дела, не пойдет ли эта техника случайно на слом. Тогда и будут думать, поставят кого-нибудь другого, а пока никто меня не освободил от того, чтобы я держалась, как за доску спасения, за всякие обязанности. К ним — в нашем мире — относятся и принятые правила отношений с оказанием взаимных услуг, поэтому ни к чему исследовать факт, почему я согласилась, чтобы был свидетель моих больничных перипетий, свидетель в необычайном процессе, а именно в судоговорении после вынесенного приговора. Ведь только тогда люди мне и понадобятся, хотя, может быть, никого я видеть не захочу.
Время подходило к закату дня, по осенней поре он грозил быстро провалиться в мрак, а какими долгими будут больничные вечера, от которых никто меня не избавит? Я буду одна, одна среди людей, я знаю, что буду одной из многих коек, потому что в небольших палатах ремонт, а одиночные не для таких, как я, как осторожно просветили меня посвященные лица, когда я попросила об одиночестве. Не дай бог туда попасть, объясняли они, там протекции не бывает, если уж привилегией являются финальные дни мучений, уже в фармакологической пустоте небытия. Потому что в одиночки едут торжественно, с врачебной свитой, и только умирать. А подбодрили меня тем, что я буду сама по себе среди чужих, в своем обособленном пространстве, и ничто его не нарушит, даже, вот как сейчас, обычные общие слова по телефонному кабелю. Я буду среди людей неприязненных, отчужденных из-за возвышенного эксперимента своего страдания. А я еще хотела избежать этого будущего, попросила и Ванду о помощи. Как деловая женщина, она захотела узнать дату моей перемены места, тогда как впервые не я, а кто-то другой решал это за меня. А что я могла ей обещать, какой день назвать, чтобы та вписала его в график своих милосердных деяний? И я ей сказала:
— Если телефон будет молчать, значит, я уже там. — И добавила, памятуя о годах, которые нас когда-то связали, и связали неразрывно, а также потому, что я ее первой выбрала из тех, кто знал сегодня обо мне слишком много: — Не забудь тогда обо мне.
— Да-да, — сказала она, — я обязательно приду.
А я повторила:
— Помни. Я знаю, ты сдержишь слово.
Вот, пожалуй, и все на сегодня. Сумерки еще колыхались среди деревьев за окном, деревьев с воспаленными узловатыми суставами, истощенных замкнутым циклом ауры, из года в год, осень за осенью, с каких только пор? Настал октябрь, обдумывающий, как атаковать их с севера, предварительно лишив защиты, обморозив их наготу. Деревья стояли, вбитые в камень мостовой, еще оборонялись, но надолго ли хватит у них жизни в этих надгробных плитах? Многие из них уже пали, хотя и были молодые и колышемые ветром и зеленью, играющие светотенями, когда я поселилась подле них. Многих из них уже нет, скосил бетон, отравил воздух. Вынесли разве что пробежку двух-трех поколений, в этих буртах, где мы роимся, где сосем их соки, чтобы укрепить наше кровообращение, — и вот сдались, и все меньше их, и все рациональные подсчеты оказались неправдой. Это я живу и смотрю, как они погибают, а бывало и так, что я даже присутствовала при их похоронах. Следила взглядом за катафалком с мертвым деревом, когда он ехал под моим окном, запряженный в несколько десятков лошадиных сил. И сердце у меня не дрогнуло, и глаза я не закрыла, хотя погибла под топором чья-то жизнь, близкая мне, еще недавно прекрасная и преданная в служении таким, как я, не признающим близости наших корней. А сейчас вот и на эти последние деревья пикирует хищное, стальное небо, еще не выжженное заревом из-за крыш, под грохот моторов бешено раскрученного воздуха. И деревья стонали, вновь подвергнутые испытанию, может быть, на сей раз испытанию на гибель некоторых, более слабых, таких, как мы.
Я плотно задернула окно. До ночи еще далеко, даже если там, в широком мире, все стихает. Выключила телефон и так и легла, как стояла, не разбирая постели. Не посмотрела на часы, теперь это не имело значения.
Я лежала, подтянув колени к подбородку, в первоначальной позе, свернувшись, как эмбрион, чтобы не выйти к жизни. Сна я не ожидала, не прислушивалась к ходу времени, не ожидала ничего. А потом по ассоциации с той черной ватой меня вдруг осенило: а ведь от того, что, возможно, во мне, не только болеют! Ведь болеют-то, чтобы выздороветь, хотя человек уже не тот же самый, зато может коснуться рукой или мыслью того места, которое у него когда-то было. А осенило так: это совсем другая болезнь, поскольку от нее умирают. Повседневно, без помощи, на глазах глубокомысленной и беспомощной науки. Вот о чем я тогда подумала. И стала молиться о спасении, хотя не знала, та ли это молитва, какая нужна. В ней не было слов, вынесенных из детства. Она была молчанием, темнотой и болью самопознания, что вот так, несправедливо, мы смертны, в назначенный кем-то срок, всегда неподходящий для нашей неискоренимой гордыни, которую вскармливают с колыбели, с начатков мышления фантасмагорией вечности.
А поскольку я оказалась пораженной, будучи в оболочке женщины, в своем обличье пола, а как утверждает специальная статистика, мы-то обречены бываем чаще, то я вознесла молитву к той, которая если она где-то есть, может меня понять, ведь она сама пережила Голгофу, смерть тела от своего тела, смерть, которую зачала непорочно, так же как и другие, многие мои сестры, отмеченные законом взбунтовавшегося смирения.
И я обратилась к ней: «Матерь божья, ведь ты тоже была женщиной, услышь меня в нужде моей, дай избавление покоя, дай веру в человеческую мудрость в эти часы моего одиночества и страха. Яви милость в виде мифа всемогущества, ведь ты же опора малых сих и утешение в меру своего существования. Вот сейчас я взываю к тебе, хотя завтра отрекусь от этой минуты, — и, не успеет петух сомнения пропеть в ночи, вновь верну тебя легенде. Но сейчас я слаба, так дай же мне силу твоей отдаленности от людских предназначений, дай мне бесконечную тьму твоей галактики, куда я не смогла проникнуть, чтобы избыть всяческую память о близких днях. О символ силы, присущей нам, молю тебя, ибо я женщина, как и ты, хотя давно отвратилась от тебя к своему, смертному познанию. Но может быть, ты увидишь меня оком провидения из созвездия своего».
Вот как это было. Сейчас, когда я даю во всем отчет, не хочу утаивать эту минуту. И так получилось, что, уткнувшись лицом в исповедальную подушку, не получив отпущения в грехе гордыни, домогающейся каких-то прерогатив, я сместилась на крылья сна и вознеслась своим собственным вознесением, уже освобожденная от силы злых духов.