СРЕДА

Спала я два часа. Спала — это говорит о покое и расслабленности, а тут была дрема, свинец в голове от трех таблеток снотворного, свинец в глазных яблоках, раздирающий веки, я пробивала им экран темноты, но он стоял передо мной, полный призраков, теперь я понимаю, после всех этих ночей, и особенно последней, самой длинной, буквальное значение этого слова, только это иногда и видится, когда ничего не видишь.

И так я рассматривала стену, которой не было, до четырех утра; очнулась в шесть, а встала в семь, не было смысла ворочаться на постели.

Признаюсь все же, что телефонный наркотик — есть, есть такой, взгляните на себя, сколько раз от трубки вы столбенели или приходили в экстаз! Сколько раз на какое-то время она изменяла вашу субстанцию! Так вот, эта приподнятость длилась до самого вечера. Я бодренько уведомила редакцию, чтобы на меня больше не рассчитывали, мне и дела нет, хватит ли материала на какие-то недели в будущем, все знают, что незаменимых нет. Разговоры были деловыми и практическими, потому я и машину попросила на нужный мне час, чтобы отправиться с дорожной сумкой в это недалекое путешествие, хоть и недалекое, но такое отличное от всех других. Я приняла ванну, в который раз проверила весь багаж, посмотрела телевизор, потом глотала таблетки, после каждой ожидая результата, пыталась читать, когда миновала полночь, но тут-то и кончилось действие телефона, страницы были голыми и белыми, только слепили взгляд, я не могла в них ничего увидеть, так что отложила газету, потом отложила книгу — и вот тут-то и началась собственно ночь.

А утренние часы оказались оврагом, уходящим в одном направлении, времени было слишком много, я мерила километры без всякой надежды, что найду из этой западни какой-то другой выход, раз уж он оказался запертым, не смела взглянуть в зеркало и обнаруживать там что-то. Говорят, что человек кружит, как зверь в клетке, но я была ничем, только собой, никакой инстинкт уже не оберегал меня, даже инстинкт самосохранения, потому что пришло время соглашаться на все. Только параметры самых близких событий, в пространстве от окна до окна, а за ним борется с ветром октябрь, который, рядом с моими днями, без меня, промчался уже во вторую половину, а когда я закрыла дверь, потому что уже пора, в меня ударил пряный запах воздуха. С минуту я стояла у подъезда, глядя на обрамленный камнем мир моей улицы, стояла на тротуаре, который истоптала за годы, всегда невнимательная, пробегая туда и обратно, управляемая воображаемыми приказами, причинных связей которых я спустя день или неделю уже неспособна была воссоздать, потому что возникали новые поводы и я подгоняла свои часики. Так пролетел кусок жизни, но теперь вот есть немного времени разглядеть эту мою очередную остановку, и очень бы хотелось получше ее узнать, обстоятельно подводя итог, который пока что, несмотря на все, не выглядит дефицитом, ведь кое-что я сохранила, что-то мне да осталось. Это улица уже немолодых домов и старых деревьев, они приносили мне свет в окнах или зелень и сумрак, я могла бы к ним привязаться, будь поменьше привязана к себе, меньше поддавайся спешке. Потому, наверное, и стою сейчас чужая им, ни к чему в этом закоулке не привыкшая, в этот мертвый, служебный час, прежде чем выйдет в город другая каста людей, домохозяйственный клан, увешанный кошелками и авоськами, — так вот теперь, когда я могу, когда должна посчитаться с этим пренебрегаемым мною местом, оно отвечает холодным блеском окон, холодным металлом бронзы и медью октябрьских ветвей, и солнце, давая им позднюю красу, скрывается от меня, не хочет меня согреть, и я мерзну. Дрожу от страха и раскаянья, от того, что я все же что-то загубила — и ничто меня здесь не провожает, когда мне так нужна поддержка, когда я уже вижу этот пейзаж иначе, иным взором, о т т у д а, потому что все, задним числом, буду вспоминать в заточении, куда направляюсь.

Видимо, я вышла слишком рано, неловкое бывает такое прощание, когда прощаться не с чем: по своей вине, из-за эгоцентризма и близорукого высокомерия, от завоеванной свободы, когда я даже знать не хотела, что таит моя улица, какая это порода деревьев, кто живет этажом ниже, кем я являюсь здесь, в этой гуще взаимосвязанных людей. Хотя, может быть, если бы все складывалось иначе, даже тяжелее была бы эта минута, чем сейчас, когда я вот так стою, и смотрю, и подавляю в себе неожиданные спазмы грусти. Одна из тех минут, когда человек может обратиться к лучшему, если захочет отпустить себе собственные грехи. Одна из тех минут, которых в нашем распоряжении всего несколько, и те для того лишь, чтобы вносить поправки в себя. Тогда я впервые узнала мой квартал, эти ближние и дальние углы, людей, уменьшенных городской грузностью, и признала своим настоящим местом на земле. Чтобы здесь защищаться от череды происходящего и осмысленно отнестись в конце концов к моей географической патологии, где доселе лишь один город, затертый расстоянием во времени и пространстве, все еще, вопреки всему, наличествовал в сознании моем, и я принадлежала только ему. Именно в такой день изменяются в человеке объективы и направления зрения. Вот и со мной так произошло, вот и еще одна способность самоопределяться, именно тогда, когда мне надо было уехать и я не могла больше ни разглядывать все вокруг, ни заглядывать в себя. Но в тот день я п р и н я л а Варшаву, мое в ней участие, мою с нею жизнь. В ту самую минуту, когда подъехала машина, заключила меня в себя и увезла, а ведь это откровение, как много есть любви, могло бы и не явиться.

Есть тип водителей, работающих постоянно в легком бедламе, в условиях постоянной импровизации, обслуживающих коллективы, где я бываю, не знаю, как в других местах, но в редакциях, в творческих союзах, издательствах шофер обязан обладать тактом, сдержанностью и понимать тех, кого он возит. Пассажиры этого круга немного раздерганны, болтливы и склонны к сплетням, водители много о нас знают, порой даже слишком много, не на одного они могли бы наклеить ярлык, говорящий о скудости характера, но они молчат, их как-то обтесали объективного ранга проблемы, которые частично помогают, хотя бы в техническом плане; это специалисты из другого теста, они иначе относятся к своей работе, чем, скажем, те же таксисты, часто это старые знакомые, которые вместе с нами пуд соли съели, бывали в пиковых положениях, весьма обычных в таких условиях, что ж и это мы уже давно имеем в виду, и, хотя в пароксизмах совершенствования периодически раздираем на себе ризы, никто, по сути, ничего не изменил, а может быть, и не хочет этого. Водители в таких учреждениях — это соратники по неустанным похождениям, но, как правило, они не хотят менять эту карусель буйных эмоций на более спокойный хлеб в более солидных заведениях.

Сейчас я сидела рядом с парнем, у которого были интеллигентные глаза и замкнутое лицо, и чувствовала, что он не только знает адрес, но более того — почему и зачем я туда еду. Так я сидела не первый и не десятый раз, сегодня вновь между нами было понимание, только он помалкивал, да и у меня рот был закрыт, хотя не раз мы болтали очень мило, когда он вез меня в редакцию или за пределы Варшавы, на какую-нибудь встречу с читателями в рамках моего журнального отдела. Тогда он сидел в зале вместе с другими, без всякой скуки слушал, о чем идет разговор, не раз я его упрашивала не ходить, потому что не люблю, когда знакомые смотрят, как я несу ерунду. Но все же мне было лестно, что я для него не обычный клиент для перевозок, что между нами происходит внеслужебный обмен мнениями. Подобное приобщение, заинтересованность многих наших водителей могли бы также быть самостоятельной темой. Может быть, и не романа, но хотя бы рассказа или эссе, чтобы вникнуть в феномен определенных перемен в людях, к которым мы как-то изысканно пренебрежительны. Сегодня он не хотел развлекать меня разговором, не навязал общения. Я только видела, что украдкой он иногда поглядывает на меня, но не показала виду, что замечаю это. Так мы и молчали до самого подъезда, который мне уже был знаком, в который я входила, и было это девять дней тому назад. И только предложив мне внести мою сумку в вестибюль, уже там он сказал:

— Желаю вам всего наилучшего! Не волнуйтесь, будем за вас палец держать. Скоро я за вами приеду, слово даю!

И пожал мне руку, быстро, как хороший приятель, а я стояла, глядя ему вслед, когда он уже выходил в мир, в мир здоровых людей, — вот так и получилось, что именно он, чисто случайно, был последним человеком, который сопровождал меня до границы.

Потом пошли бумаги. Много бумаг, целые полотнища, которые я должна была подписать не по одному разу. Сначала у входа, где проверяли, имею ли я право в это время находиться здесь. А вдруг я хочу навестить кого-то и норовлю проскользнуть к нему в нарушение правил? Нет, я не посетитель с апельсинами, я уже располагаю кое-какими привилегиями.

Потом приемное отделение, моя история болезни уже приготовлена. Это уже следующий порог: не то медсестра, не то регистраторша жонглирует бланками за столом. Даже головы не подняла, я всего лишь данные в какой-то форме, просто это регистрация таких, как я, чтобы они в этом исцеляющем предприятии не затерялись. Особа, приставленная к документации, спрашивает о том и о сем, мне приходится сосредоточиться, чтобы извлечь из памяти детали моей болезненной биографии, от первой свинки до последнего гриппа, а в голове у меня дыра, которая источает пар под шапкой, я потею, хотя окно раскрыто, калориферы далеко, воздух тут гигиенический. Это первая особа из галереи м о и х людей в белом, уже здешняя, хотя не совсем больничная. Ловко подчеркивает она красным фломастером исследования, которым я должна подвергнуться перед операцией; черточки, черточки, длиннющей чередой, я смотрю на них, рассказывать о себе я уже кончила, больше мне здесь делать нечего, только слежу за ее резвым фломастером и думаю, сколько добавок к самому главному, сколько же это еще, прежде чем все выполнят, придется мне ждать, и еще ждать, и здесь?

Потом я иду в гардеробную по другую сторону, не для случайных и чужих лиц, а стало быть, уже для меня, это зовется раздевалка. Новая дверь, немного подождать, потом вхожу, и меня принимает опять женщина, которой пора быть на пенсии, а она здесь; скольких вроде меня приняла она в этих стенах? Но не обкатал ее человеческий страх, все время новый, через каждые полчаса, в ком-нибудь новом. Какая она заботливая и свежая в своей услужливости, принимая то, что мы снимаем с себя, разговаривает, болтает обо всем, и я понимаю, что она хочет оградить меня от той минуты, когда я перестану быть женщиной из города, из своего дома, со своей улицы, а превращусь в фигуру, облаченную в халат, единицу для врачей. Запомнила я ее, наверное, потому, что она сохранила на долгое время, на годы, вплоть до моего появления, ток личного тепла; таким людям на таком месте надо давать ордена и награды за то, что они не стали роботами, за то, что не жалеют себя, так как для них важен и чужой человек. В блокноте я записала, что она прекрасно говорила по-польски, это меня еще больше удивило, откуда такой интеллигентный словарь, далеко не характерный для круга ее обязанностей. Кажется я, из благодарности, сказала ей об этом, но подробностей разговора не помню, а запомнила лишь следующую картину, когда уже вышла оттуда, уже другая, уже местная, а она еще стояла подле меня, точно прикрывая меня собой от людей, которые с ходом уже заработавшего дня заполнили коридор и ссорились, чтобы поскорее попасть в соседнюю дверь, там все было близко, и эта толкотня меня поразила: такой Институт, и так не хватает места! Так что я на себе испытала условия, в которых находится наша служба здоровья.

Достаточно надеть ночную рубашку, какое-то постельное одеяние, а потом встать в публичном месте, перед ближними, чтобы те, ведущие себя по другим условным правилам, одетые, как они ежедневно привыкли себя видеть, расценили этого человека как существо иного вида млекопитающих. Я видела, что они смотрят, и слышала, что они смолкают, я же стояла в углу, в сумраке перегородки, прохода, поделенного на маленькие клетки с табличками кабинетов, вынуждена была так стоять, потому что ожидала лифта, он должен был немедленно поднять меня и избавить от них, но лифт именно в этот момент застрял между этажами, так что люди с любопытством разглядывали меня в этой сцене без героини, хотя ничего особенного тут не было, потому что и эти люди тоже так когда-то стояли, переживая это же, тоже должны были вознестись в неведомое и были некогда подобны мне, только уже отбросили эту минуту в услужливое запамятование. Это я теперь была перед ними.

А моя опекунша, все еще плечом к плечу, отпускала по их поводу реплики, ставя всю эту компанию на свое место, даже выбрала подходящий пример — ткнула пальцем в даму в лисах, с исключительной моторностью; она и меня изучала, и, вся пышущая и бурно дышащая, быстро-быстро стрекотала дамам, стоящим в кружок. Что я могла о ней знать сейчас? Так, сущая ерунда:

— Вот-вот, эта пациентка тоже у меня была. А потом полежала, отдохнула и опять зажила. И что бы вы думали? Теперь только на процедуры ходит, визиты нам наносит, запросто. И цветет, как цветочек. Нет, вы только на нее поглядите!

А что, это мысль, начать в свою очередь смотреть на них, чтобы, так сказать, наглядно уравнялись наши шансы обеих сторон. И ведь эта особа в мехах могла быть когда-то моей темой, без всякой ретуши. Когда-то, когда мне еще забавно было сочинять сатирические рассказцы и я порой выбирала для них вот как раз таких бабочек. Признаюсь, я нарушала женскую солидарность, неплохо я их знала, может быть, и сама ушла от них недалеко? И только потом, когда изменила направление, а может быть, и себя, я стала с восхищением поглядывать на них, на их жизненную силу, на их слабые руки, которыми они тем не менее ухитрялись вылепить свою судьбу по форме, в общем-то, довольно сносной, соответствующей психике, унаследованной от предыдущих поколений. Мне кажется, нет существ более витальных, чем такие женщины; позже я поняла, что многие по другую сторону барьера, существа другого пола, боятся этой разновидности и избегают столкновения с ними, в разных плоскостях, одни прозорливо склоняются перед ними, другие издеваются во всю мочь, но эти женщины — ствол, из которого выросло много закаленных ветвей народа. Они бывают смешны, но это вторичная их роль, и они должны быть взяты под охрану. К этой истине я пришла и перестала вести по ним огонь, но тогда, там, у меня недоставало ума, там была с и т у а ц и я — я и она, копии по судьбе, только на разных ее отрезках. Когда ты не чувствуешь почвы под ногами, а другой человек может, решая всякие там вопросы, развалиться на стуле, тогда, именно за это, за подобное состояние неопределенности, когда нет ничего привычного и определенного, проявляются дурные инстинкты издевки, окарикатуривания, а то и ненависти к кому-то, кто тебя лучше, так как уже сумел пройти, не упав, через всю эту историю.

Это был мой изжитый сюжет, неизбежно примитивный в восприятии, но тогда я вновь искоса взглянула на этот тип женщин. Гм, расселась, вся такая задиристая, на тщедушном стульчике, бедра свешиваются с сиденья, по пропорциям им равен только бюст, тяжеленные караваи — и сразу подбородок, и резкая роспись лица, сливающаяся между наплывами кожи, косметическая палитра, которая ничего не скрывает, и соломенная сечка под шляпой, собственно, один сплошной мех волос и желтой лисы вместо шеи. Все это уже размножено под копирку в миллионах экземпляров во всех городах Польши, это пренебрежение к упругости тела в смеси с самым легким кокетством. Мы уже этого и не замечаем, этой улицы, полной разросшегося жира, ведь куда легче заявить, что такова уж славянская красота наших дам; впрочем, кое-кому это нравится, и этот кое-кто с удовольствием лапает это! И ей, видимо, повезло в этом смысле, потому что, слыша слова моей опекунши, она обрушила на меня, пребывающую в полной неуверенности, волну фамильярности. Наверное, побудила ее моя опекунша, ставя ее в пример, а может быть, от желания подбодрить меня от чистого сердца, не сознавая, что тем самым терзает.

— Вы тоже наверх? Это верно, не позавидую я вам, только с нами, женщинами, всякие вещи случаются, какой-то рок, или что, а я еще ко всему певица, а для артистки — вы же сами понимаете, что это значит, вдруг у тебя вся наружность ни к черту, как же это тогда петь, если бюст набекрень, конечно, медицина делает безумные успехи, а только прямо сейчас, когда вы тут стоите, никто сказать не может, что с вами будет, что там у вас в середке, пока не располосуют, а ведь кто у меня это нащупал, нипочем не угадаете, собственный мужчина, пока еще жених, человек, ничего не скажешь, культурный, и вот он тогда сказал, что-то мне тут у тебя, старуха, не нравится, сходи-ка, пусть поглядят, ты, как никак, искусство несешь в массы и должна о себе заботиться, а со свадьбой пока погодим, хотя, это уж понятно, крутишь ты там налево, а я его вовсе не обманывала, конечно, всякое бывало, жизнь я понимаю, но на всякие там штучки направо-налево у меня времени нет, сами понимаете, всегда нам поддержка требуется, даже такой личности, как я; хоть я и люблю сцену, я ведь в хоре пою, почти колоратура, и это моя стихия, а уж тогда конец, думаю, опера тогда не для меня, и мужик мой тут же даст деру, им ведь только тело подавай, а не душу, не то, что святое в тебе есть, одна тахта у них в голове, лишь бы пошире, и в этом смысле он так вопрос и поставил, вы же понимаете, а я что, я, как говорится, и не вякаю, пусть мужчина понимает, что власть над любимой женщиной имеет, вот и очутилась здесь, вроде вашего, теперь прихожу, как велят, для своего же блага, так они говорят, не я одна, говорят, но я, впрочем, вовсе не сломалась, хотя покуда не пою, на больничном числюсь, зато времени много, жизнь надо ценить, вы потом увидите, мы ведь тут все свои, да-да, все можно говорить, у людей разные беды бывают…

Я не спросила злорадно, как же теперь выглядят ее матримониальные планы. Не узнала даже, в полном ли наличии теперь вся ее анатомия, что-то щелкнуло и двинулось за моей спиной — женщина из раздевалки быстро-быстро заслонила дамочку с лисой, легко подталкивая меня к лифту, глаза у нее были виноватые. Она подала мне сумку, которую нужно было разгрузить в палате, взяв самые необходимые вещи.

И вот я стою, не считая этажей, здание невысокое, лифт кряхтит от старости, и ему бы нужен ремонт, чтобы лучше служил людям, уже готовым, готовым ко всему. Потом я узнала, что это был третий этаж, а пока кто-то знает это лучше и открывает дверь. Еще кусок коридора, тут ни тишины, ни безделья, как я ожидала, расхаживают себе вдоль его, будто прогуливаются, существа в полосатых одеяниях, все полосатое, халаты и пижамы, эта геометрия исполосовала мой взгляд, ничего я больше не замечаю, только впечатление какое-то тюремное, но это уже где-то внутри их, в самой сути, вовсе не внешность отличает их от тех, кого я оставила внизу. Эта первая картина вовсе не дополнение к мысли, я регистрирую все это обрывочно, движение почти уличное, коридор прямой, широкий, сбоку вижу открытые двери — там доски, ведра и люди, забрызганные известкой, — и еще другие, тоже наполненные стуком, вот они, порядочки наши, из-за которых я только сейчас иду, волоча сумку, иду, пока не останавливаюсь там, где задерживается сестра. Эта дверь уже закрытая, сестра говорит «прошу сюда» — и открывает ее, указывает койку, первую с края, возле ширмы подле умывальника.

Я вхожу почти ощупью, ставлю мой багаж тоже почти ощупью, потому что после всего серого и смазанного, которое только что было, — здесь молочная белизна, подбеленная геометрией коек, отраженная от стен, как панорамные экраны. Свет здесь резкий, из большого окна хлещет солнечным сиянием, — и тишина, неожиданный резонанс стихнувшего внимания ко мне, для моего приема, так умолкают люди при появлении чуню-го. «Распакуйте все, я скоро приду за сумкой. Вот здесь в шкафу есть место». Я сажусь и послушно хочу сделать, что мне велят, раскрываю сумку, но не знаю, с чего начать, как разложить на этих полочках мое хозяйство, чтобы дотянуться до него, когда уже смогу. Это требует размышлений, а откуда взять спокойствие ума, руки какие-то онемелые, ведь здесь же все смотрят на меня, молчат и смотрят; я убегаю от себя к ним, ясновидяще могу обратиться в этих женщин и, глядя их глазами, поставить главный вопрос: с чем она сюда пришла, что мы вместе переживем?

Коек всего девять, моя, еще голая, — девятая, на остальных лежат больные, но не будем преувеличивать, далеко не все лица, более темные штемпели на постелях, держат вокруг меня караул. В моем ряду, возле окна, я вижу профиль, силуэтом вырезанный на фоне света, высоко вскинутый на подушках, а возле него две стойки с банками, от них трубки, гирлянды проводов, которые кончаются в манжетах, точно обрубки, оклеенные пластырем. А поближе, тоже в моем ряду, лежит под одеялом что-то маленькое, свернувшееся, как недоносок, крохотные очертания тела, только в белой оправе чуть желтоватой кожи и седых слипшихся прядей. Возвышенный медальон остается неподвижным, да и старушка не открывает глаз, хотя что-то меняется из-за моего появления, рядом, в метре — в двух. Можно спать навзничь, можно по-кошачьи, но они не спят, потому что больная с капельницей издает звуки, это шепот, разговор с кем-то отсутствующим, а старый ребенок шевелит руками, касается воздуха, перебирает рубашку, обдергивает постель, ежеминутно, без остановки.

Зато молодая женщина по другую сторону от двери, напротив, только мельком взглянула на меня, занятая своей косметикой. Она сидит, в домашнем халатике, поперек постели, коленями поддерживает зеркальце и внимательно наводит тень на веки, а когда я растерянно застываю над своим хозяйством, она уже подводит тушью ресницы, что, как известно, требует большой сосредоточенности и навыка.

Остальные продолжают изучать мою особу, и я это понимаю — я уже описала эту склонность разделять мир на себя и тех, кто меня во время различных событий квалифицирует, это уже ненужное повторение — но я ничего не корректирую, прокручивая вспять ленту отрывков, весьма умышленно, поскольку рискованное это дело, тут можно повыбрасывать целые куски не на тему, которые в этой книге непременно должны быть, несмотря на меня, несмотря на все. Спустя многие дни после написания любое слово, любая рефлексия источают ауру, почти отталкивающую, смысл, уже чуждый из-за прошествия времени, и, если браться энергично за выкорчевывание этих авторских излияний, ничего не останется, особенно в прозе — но не в поэзии, всегда интровертной, самонаблюдательной, — а особенно в такой ее трактовке на грани того и другого, как здесь.

Вот так сидела я на моей, еще чужой, после кого-то, койке и тупо перекладывала пожитки с места на место, являясь для остальных только вопросом, хотя уже вписанная в эту палату; длилось выжидательное молчание, многие дела начинаются с молчания, прежде чем создается платформа для обмена, выяснятся определяющие хотя бы одной, выпяченной стороны жизни. Между нами еще ничего не было выяснено, но они уже могли приписать мне многое, так как ничего особенно поразительного для них во мне таиться не могло. Здесь, в этой палате, не так-то много было альтернатив, каталог случаев ограничен, но об этом я узнала позднее, так как еще не кончила перебирать белье, когда меня позвали на первые анализы.

Да, не прошло и часа с моего появления, а меня уже взяли в оборот. Кровь из вены, кровь из пальца, в пробирку, между стеклянными пластинками, вес, рентген, я ходила туда и обратно, разумеется, некогда даже было распаковать сумку. Не знаю, что и для чего хотели во мне установить, видимо, такой уж ознакомительный обычай. Признаюсь, в настоящее время, когда я это описываю, я хотела узнать побольше об этой предварительной фазе: для пущей солидности изложения, — но никак не могла пробиться ни к кому из тех, кто тогда мною занимался. Адъюнкт выехал на несколько лет, передает польский опыт в какой-то экзотической стране. А доктор М., мой «лечащий», сейчас в Штатах, этот, кажется, наоборот, сам чему-то учится. Я думаю, будь они на месте, то во имя конспирации в борьбе, как и в любой борьбе на жизнь и на смерть, которая нас тогда связывала, они не отказали бы мне, без всяких выкрутасов, в профессиональных комментариях для книги. А так от моего неуместного любопытства некий анонимный врач отделался, назначив какой-то туманный срок в своем, разумеется, до предела загруженном графике. Наверное, так оно и было, но я не могу ждать несколько недель, когда пишу два года, когда книга уже дошла до этого места. А впрочем, может быть, и ни к чему задумала я нашпиговать ее медицинской лексикой, ничего это не даст; не знаю, делали ли со мной больше, чем в других отделениях других больниц, тогда никто не развлекал меня информативными беседами, просто кололи тут и там, исследовали в разных местах, возвращали в палату и вновь вызывали, только этот маятник, который я тогда собой являла, и остался сегодня в памяти. И, господствуя над этим, нарастание чего-то, как в драме, перед кульминацией, нарастание еще неотчетливое, но ощутимое, сгущался этот атмосферный столб, в котором я двигалась, не было спешки, не было нервозности, только шаги все быстрее, вызовы все чаще, и, видимо, это был сгусток явлений объективных, а вовсе не приведенных в действие зажатым в кольцо воображением, потому что, когда я в очередной раз присела на койку, уже застеленную для меня, присела, вновь готовая трусить по коридору и боковым крыльям здания, одна из женщин первой нарушила мое одиночество, покончив с оценочным этапом. Она встала с койки, пошла в коридор с сигаретой, я увидела, что она двигается вполне нормально, абсолютно, как будто тут имела место какая-то ошибка, но по дороге остановилась около моей кровати и сказала:

— Быстро они с вами управляются.

Сказано это было с каким-то подтекстом, только я его не расшифровала. То ли зависть, то ли что-то вроде сочувствия, то ли первая попытка установить контакт? Я восприняла только ее предложение заговорить и полную неотчетливость ее слов, как обычно, когда нельзя соизмерить моменты своего напряжения с какой-либо сравнительной шкалой.

Я могла бы и над этим задуматься на моем островке временного бездействия, если бы могла. Если бы сумела включить рассудок во включенные скорости, если бы мне дали хоть немного передохнуть. Но возле меня уже стоял врач, м о й врач, вот он и отвел меня недалеко, в нашем же отделении, на сеанс с глазу на глаз. Эскулап был высокий, удивительно красивый, ну прямо сущий Гарри Купер, только потемнее и помоложе, чем тот, каким я его помню. Может быть, он прочитает здесь мое мнение о нем, пусть улыбнется, пусть раздуется от довольства, это мой ему презент. Он был смуглый, видимо загорелый — или от рождения или от недавнего солнца, — этот колорит подчеркивали темные очки, за которыми он скрывал глаза, что мне мешало, потому что я хотела во время исследования смотреть в них. Он мог быть мужчиной, я могла быть женщиной, с соответствующими улыбками, но там обязывали иные правила. Я стояла перед ним обнаженная, отвернувшись, хотя знаю, что он меня не видел, так как смотрел только на свои руки и мои груди, из них левая была гораздо важнее, потому что в ней было это место, этот орешек, первопричина всего. Пальцы у него были ловкие, пальцы хирурга, не у каждого такой талант в руках, талант всегда на грани риска, который может привести и к успеху, и к гибели. Достаточно слишком довериться ему. Но сейчас руки у него слепые, они мнут, ищут, давят на лимфатические узлы, я уже знаю, что это важно, оттуда как раз поступает сигнал тревоги, если этот сигнал есть, но не всегда; там, бывает, находится центр болезни, это я уже знаю, но теперь одно механическое неудобство, кроме него, я не чувствую в ткани ничего, он велит расслабиться, хотя результата все равно никакого: ведь мы оба выполняем только обязанность, чтобы соответствующим жестом продемонстрировать полное незнание. Происходит это довольно долго, и я чувствую, как мне нужна сигарета, чувство это просто неожиданное, вероятно, подсознание хочет увести меня отсюда, но не оно передает мне теперь импульсы, так что я убегаю иначе.

Такой вот красивый врач и раздрызганная, малость подпорченная пациентка, это тоже можно описать: представим, что больная поддается импульсам совместной игры ради нее, и вот в ней возникает чувство к мужчине, потому что он же не первый встречный, она же от него зависит, именно он видит ее полуголой, и их связывает тревога, такое осложнение рождает влечение, и этот проблеск чувства, конечно же, взаимен, иначе не было бы всей этой истории, итак, расцветает возвышенный клинический роман, немножко по касательной, потому что ничего общего с конкретным сексом тут быть не может, только некая горячая линия между ними, без жестов, без слов, но тем лучше, можно уводить рассказ в глубь недосказанностей. Оба отлично знают, в чем дело; они бывают рядом чаще, чем любая пара в начальный период, без ограничения дарованного им мира, это может повысить температуру, но что поделаешь, судьба тяготеет над ними, врач оперирует женщину и вынужден что-то ампутировать, тут несколько сцен — сплошная мелодрама, потому что перед этой несчастной и литератором становится проблема эволюции чувства к женщине-неженщине, уже другой, искромсанной навсегда, ведь у врачей нормальное воображение, а он же собственноручно выбросил из нее этот кусок больного мяса, и что тогда победит: взаимное психологическое влечение, потребность в продолжении или зрелище в операционной, уродство тела во время каждого обследования, ведь ей же надо встать перед ним обнаженной, как ни перед кем другим, но после всего она предстать уже не смеет. И скрыть ничего не может, он своего нового лица уже не скрывает, и так далее, в этом духе… Так я прокручиваю эту чепуховину, пока врач делает, что ему надо.

Не раз в жизни меня выручали подобные сочинения, тогда я могла удаляться от себя, открывая калитку в сознании, потому что тяжелое время никогда не является временем потерянным. Во всяком случае, для тех, кому приходится столько всего нагромоздить, чтобы так мало передать другим.

Но действительность разгоняет все бредни, и этот случайный, официальный человек велит еще раз описать мою жизнь в болезнях, записывает, как положено, этого маловато, до сих пор я как-то держалась. И я говорю, так как не могу, для себя не могу этого не сказать, что никаких новообразований в нашей семье не бывало. Врач объясняет: «Это не имеет значения». Тогда я захожу с другого бока, что, конечно, были случаи туберкулеза, я и сама болела. Разве это не исключает? Так я слышала всегда, так все говорят. А он объясняет, не поднимая головы от бумаги: «Явно не врач вам это говорил. В таких делах ничто не исключено». Потом велит мне идти, но я еще не сдаюсь, хоть и в дверях, спрашиваю его, как ему кажется, что он думает после этого осмотра. И слышу то, что заслужила: «Ничего не могу вам сказать». И я вместо того, чтобы идти в палату, сажусь в коридоре на первый стульчик, выкуриваю три сигареты, одну за другой, одну за другой. Я не утверждаю, что в эту минуту я могла раздумывать над собой, над сущностью и функцией надежды или над тем, что мне теперь, после этого заявления, остается. Я сидела, опершись локтями в колени, время от времени стряхивала столбик пепла, и тут — неизвестно откуда — пришла одна только окольная мысль об успехах медицины, о нашей атомно-лунной эпохе и блестящих победах человеческого познания. Худосочная же, средневековая мудрость — для тех, кто в ней нуждается.

После всей этой беготни, после такого разговора с врачом я чувствовала только жар в лице и бетон в желудке. А потом мне велели идти в мой угол с койкой, потому что уже обед. Я не тронула его, суп и котлета очень уж не связывались с бетоном в одно целое для переваривания. Впрочем, и гордый профиль у окна пренебрег всяким питанием, только взывал о чем-то одним дыханием, обращаясь теперь к молодой женщине, городской, не из лежащих здесь, которая неизвестно как подле него очутилась. Октябрь уже погасил солнце, и на этом изменившемся фоне я увидела, что профиль — это зеленовато-мертвенное лицо крупной женщины.

Миниатюрная старушка в моем ряду тоже как-то лениво ела кашицу, размазанную в миске, поковырялась в ней и тут же опять погрузилась в дрему. Не удивительно, так как все в ее пищеварительном тракте было перекорежено. Ей зашили еще и прямую кишку и вывели сбоку отверстие для выделения. На отверстие она надевала пластиковый мешочек, который, как мне объяснили, она уже сама могла менять и прикреплять. Женщины говорили о ней, как будто ее не было, что она ловкая и умелая, а вечно в полусне, потому что у нее болят швы, у нее их много, в разных местах, и врачи хотят как-то облегчить положение бабусе, поэтому что-то ей дают и днем и ночью. А что еще можно для нее сделать? Пусть спит. А потом видно будет. Пока что ей назначен даже срок выписки, она же сама со всем справляется, и семья у нее, наверное, есть.

Это была первая тема, которая сравняла различие между нами. Видимо, крещением моим, актом причастности к племени этих женщин был обрядовый визит в кабинет. Когда я вернулась, на меня посыпалось из-за тарелок их санкционированное данным фактом любопытство. Как хорошие знакомые, спрашивали меня о разных сторон: «Ну и что, что врач сказал?» — а я ответила в соответствии с истиной, хотя это выглядело несколько невежливо и напоминало увертку, что ничего не сказал. Они же довольно легко приняли это к сведению и поддакивали мне без всяких претензий, потому что здесь преимущественно так и принято, а врачи только на операционном столе знают что-то побольше. Потом, уже за компотом, занялись старушкой, поскольку она была выключена из нашего круга. Она как раз очнулась, села на кровати и заявила во весь голос: «Не пойду я домой, как я могу теперь туда пойти, такая? Кому я нужна, да вы что, люди добрые, толкуете!» — и вновь закрылась одеялом. А женщина с косметикой, у которой не было никакой диеты и которая как раз чистила грушу, понимающе-многозначительно взглянула на меня: «Бунтует наша старушенция, а место для других нужно. Это у вас опухоль в груди?»

Я кивнула, и стало быть, теперь они знали обо мне уже все, что тут возможно знать. Я прилегла, очень усталая, готовая выслушать все, чем они заполняют время. Не премину заметить, так оно и должно быть: при этом неродственном свойстве люди выставляют напоказ разные тайны, обычные и те, что скрыты глубже, которые в другом месте старательно зарыли бы в себе, к глубочайшей заботе своей собственной, единоличной жизни.

По горизонтали, поверх подбородка, через белую эмалированную дугу с моей еще пустой табличкой здешней биографии в ногах я смотрела на товарок, и они казались мне все одинаковыми, во всяком случае, те, что перед глазами. Наблюдать было не так уж трудно, после обеда они как бы ожили, четыре из них выбрались из постели, ходили в коридор, за ширму, звенели посудой, прохаживались передо мной, время от времени задерживаясь для краткого разговора, а я искала действительно больных, то страшное несчастье, которое должна была здесь встретить. Ну да, лежит несколько человек, все верно. Но остальные-то? Чего же я ждала одиннадцать дней, чтобы увидеть этих шустрых бабеночек, это движение, такое обычное, повседневное, это же какая-то мистификация! Только меня не оставляли в покое, все еще я была нужна. Вновь велели мне встать и идти, опять туда же, только осматривали уже в ином составе — людей в белых халатах было четверо.

Я хочу придерживаться последовательности в этом ходе событий, в этих днях, а также в обстоятельствах, чье время наступило, и мучаюсь с этим упорядоченным описанием, потому что теперь с ним необходимо считаться. Человек, никогда не бывавший в такой больнице, не знает, какую ценность приобщения имеет какой-нибудь анекдот о каком-то моменте, о любом случае, когда другой человек взаимооткрывается. Это вообще важно в сосуществовании, конечно, от этого исходит бодрость и людское тепло, но я пишу о любви взаимооткровений, так как именно там все делалось как-то на ходу и в то же время, при необходимости ждать, или принимать решение, или задаваться вопросами относительно своей судьбы, вопросами без ответа, там было именно так. Мне кажется, что уже в этом отношении тут представал эксперимент, равного которому не было в моем запасе наблюдений, откуда пишущий человек черпает заряд для своей работы. Правда, он не всегда взрывается угрозой или вознесением на вершины познания. Познания иных, познания себя, как выпало мне в удел. Но с той минуты, как я переступила порог этого обособленного мира, события приобрели ритм и трудно их умышленно синкопировать. Пусть в этой книге с самого начала иная каденция, произошло это совершенно естественно, без определенного умысла. Впрочем, я не знаю, соответствуют ли плоские рассказцы-картиночки, без проникновения в их суть, требованиям современного потребителя, достаточно ли ему хронологического сюжетца, которых столько вокруг него каждый день, хотя бы в других средствах массовой информации, в телевидении, в печати, репортажах? Похоже, что нынешний человек, который творит сам себя и, стало быть, ищет дополнительных реакций данного нам мира, требует от писательства чего-то большего. Он хочет вместе с автором вглядываться в мотивы и условия, которых не бывает в чистом сочинении, состоящем из всяких перипетий, порожденных концепцией героев. А читая осмысленно, он старается в ходе этого кое-что познать, хотя бы определяющие факторы жизни, отличной от его собственной. Чтобы принять ее или отвергнуть. Разве не это является функцией чтения, этого самого интимного из похождений интеллекта, раз уж оно все равно не должно быть всего лишь глотанием печатной бумаги?

Так мне кажется, но вот я двигаюсь к заключению этой книги и знаю, что уже не много возможностей осталось у меня для общения исключительно с собой в этой людской толчее, в этой обстановке, сменившей мои замкнутые стены, которые легко воспроизводили мне эхо моего голоса во всех его проявлениях.

Хотя там, в тот же самый день, четыре врача должны были возложить мне на плечи очередное решение, содержание которого потом предстояло осмыслять уже в одиночку. Но перед этим они встали вокруг меня, они, судьи без власти, без возможности выносить безошибочный приговор. Был среди них доктор М., который уже сыграл свою партию и теперь держался как бы на втором плане. К профессиональному рукоприкладству приступили другие: адъюнкт, анестезиолог и патологоанатом. Так что я переходила из рук в руки, голая по пояс, не испытывая стыда, покорная и вновь выжидающая, свершалось балетное представление, наклоны, движения рук, шаги ко мне и назад, повторялись фигуры в этом врачебном па-де-катре, я уже не знала, где у меня болит: то ли от их пальцев, то ли внутри меня, самостоятельно, то ли в левой груди, а может быть, в правой; я уже сама включаюсь в ритм в пределах дозволенного мне, все время подгоняемая, то напрягаюсь, то расслабляю мышцы торса, поднимаю руки, чтобы они могли хватать меня беспрепятственно, иметь доступ к пунктам дополнительной информации, я уже знаю об этих железах, а теперь и там ни в чем не уверена, мне кажется, они набухли, то ли защищая организм, то ли от того, что их жмут, все по очереди; я с трудом глотаю слюну, потому что и в горле у меня что-то застряло, может быть, это опасно, о чем они еще не говорят, а может быть, это всего лишь таблетка, я уже приняла их сегодня две, с перерывом в несколько часов, я знаю их по внешнему виду и по своей жизни дома, которая была когда-то, но где же успокоение, которое они приносят, нет, не сейчас, когда длится этот зловещий спектакль, неизвестно что предвещающий?

Свет погас, они отошли в полумраке, велели одеваться. Я сунула ноги в ночные тапочки, напялила костюм для предварительного этапа, а сколько их еще будет, как долго будут они продолжаться? Я не спрашиваю, потому что они уже где-то далеко, стоят неподвижно, белые статуи по углам. Немые статуи, молчание наше нарастает, толкает меня к двери, точно у всех здесь нечистая совесть. Я все же хочу спросить, это мое право, чтобы сказали что-нибудь, хочу даже вежливо улыбнуться, за их труд, но глотку перехватило, так что лишь выдавливаю кашель и уродливую гримасу, лицо у меня растягивается; только не устраивать представления сверх принятой здесь программы! Но еще не ухожу, еще стою возле табурета — и до сих пор помню, как я тогда, ожидая хоть какого-то доброго слова, выдергивала из его обивки нитки, уже основательно ее общипала, — чтобы дать им время собраться с милостыней утешения. Но они не уделили мне ее, ничем они для таких, как я, не располагали, ни у кого из них еще ничего нет. И я ухожу, но мимоходом замечаю на столе рисунок, изображающий меня: два полукруга, черный знак слева и очертания ланцета. Я накручиваю нитки на палец и, вся занятая только этим, уже в дверях, позади себя слышу, ч т о з а в т р а у т р о м на о п е р а ц и о н н ы й с т о л.

После обеда в больницах наступает время пациентов, их как бы личная жизнь. Врачи уходят в широкий мир, остается только дежурный, но он не пристает к больным без надобности. В тот день, уже на исходе его, только дважды он пробежал в конец коридора, потом позвал сестру, она быстро пошла за ним, неся перед собой поднос, заставленный стеклом и металлом, спустя час, а может быть, и меньше, они вышли оттуда уже обычным шагом, без спешки, а дверь эту заклеили бумагой, точно там уже никого не было. Кто мог, в моей палате, с любопытством смотрели на эту беготню, вытягивая голову над спинками кроватей или стоя в двери, так что лишь мимоходом спросили меня, что там у меня, и известие, что я завтра иду на операцию, восприняли как нечто заурядное. Не первая я тут и не последняя. Всякое бывает.

Две из них, ходячих, уже перенесли операции на брюшной полости, хотя и не говорили, может быть, просто не знали, что там нашли, что вырезали. Мертвецкого вида женщина у окна тоже после операции, но вставать не может, состояние ее с того дня все ухудшалось. И чего было резать, говорили соседки, какой смысл, если щупальцы заразы уже всю ее пронизали. Но у окна она не одна. По другую сторону, ногами к ногам, лежала еще больная, ходячая, которая почти не лежала. Спать — да, спала, как все люди, ночью, а так разгуливала, словоохотливая и добродушная. Недавно ей отрезали грудь, но трудно было увидеть это под халатом при ее квадратной фигуре, потому что живот у нее выдавался больше бюста, и, значит, она, вся налитая салом, могла скрывать, с которой стороны у нее плоская грудь, одна только рана и бинт. Она была уже не женщиной, не смущаясь носила свои бурые волосы с уже до половины отросшей сединой, и эта свежая потеря как будто ничего в ее жизни не изменила. Ведь нам же главное — жизнь сохранить, так наставительно внушала она. Становилась возле своей койки и начинала речь, а соседка на высоких подушках, словно вознесенная на катафалк, стонала: «Господи, ну ни минуты покоя», но уши заткнуть не могла, потому что руки у нее были спутаны проводами от капельницы.

Рядом с этой, слишком хорошо ориентирующейся, лежала молодая женщина, у которой вылущили опухоль из груди. Здесь время шло иное, по здешней шкале произошло это довольно давно, но домой она еще не выписалась, потому что врачи все еще колебались. То, что из нее вырезали, вызывало у них настороженность, предстояли дополнительные исследования. В мой первый день врач и ее пригласил к себе, только другой, ее ведущий, таких было несколько, у каждого немного больных под неустанной опекой. Вернувшись после консилиума, она рассказала соседкам о своем положении. Она может выйти отсюда хоть сейчас, а потом каждый месяц приходить проверяться. Наросты, конечно, вырезали, это так, но неизвестно, нет ли там чего еще и что может получиться. Есть основания считать, что все неприятности на этом кончатся, но только основания, так что решать нужно. Потому что спустя какое-то время ей придется вернуться, и тогда могут отнять грудь, но как знать, не будет ли поздно. Рассказывает она об этом, закрыв лицо руками, я не вижу ее, когда она спрашивает: «Что делать, что им сказать, могу ли я пойти на риск?» Она ищет помощи у нас, беспомощных, каждая что-то говорит в меру своей некомпетентности, наконец она встает, тяжело опустив руки: «Надо с мужем поговорить, с дочками». Это семейная женщина, одна из тех налитых, нехудых женщин, у которых в жизни должна быть примерная любовь, чтобы рожать детей во исполнение своего призвания. Это жена и мать, так что хочет обратиться к своему и своим, чтобы и они взяли на себя часть ее тяжести.

С ней выходит соседка, бывают тут такие соседства, более близкие: поверх тумбочки можно разговаривать тише, поверять то, что глубже запрятано, и много рассказать о себе при этой близости, диктуемой планом палаты. Кончается она обычно в больничном подъезде, дверь в котором закрывается раньше за одной из них. И никогда они больше не встречаются, и виной этому не драма смерти, а возвращение к жизни. Эта — длинноногая блондинка, уже не девушка, но сохранила молодость форм и движений, у нее стройные бедра, щиколотки и шея, а пришла она сюда со щитовидкой. Этого вовсе не видно, она также ждет операции. Спустя час, во время посещений, к ней никто не придет, хотя палата в это время превращается в гостиную: учтивые разговоры, гостинцы и цветы, лицемерные беззаботные сплетни, принесенные откуда-то издалека для особы, которая принимает гостей и которую надо как следует разглядеть. Эта стройная женщина никого не ждет, а когда между койками становится тесно, выходит в коридор. Но настанет вечером такой момент, когда больные вновь замкнутся и закроются, тогда она скажет мне, именно в коридоре, где можно покурить и еще кое-что уладить, потому что она первая меня «вычислила», прочитала мою фамилию на спинке кровати и знает, кто я такая, так что я, по ее мнению, заслуживаю искренности без всяких церемоний. Ведь женщина, которая ведет отдел «Как быть, как жить», и для нее может быть исповедником! Тут нет никакой издевки ни над одной из нас, это даже не автоирония, чего уж тут издеваться, когда один человек хочет открыться другому человеку, чтобы поворошить живущее в нем внутреннее напряжение. И вот там, с сигареткой, в темном углу подле пепельницы, мы сразу чувствуем себя так, будто нас привели сюда многие прежние, вместе проведенные годы, и теперь благодаря им так легко делиться своими горестями: вот надо ей оперировать щитовидную железу, но вовсе не сказано, что дело только в ней. Никто, никто не говорит, что это будет единственная операция. Пришлось явиться сюда, потому что с каждым днем слабела и усилились боли по ночам, вовсе даже не там, о чем врачи говорят чаще всего. И вот уже перестали держать ее красивые ноги, раз, потом другой приезжала на работу «скорая помощь», то-то была сенсация, перешептывания сослуживиц за чаем, встревоженные взгляды мужчин, из тех, кто до сих пор оказывал ей свое расположение, весьма, правда, однозначное. А она, что ж, она жила, как жилось, как ей было дано, женщине без мужчины, на никаком положении, уже пережив первую молодость, но еще в таком возрасте, когда можно торговаться и назначать свою цену. И хорошо знает, что единственной ценностью, доселе неизменной, было ее тело, вызывающее зависть, пересуды и желание, а она избрала то, что ей повредить не могло, не коснулось ее убеждений, она живет в счет будущего, живет без принуждения, характерного для окружающих ее искореженных биографий, живет в свободе для себя, вызывая презрение и восхищение, переживая интересные похождения, которые составляют красоту жизни и стоят всего, даже генетической безопасности женщины, пока все функционирует. Так и жила, гордая собой, не желая никаких утраченных ценностей, а может быть, никогда ей не доступных? А теперь вот все под вопросом, это уже уверенность в неуверенности, что жизнь ее была сплошной цепью растрат себя во имя каких-то правил ухода с протоптанных дорог, во имя вот этой, теперешней, возможности поражения. Потому что она будет никем, если ее изрежут, потому что она уже не сумеет быть кем-то иным — после жизни, вот так урываемой, такой телесной. Так что конца она не боится, только вот не вынесет своей физической деградации. И не хочет никаких утешений, что еще доживет до старости благодаря медицине, так как никогда у нее одинокая старость не входила в расчет. Она всегда хотела жить недолго, но зато не скатываясь вниз, а все потому, что хорошо к себе относилась. Всегда знала, как она когда-нибудь поступит. Так что пусть другие, здесь, пораньше исполнят это, если уж не могут подарить ей несколько лишних полнокровных лет.

Так она говорила, и, в общем-то, ничего, кроме этого, лишь бы я согласна была слушать ее голос, меня слушать ей было не нужно. Я же молчала, благодарная ей за ее эгоизм, потому что в тот вечер во мне пресекся всякий ток добрых слов, даже возможность вникнуть в ее правоту для себя. И я даже была не в состоянии пустить в ход писательский зонд, использовать этот двусмысленный, но притягательный маневр, хотя и такой, какой она мне раскрылась, она тоже могла быть наброском темы.

Но тут нас разделило обстоятельство, куда больше меня трогавшее, потому что меня отыскал анестезиолог; ему в свою очередь я должна была поведать тайны другого рода: подвергалась ли я когда-либо наркозу, какова была на него реакция, есть ли у меня жалобы на внутренности, бывал ли у меня когда-нибудь коллапс или состояние, близкое к нему? И я вновь возвращаюсь к себе, оглядываюсь в прошлое; касательно этого каждый, особенно женщина, предпочитал бы не говорить всего, но сейчас не время играть в прятки, он лучше знает, почему спрашивает, осталось уже не много часов, я же никто, всего лишь объект, конгломерат, исследуемый перед испытанием, перед всегда рискованным наркозом. Под конец он сказал, чтобы я утром не завтракала и что я самая первая в очереди. Его слова четко определяют эту последнюю ночь, — ночь, уже начатую словом «натощак», которое сестра вешает мне на кровать, точно желая меня предостеречь, чтобы я во время этого завтрака не проявила вдруг превосходного аппетита.

Вот и началась следующая глава, и я прошу у него чего-нибудь снотворного, пусть даст, сколько может, не хочу бодрствовать до утра. Он прописывает мне две таблетки элениума и две глимида, потом добавляет: «А завтра вы и так будете спать». Я даже не спрашиваю, какой это будет сон, что мне даст это бесчувствие, в которое меня погрузят, и чем будет конец его, после пробуждения. Ведь я же знаю, что очутилась между людьми с двух сторон — белоснежных и полосатых, и те и другие — узники незнания, где столько всего, под эгидой величественной науки, остается темным и непонятным.

Небольшой расспрос — делала ли я, например, аборты и какие вспомогательные средства тогда применяли — происходит в палате, мы сидим с врачом в моем закоулке возле умывалки, я на своей койке, он на табурете, а прямо за ним помещается женщина в годах, но еще не старая, она тактично поворачивается к нам спиной, делая вид, что читает книгу, что ничего из этих расспросов не слышит. Женщина эта худенькая, хорошо сложенная, кожа розовая, лицо здорового человека на фоне этой панорамы больничной бледности. Она легка на общение, хотя не назойлива, у нее много всяких красивых мелочей, красивые букетики в здешней ужасающей вазе, халат у нее — темное полувизитное платье, и я совершенно не понимаю, зачем она здесь. И была такая минута, что, оглядывая палату, я подумала неприязненно: вот отмеченная культурной простотой, но слишком уж холящая себя женщина, у которой много времени и которой, наверное, скучновато дома. Вот такого рода дамочки часто попадают в руки врачей, чтобы те нашли в них что-то, чего у них нет, устраивают себе этакий отдых, ложатся на исследование, и это может длиться неделями, и никто им не скажет, что это обычная ипохондрия, потому что на втором плане очень уж просматривается муж, даже в газетах его видишь, на каком-нибудь государственном посту, так что ничего с такой не поделаешь. Никому не хочется холодно-удивленных телефонных разговоров, что к жене этой относятся небрежно, хотя она и больна. А болезни тут, — я же вижу, разговаривая с нею, когда меня никуда не гоняют, — болезни у этой дамы с безукоризненными манерами никакой и нет. Просто она старательно мельчит ножом и вилкой каждое кушанье и ест очень долго, дольше всех, и деликатно покашливает при каждом глотке. И я пришла к выводу, что просто это такая манера, слишком уж подчеркнутая изысканность, цирлих-манирлих. А может быть, этим самым хочет нам показать, что у нее есть основание здесь находиться, так как, несмотря на все, ей как-то неловко? Но как я уже сказала, женщина эта, несомненно, симпатичная, и бесстыдно признаюсь, что покорила она меня заурядной лестью. Потому что на другое утро, сразу после первого укола, когда больной должен лежать и ждать, уносимый в другое измерение центрифугой обалдения, я достала зеркальце и стала поправлять волосы, по привычке, не размышляя, ведь все равно же сейчас меня вместе с прической бросят на каталку, а она, завтракая под этот аккомпанемент покашливания, словно каждый раз давится, доброжелательно посмотрела на эти манипуляции и сказала: «Вот она, настоящая женщина. Ewig weibliches[4]. Это я понимаю, сама такая была». Это я запомнила, даже сказала ей тогда светским тоном, ну что вы, что вы, рано еще переводить все в прошлое время. Таково было мое ответное, последнее усилие проявить вежливость, потому что тут на меня уже упало помрачение, покатилась лавина, но сейчас еще не время рассказывать об этом, еще придет черед все выложить на бумагу.

Но именно возле нее, этой слишком уж деликатной женщины, врачи на следующий день во время обхода задержатся дольше всего, а ее ведущий врач скажет профессору несколько слов шепотом, повернувшись к нам спиной, и завтра она пойдет, как я сегодня, в кабинет, полный людей в белом, почти безмолвных истуканов, и не скоро вернется, а потом скажет, что через три дня ей вскроют грудную клетку, чтобы можно было добраться до какого-то там органа. Так она скажет своим сдержанным голосом, а до меня, да пожалуй, и до нее самой и до всех нас, не дойдет смысл этого решения. В этом заведении отбрасывают некоторые вещи, пока они не станут свершившимся фактом. Там у каждой из нас была своя ветвь, за которую она держалась как можно дольше, прежде чем со стоном, с разочарованным стоном, уже не различая дня и ночи, чувствуя, как вопиет и бунтует тело, рухнуть в безнадежность, в это состояние живых людей, никогда до конца не охватываемое рассудком.

Но не будем мешать рассказу сверх необходимости, хронология, хронология прежде всего! Пока что анестезиолог учтиво улыбается, может быть, ему хочется потрепать меня по плечу, потому что исповедь прошла почти легко. Вместо этого он закрывает блокнот и прячет его в карман халата. Он сегодня уже работу кончил и сейчас уйдет отсюда, займется другими делами, может быть, пойдет к жене, надутой, оттого что приходится ждать с обедом, может быть, к отпрыску в трудном возрасте с его соблазнами независимого развития, заглушаемого оглушительным проигрывателем, может быть, к девушке, нравящейся мужчинам, с которой он проводит уже несколько дней, еще помнится, как их руки соприкасались вчера на столике в тихом кафе, а может быть, и к надутой жене и нетерпеливой девушке одновременно, на этом зигзаге нынешней осени, все еще брызжущей светом, — и тогда это, конечно, трудная проблема, но все же подобное бегство в жизнь из этих стен, такая чудесная незадача при всей полноте здоровья, дилемма хорошо действующих инстинктов — чем я могу его еще наградить, когда он быстро направляется к двери?

Но и у нас здесь вечер не обходится без развлекательно-занимательных мероприятий; в коридоре, у окна, задернутом сейчас черной шторой, вспыхивает голубоватый свет, и сразу же он наполняется людьми и продукцией, меняющимися лицами и машинами, последние известия с гулом врываются в палаты, вытягивают тех, кто еще или уже готов откликаться на этот зов, они созерцают калейдоскоп современности, для них это мера времени, вот и вечер настал после дневных трудов, конечно, здесь несколько иных, но ведь тоже таких, с которыми нелегко управиться.

Так что сейчас почти личный быт, ушедший в созерцание световых сигналов, далеких, но притупляющих сознание того, что ты находишься здесь. Но есть и другая возможность воспользоваться безвластием, оставшись с одними только сестрами и санитарками. Я еще не знала, что за стенкой лежат несколько юнцов, почти подростки, у которых в голове еще бедлам и дикое желание выпускать пары, днем они были послушные и больные, а теперь все в них бурлит и клокочет, топот и беготня, гонки на инвалидных колясках, сестры для пущей надежности укрылись в дежурке, сплетничают там за кофейком среди подпрыгивающих коробочек для инъекций. Но санитарки, эти куда смелее, эти бабищи способны со шваброй наперевес пойти на агрессора, это женщины мужественные и горластые, ведь именно им эта распоясавшаяся молодежь портит всю малину, сводит на нет наведенный порядок, затаптывает их полы, словно плиты застывшей лавы, так что начинается обычная схватка ответственности и балагана, слышатся окрики и нахальные издевки, такого уже никто вынести не может, и санитарки кидаются усмирять бунт, юнцы удирают от их швабр, но, как и все в жизни, и это кончается. Десять часов — бедлам стихает, тут уж высшая сила вступает в образе бдительного часового циферблата, перепад еще одного дня к следующему, хотя молодые не хотят об этом легкомысленно думать, а может быть, еще не могут.

Я не жажду поминутно ни чьих-то лекций, ни каких-то новых открытий, гул этот мне чужд, так что я отправляюсь на вылазку в неведомое, довольно скупое пространство, здесь только два этажа, на втором, ниже, широкая, глухая дверь с надписью «операционный блок», с этой стороны неприступный, запертый на засов, но это произойдет со мной там, я уже могу считать часы, там я буду лишена сама себя, но для других, на какое-то время, буду самой важной, словно катализатор совместного решения, именно я, этим даже можно гордиться, но сейчас это ничто, всего лишь название места в воображении или на карте, достоверности которой никогда, по каким-то там причинам, а может быть, из-за бесплодного бездействия, так и не проверили.

Возле двери в мое завтра на стене ожидает телефон-автомат, ага, процесс, который мне знаком: предмет и реакция на него как будто естественная, вид телефона у людей моей профессии, а может быть, и не только у них, всегда служит толчком, чтобы уладить что-то несделанное. Идиотка, совершенная идиотка, как же я могла забыть, все время об этом помня! Совсем обалдела в этом медикаментозном, душном воздухе. И я звоню доктору П., он же просил, время, конечно, неудобнейшее, но я звоню, чтобы сказать об операции. Я извиняюсь, но он не выговаривает мне, выходки людей в моем положении его вовсе не удивляют. Потом звоню Алине. Признаюсь, что после некоторого колебания, но набираю номер, ведь кто-то же из личных знакомых должен знать об этом, а она птица ночная, и я не ворвусь сигналом тревоги в ее тишину. Впрочем, голос у меня спокойный, я сообщаю подробности, точно говорю о другом человеке, даже как-то сильнее становлюсь от того, что сношу эту сдержанность ради блага других — ну и, конечно же, хоть в меньшей мере, ради себя.

На лестничной площадке я вижу мою соседку с неопределенным диагнозом, рядом с ней мужчина, вероятно вызванный на помощь муж. Они сидят рядышком на стульях, склонившись в одно, умолкают, когда я прохожу мимо, не для посторонних сейчас их поиски выхода, обмен аргументами, выбор, этот выбор для них двоих, для их детей и для дома, то есть для средоточия всего. Я не в силах мысленно присоединиться к этой заботе, еще раньше я сказала этой женщине, истинному символу женщины, сказала там, наверху, когда она, как раненая самка, ходила от стены к стене коридора, убежав от наших горестей к своей, — там я ее застала, обессиленная и бесчеловечная благодаря хорошему самочувствию анестезиолога, и бросила ей мою правду, уж очень она напоказ выставляла трагичность своею положения: «Хотела бы я быть на вашем месте, иметь такую надежду, хотя бы половину надежды. Ведь вы уже знаете о себе, знаете так много». Нехорошая это была встреча, мы враждебно смотрели друг на друга, каждая из нас замкнутая и непроницаемая для другой, а ведь женщины-производительницы, согретые семейным теплом, нечасто, только отвечая насилием за насилие, высекают из себя ненависть. Сейчас она обошла меня взглядом, хотя могла бы взглянуть высокомерно: она же сейчас в лучшем положении, в союзе с кем-то близким, кто никогда не упрекнет, что она калека, потому что никакое изменение между ними ничего не изменит в ее жизни, полнокровной, вскормленной взаимной любовью, навсегда. Даже их дети, когда покинут эти ячейки, все равно остаются какой-то тканью в том месте, где возникли. Она и не взглянула на меня, я была тенью, шевельнувшейся в полумраке, для нее, уже неспособной на злые чувства, настолько она вся в этом их свидании; и это было хорошо, это спасало и меня. Ведь я же шла из пустоты, уладив какие-то придуманные дела, из одиночества в одиночество.

Наверху вечер уходил из календаря, если можно так выразиться, в фельетонном плане, так как одна из сестер вырвалась вдруг из разговорчиков и начала кричать, чтобы шли спать, чтобы все немедленно по палатам, по койкам, как будто доселе этих основных приспособлений не было. Видимо, распорядок был уже нарушен, положенное время истекло, так как вскоре с той двери, первой от телевизора, сняли наклейку и туда вошли люди с каталкой, нездешние мужчины, но тоже из персонала, вошли туда с носилками, сооружение это было не белое, а темное, откуда-то из другого места, а потом процессия двинулась в обратном направлении, почти рысцой, в сопровождении сестры и дежурного врача, тело под простыней ритмично покачивалось, покрова для сохранения тайны не хватило, и виднелись две желтые ноги, по стойке смирно, подошвы до того исхоженные, что даже бурые, наверное, пожилой был человек.

Распорядок, как известно, существует не для всех, нигде запреты и ограничения не являются всеобщими — так что только теперь лысеющий, но, в общем-то, ничего себе мужчина поднялся от столика возле нашей двери, и они попрощались, как будто мельком, но с явно скрытым подтекстом, — он, имеющий доступ сюда в такое время, и моя соседка напротив, с подкрашенными глазами, которые выглядели здесь, как орхидеи среди бурьяна. Люди из торопливой процессии даже не взглянули на них, потому что не все надо замечать, если даже и права неравные. А цветущая больная проводила посетителя до лестницы, потом вернулась и угостила меня сигаретой, точно приглашая присесть к тому же самому столику. Ну что ж, я никогда не ложусь в половине одиннадцатого, это никогда и нигде для моего режима невозможно; хотя и проглотила все эти таблетки, но не чувствовала ни капли сопливости, стало быть, и нужно было переждать, а что делать в палате, где некоторые вот уже час, под мерное дыхание и аккорды посвистываний, передавали позывные ночи? Можно посидеть, понаблюдать теперь и эту женщину в местной панораме, узнать то-се, от скуки, когда время все равно списано в убыток.

Что ж, пожито уже немало писательской жизнью, понаблюдала людей, не раз и не два влезала им в душу, ссылаясь на алиби моей, в общем-то, не совсем этичной профессии. Так что и на этом поприще столкновения разных личностей я не сумела полностью убежать от себя, поскольку именно тогда хотела н е б ы т ь в этой мнимой монотонии, в которой я погружалась на дно. А так как я уже отточила взгляд на человеческие отношения и любое проявление его могло быть, хотя бы ненадолго, отстранением от собственной личности, то я смотрела на это картинное лицо, на ее аккуратную красоту, столь фальшивую в этот час и в этом месте, хотя в каком-то смысле, видимо, столь ей необходимую, — и не в том была тема, потому что мы, женщины, вытворяем с собой ради других разные героические и безответственные вещи. Я тоже из этой породы, и здесь не место притворяться. Сейчас на ней уже смазались приукрашивания, но ее конструкция и это вынесла, на ее маленьком лице, в этой маленькой головке на шее, напоминающей стебель. Трудно было ее четко вставить в определенную возрастную графу, и это вызвало клочок размышлений, мое восхищение ею, хотя теперь, в ночную пору, настало время внести мелкие поправки, обратные поправки, потому что слишком долог больничный день для нашей неприкосновенности, даже когда перед этим все такое ровное и лучистое, при ярком рефлекторе солнца. Эти поправки я вносила не только в ее внешность, это был бы слишком слабый импульс для моего подглядывания во время этой встречи за всем этим парадом женщин из моей палаты, где было все, что угодно, на выбор, знай приспосабливай потом, создавая фабульные клише.

Может быть, я потому и ее выставляю для публичного обозрения, вовсе не из тех соображений, чтобы заселить фон, дополнить его этим наброском или чтобы передать экзотику этого места, столь коварную экзотику этих джунглей.

Выхоленное для эстетического удовольствия растение — вот первое впечатление. Но тут же, после этой банальной формулы, еще не поставленный, но уже готовый вопрос: почему же она так вооружена, почему так утвердилась в необходимости улучшать себя, почему после свидания с мужчиной, который пробился сюда ради нее, может быть, вынужден был умолять и чем-то рисковать, почему после этого доказательства, что она кому-то очень нужна, уже видны провалы вокруг глаз и рта, почему я подвергаю сомнению первый вариант с почтовой открытки? В подобных местах не надо спрашивать, в таких местах ответы падают сами. Особенно, если кто-то не фигурирует постоянно, не готов на все, как тот мужчина, в том союзе, мимо которого я прошла на лестничной площадке.

Этой пришлось удовлетвориться половинными средствами, и только из этих полуфабрикатов она могла созидать свой женский день насущный. Не так давно она разошлась, без криков и драм, осталась одна с ребенком, и вот ее очередной стоп-кадр жизни. Относились они к так называемым культурным людям, он — человек с именем, с опаской она даже назвала его, боясь, что я тут же его обнародую, в общем, что-то у меня забрезжило. Да, хороший отец, неплохо давал на ребенка, но вот однажды решился продлить себе молодость с девицей на целое поколение моложе его, которая обменяла ценности своего не совсем беззащитного тела на капитал светского положения. Тут уже ничего нельзя было сделать, известно же, мужской всплеск компенсации, так что никаких торгов, никаких сражений между женщинами не было, вся троица держалась на уровне, вся лицемерила! Впрочем, у ботанической особы тоже есть профессия, что-то да значащая, квартира, лучше и не надо, для двоих, а сейчас даже есть некто, кто выкраивает для нее свободные минуты, кусочек пополудни и вечера, кто хочет оградить их для себя, готов на все, хотя, может быть, в результате всего лишь на эти часы, украденные с помощью лжи. Потому что кто-то объявил его своим имуществом, без всяких апелляций, существует жажда тела, но там всего лишь видимость и жажда, куда сильнее физической, — жажда владеть. Владеть человеком, как вещью, на основании гарантированной некогда процедуры, на основании договоренности, которая давно уже пожухла и может служить лишь приложением к документу, оговаривающему ошибку. Но бывает и документом, который не стереть, как высеченные на могильной плите имена двоих. Вот так и с нею, и у нее так же, ты, жанровая писательница, высмеиваемая за мелкотемье. Так и длятся ее потуги в одиночку, хотя она и может придумывать себе кое-какие радости. Уже давно ей предан мужчина, так что не так уж вроде плохо. С нею его нежность, но познала она и слабость, это достоинство, которое хорошо эксплуатировать, которое случается и разбалтывает жизнь. Жизнь в облаке самой доброй взаимной воли, но ведь сколько можно существовать украдкой, в страхе перед кем-то, перед общественным мнением, обманывая ребенка — и виня за это все, за всех, только себя?

Вот такой была наша первая встреча: две чужие женщины до полуночи, в пустом коридоре. И вот такие раскрывшие себя до самых основ, уже окаменелых или грозящих извержением, хотя, разумеется, это явная психологическая фальшь и ни в одном солидном тексте она не может проявиться. Ведь существует же логика развития интимности, это правило разъясняют нам разные умные люди, практики, об этом мы читаем где попало, куда упадет взгляд, было бы желание соответствовать постулатам критики; конечно, есть и бунтари, которым бы все назло, лишь бы ниспровергнуть, лишь бы вызвать литературную сенсацию, но я человек послушный и предпочитала бы писать как надо, ковыряясь в описаниях других и себя, но, господа ученые, бывает и такой вечер на другой планете — и все, к сожалению, идет насмарку.

Молодость нелегко заточить в болезнь, так что сопляки еще время от времени выскакивали в коридор, еще воевали с блюстительницами порядка, а я, человек еще не искушенный, в промежутке между нашими размышлениями вслух, высказала удивление, до чего здесь все перемешалось: погребальные процессии быстрой рысью и молодая жизнь, закованная в омертвение, отбивающаяся от покоя. И тогда очередная изучаемая мной особа, погасив сигарету, сказала:

— Вы ошибаетесь. Тот, кого провезли, еще недавно разговаривал со мной, вот так, как вы. Гулял по коридору, чтобы кости размять, как он говорил, от этого лежания, от сговора врачей, которые из людей невольников делают. Еще несколько дней назад лучше себя чувствовал, даже в туалет сам ходил. Я еще подумала, что преувеличивают тяжесть его положения. А эти невыносимые мальчишки — с ними ведь тоже не так, что кому-то захотелось представить им дополнительные каникулы. Теперь-то я это иначе вижу.

Как раз в это время мимо нас проследовал к дежурной комнатке полосатый юноша в пижамных штанах выше щиколотки, но уже постарше, модно бородатый и даже с интеллектуальной трубкой, прошел и стрельнул на нее глазами, не гася улыбки, вызванной здешним знакомством. И она объяснила:

— У него белокровие, ну, сами знаете, рак крови. И наверное, отсюда уже не выйдет. Вот что я о нем знаю. Больше, чем он сам. Но ведь здесь знают очень много, достаточно хоть немного побыть. — Был такой момент, сразу после этого, когда я ожидала, что и она сообщит мне свои мотивы. Но она только бросила туманную фразу о каких-то «бляшках в крови», об исследованиях и противоречивых диагнозах. И видимо, чтобы не противоречить этой теории знания не о себе, добавила: — Ну, ищут во мне что-то. А то, что я здесь? У моего знакомого есть всякие ходы, вот он и устроил. Может приходить ежедневно, он же врач. Для его жены это дополнительные, поздние дежурства, чтобы не съедала его по кусочку. И никто нам не мешает вот так сидеть у столика. Потому что, правду говоря, нам и встречаться негде. В кафе? Можно на знакомых наткнуться. В парке? Уже осень. А у меня дома ребенок, свидетель обвинения. Вот как оно все. Так что буду здесь, с бляшками или без, пока меня не выбросят. И не смотрите на меня так, не надо…

Я уже умею скрывать любопытство к судьбам при ситуациях — лицом к лицу, я начинаю прибегать к окольным вопросам, это весьма просто, но действенно, и мой актер перед камерой дознания начинает играть самого себя. Но и тогда я не слишком настаивала, зная особенность таких вот мимолетных встреч, пусть даже в этих стенах с ограниченным подбором. А теперь, когда я вновь смотрю на эту часть сгущающейся ночи, понимаю, что и я была объектом наблюдения — и что уже поддалась закону больничной деформации.

Может быть, следует сказать, да, пожалуй, не стоит замалчивать этот феномен, что, немного опьянев от барбитуратов, я немного раскрылась этой женщине в порядке взаимности, а прежде всего ради себя самой, для своей потребности, — раскрылась, как никому в то время, выложила свои страхи, картину будущего уродства, своей женской судьбы, и что разваливается защитное устройство, и что вспыхнуло во всей яркости сознание, что слишком часто не под скальпелем кончается эта болезнь и не сразу приходит избавление. Ведь она же таится, подстерегает в распаде при жизни, гниет орган за органом, недаром же инфаркт или диабет называют чистой болезнью, а это смерть грязная. Смерть в унизительном состоянии. Там, тогда, я стала не только женщиной, привязанной к своему телу. Я была человеком, ощущающим непосредственную угрозу. А поскольку эти чертовы таблетки и масштаб проблемы лишили меня стыда, поскольку время все ближе подступало к сроку приговора — я уже не владела ни словами, ни лицом и разревелась перед этой чужой женщиной, надругавшись этим признанием над всеми своими тайными чувствами. Я плакала, угождая себе слезами, и это были мои первые слезы за все последние дни. И ни к чему были ее слова, что исход может быть самый различный, утешения эти были обманом для людей недалеких, а ее уверения, что, когда я приеду туда, за железные двери, она будет держать за меня палец, показались мне издевательским ребячеством, потому что я уже взрослая и понимаю все, и все эти магические заклинания и мимолетная жалость — не для меня.

Что я могла делать, чтобы не проявить грубости от отвращения к себе за сцену, именно перед нею разыгранную, столь ханжескую, за выворачивание нутра, за то, что мы с нею на разных материках и не можем понять друг друга, конечно, что-то она ради меня выдавила, плохого о ней не скажешь, но мне-то ведь ни до кого уже дела нет, я остров с одиноким потерпевшим кораблекрушение человеком, остров, затерявшийся в собственной беспредельности, — и ничто сюда не доходит, никакой зов, никакой человеческий голос. А тот кусок материи, который является мной, распался от химического действия времени на — вот уже несколько дней — расшатываемое равновесие; что же мне делать, как не качать головой, не качаться самой, а ей, глядишь, приятно, что она подбодрила меня, пусть воображает, у нее-то какие могут быть горести? Выдуманная болезнь, чтобы видеться здесь без помех; еще один муж, удравший к ловкой девице; ребенок, которому не нравится, что мама любезничает дома с новым приходящим папой, где-то там стервозная баба, настаивающая на своих правах? И несколько этих подаренных лет, в самом расцвете, без уговора с кем-то, кто удостоверяет печатью вязкие минуты женщины в одиночестве? Ведь и в ней, конечно же, дремлет укротительница ближнего своего, обладательница с дрессировочным бичом, вознесенная в своих правах традицией, к сожалению, господа мужчины способны раздваиваться, господа мужчины любят, чтобы в постели у них были ботанические женщины с гибкой шеей, но в то же время любят и тишь-гладь на всех фронтах взаимоотношений мужчины с женщиной, где им приходится маневрировать. Может быть, у нее что-то и обнаружат, всегда что-то можно обнаружить, но женщины действительно больные так не ведут себя, точно нимфы, так ярко, воздушно, так что будет этот субъект приходить и смотреть ей в глаза на фоне телевизора и погребальных процессий; может быть, будет расточать ей нежности среди игр беззаботных доходяг, так вот он и будет бегать, водя за нос свою дражайшую половину, пока однажды не надоест ему так смотреть, только и всего что смотреть, даже не имея возможности коснуться этих прелестей, ведь как долго может мужчина любить душой, через столик, можно бы спросить их об этом, так что, наверное, и он подорвет, напостившись вдоволь, хоть к той же своей жене, поскольку она рядом, — и это будет назидательно с объективной точки зрения, и больше он сюда не покажется, а она будет смотреть в пустой туннель коридора, и эти взбунтовавшиеся кровинки окажутся правдой, но неужели это серьезная болезнь, из учебника для студентов-медиков? Может быть, ее ребенок сейчас один и не хочет ходить в школу, может быть, ест сухие булки и проводит все время на дворе, известно же, как бывает без матери, а она запряталась ради любовника от дома и службы, будут у нее неприятности на работе, что все время болеет да болеет; потом, может быть, окажется первой кандидаткой на сокращение и будет горько жалеть, что ей придумали «бляшки», что выдумала себе любовь без головы, — а если правду говорить, действительно ли это несчастье, может ли сумма всего этого быть неотвратимым поражением?

Поэтому я первая говорю избавительные слова, что надо идти спать, говорю это ей, чтобы уже с этим покончить, не могу больше скрывать, что ее жизнь я предоставлю только ей, а себе — мое положение. Я пьяна, валюсь на постель, она идет за ширму и тщательно смывает красоту, ее тень, глядящую в зеркало; это я предложила спать, но через минуту она уже дышит ровно, всей диафрагмой, для нее спустилась темнота, убаюкала ее, хотя до меня рукой подать, видимо, избавилась во время этой психодрамы от какой-то занозы, а уж моя-то ее сну не помешает.

Итак я завершаю эти сутки, следует еще присовокупить к ним вчерашний день, так что наберется часов с тридцать, теперь я могу точно подсчитать, много еще часов в той ночи, чтобы возвращаться в прошлое. В каждой жизни не раз бывает такое памятное подведение итогов, хотя какое это графоманское открытие! А что делать, если это правда? Уже не одна побывала во мне такая чернота, потом серость, прогоняемая рассветом, и солнце, следующее своим обычным путем, — люди за стеной и у окна, люди после обрыва беспамятства, в другом месте выхода в другой отрезок, не так, как я, когда постоянно бывала одной и той же, все время вчерашняя. Два дня и ночь в бодрствовании с собой — это обширное содержимое, это распирающий заряд, это тяжесть, слишком весомый багаж.

Всегда так было, когда жизнь заставляла продержаться в тех или иных вариантах, потому что одиночество это, прошу прощения, господа поэты, тоже носит разные имена, впрочем, вы об этом лучше знаете, потому что часто его себе придумываете, чтобы можно было писать. А я не поэт, так что эти приливы были всего лишь осколками заряда, который меня ранил, были «творческими переживаниями», как красиво говорят те, кто никогда в эту реку не входил. Но даже в безопасные периоды может захлестнуть человека этот прибой, вот и меня атаковал, когда у меня было все, все ежедневно, что меня ограничивало, а должно было хватить в тех четко определенных параметрах. Потом я выбрала — а другие мне в этом помогли — мою теперешнюю судьбу, рискованную игру с сознанием, — и утешением должна была быть уверенность, что я отвергла принуждение, что вырвалась вперед себя, может быть, в другое время женщины, так я себе это гордо объяснила. Этого еще не видно повсеместно, но я верю в эту правду, поскольку мир расширяется, и взгляд на него у нас острее, и, может быть, аппетит к пониманию правил свободы, той, что в себе, с годами все больше нарастает. Было время того или другого поражения, были приступы зазнайства, что я реализую себя, как хочу, вопреки природной слабости, той самой, бабьей, когда ищешь образцы, а натыкаешься только на мелкие страхи в своей памяти и приключения других, тех, что проиграли и все еще проигрывают эту попытку испытать себя на снисходительную иронию, удивление, общественное неприятие; это постоянные силы, сопротивление косности, что размалывает, как каток, в мелкую крошку, в конформизм, любой случай вне нормы, а стало быть, в назидание другим, неблагоразумно угловатым, подлежащим выравниванию в соответствии с уровнем обязательного самосознания. Теперь, я думаю, чтобы спастись, мне пришлось бы бежать от многих удобств, которые грозили мелким уютцем, а в этом таилась ловушка легкого морального падения в нечто безопасное и тепленькое, так бы я и жила, уставясь в разноцветные картинки собственного производства, иллюстрируя, как и положено, бесконфликтные, пошловатые рассказцы. Смотрела бы только на четыре стены, порой брала бы мимоходом газету — и ничего бы в живописании своих единичных событий или в сообщениях о коллективном времени, предоставленном нам, чтобы его избыть, ничего бы не понимала. Может быть, было бы мое существование приглушенным, и обреталась бы я в уже проверенном месте, как тогда, когда (так мне приходилось слышать) выпускала книги с ярлыком: написано женщиной о женщинах для женщин. Не знаю, ошибка ли это, что такой вот писательницей, с довольно широким и преданным, о, сколь же преданным читателем, я перестала быть. Что же поделать с переменами, в которые я вошла, — я и сама изменилась. А спасение, хотя, может быть, и крушение первичных склонностей, вновь пришло от людей. Это был уже другой круг людей, эти стояли вначале вдалеке, клевали совсем на другое, с другими притязаниями и стремлениями, и еще какими экзотическими! Но так вот убегая сама от себя, теряя по дороге собственную шкуру и что-то там еще, какие-то полуживые и все еще докучливые иллюзии, что было куда труднее, как и всегда, когда теряешь что-то унаследованное, — удовлетворение я нашла именно в этом с о у ч а с т и и. Это и должно бы быть центральной темой этой моей книги, признаюсь, что испытываю такой соблазн, и уж для нее хватило бы, пожалуй, теперешнего материала, но я ограничиваюсь только фрагментами в определенных пропорциях к целому, а прощением со стороны читателя за эти вылазки в другое пространство, пусть будет тот факт, что в ту ночь я вернулась в круг ушедших, которых оставила за собой, вернулась на сутки с лишним, хотя они и не знали, что, образуя эмблему, всего лишь плакат самого общего плана, сумели облегчить мне ожидание.

Конечно, все то, что я сейчас говорю, не относится к прямому рассказу, все будет с перекосом, как и любая концепция, которую подчиняют неожиданному авторскому императиву. Может быть, это всего лишь небрежный клубок лоскутов, и кто-то сейчас же поставит мне это в упрек. Но без подобного компонента я сейчас обойтись не могу, если не хочу примитивно лгать, будто в ту ночь не пришли ко мне минуты, десятки минут, полные часы — не знаю, не считала, — когда я хотела утвердиться в конечной правде, может быть и защитной: что люди, объединенные таким образом, тем самым и мне дали возможность отбросить мою олеографичность, не позволили стать недоконченным наброском человека, небрежно начерченным внешней судьбой, который я не смогла бы дополнить собственной поправкой в рисунке, находясь особно от них.

И значит, не должно быть такого, что бы выбрасывало человека на мель, пусть она даже кажется спасительным архипелагом, чтобы существовала пустота великолепного и выедающего тебя покоя, обмытые углы в подтеках опыта, этой отведенной тебе клеточки, которую мы считаем вполне комфортабельным помещением. Нет, приходит день, и в каком-то поражающем озарении мы видим, что все это требует обновления, чтобы возможно было дышать. И чтобы ремонт был сразу, завтра же, никакие резоны тут ничего не дадут, хотя и испытываешь некоторую зябкую заминку перед переменой в этой уже освоенной, одноместной среде, которая, до какой-то поры, содержала небывалые для нас прелести. И вот мы начинаем складывать себя заново после разборки нашей прежней среды обитания, а это не игра в веселенькие сюрпризики. Но ведь никто же нас не вышвырнул за дверь, только воздуха в нас не хватило, мозг страдал от кислородного голодания в замкнутом пространстве с отработанным воздухом, это набухал в нас импульс азарта, лишь бы как-нибудь иначе, не столь великолепно, как доселе. Как? Иначе, хоть потерять, хоть обрести, но иначе. Еще не ясный и не скалькулированный план, но уже невозможно было не считаться с корректировкой после того, как лениво прозябала и плодила на свет всяких близнецов. И не буду утверждать, что заранее предвидела воздействие человеческой группы на единичного человека, эту особенность внутренних связей, которая может заполнить прорыв в самоосуществлении. А кто из нас не имел дела с такими антрактами, когда не ощущаешь содержания будущей фазы, которая должна же наступить, потому что всегда, до самого конца, что-то с нами случается, потому что не мы, по своей охоте или недостатку воли, можем поставить слово «конец», последнее слово в биографии.

Но я все же думаю, что, производя переучет, не в первый раз я обратилась к людям, еще далеким, после панихид над теми, что были рядом, некогда нужные, но вот стали прахом из-за смерти, распада памяти, отдаления, по воле разумного и неотвратимого небытия.

Ведь я же вылепливалась из ничего, тогда, вначале, а откуда-то все это должна была брать. Я знаю, мое поколение вылепливалось из хаоса, и единственным средством для этого формирования была человечность тех, кто от нее не отрекся. Никакой тут заслуги истории нет в том, что в этой стране жизненный рассвет затмила мне громыхающая железом туча войны, но только в собственных моментах учитывается, что я родилась женщиной, не имея возможности пройти пору ученичества в разных свойствах, что не познала ни падений, ни взлетов, ни первых касаний, ни первого обмирания от набухающих чувств, потому что сначала был голод и сиротство, изгнание из детства в пустыню, а потом сразу крушение взрослости, абстракция, еще полная враждебных ловушек для нас, новичков без вступительных экзаменов, — и так это и пролетело одной кометой в пространство, а могло бы и в меня угодить, грохнуть, если бы я не поняла — а впрочем, что я тогда понимала? — это был первый самозащитный сигнал — что лучше находиться в куче, массе, если она примет в себя, под свое крыло, таких, как мы, перепуганных миром птенцов.

Потом было то, что уже есть в этой книге, да, конечно, я хотела сразу возместить все неизведанное, пробовала по-всякому, а нашла, кажется, несколько кинутых мне разочарований. Конечно, я хотела ограничить мир, который я застала раздробленным на отдельные участки, где два человека могут служить друг для друга всем. А чтобы служило не только это, надо было сровнять могилы, в том числе и самые свежие, еще не заросшие прочным дерном из меня, чтобы убедиться, что хотя земля эта для меня твердая и бесплодная, но я могу стоять на ней уверенно, сама для себя являясь урожаем, потому что я из себя беру нужное мне. Это было что-то вроде антракта, наверное, такой и должна быть передышка, траур после того, как погребли мертвецов, из которых кое-кого я сама, без особых церемоний, умертвила.

Когда вот так уходишь назад, чтобы высмотреть старую тропинку, всегда есть опасность сбиться, потоку что это страна с изменчивыми токами значений, в этой стране каждый второй человек подбирает себе ключ к безошибочным оценкам, это и наша гордость, и наша слабость, потому что, видя основное, мы идем вперед, черпая из этого банка личных поисков, но ведь не одному этот ключ запер доступ к новым выходам, туда, где проломы и трещины, потому что там, где строят, не может быть гармоничного пейзажа, и одни, осыпаемые нареканиями — конечно, таковы уж мы есть, — принимают все это осмысленно и делают свое дело — а что еще делать? — другие же, в живописном одеянии пререканий, которое им так к лицу, поворачиваются задом к некрасивым видам, потому что перестали верить в возвышенность устремлений к далекому горизонту, поскольку раз уже скатились в какую-то канаву. И будут хромать, потому что они стремятся быть хромыми, лишь бы не сделать шага, лишь бы застыть в принятой позе, — и никогда, вместо того, чтобы напускать на себя, не захотят быть такими, как те, некрасивые, с липкой от пота кожей, а может быть, и с пафосом от разбитых сомнений. Разбиваемых — головой, руками, плечами. Неужели никогда не захотят? Может быть, некогда они требовали от современников совершенства, а это весьма дурная предпосылка для реконструкции всего, с основ. Может быть они хотели невозможного, и с требованием самых трудных поисков, уткнувшись лицом в землю, в ту землю, которая меняется исподволь, отыскивая в ранах расселин новые залежи, — с этим требованием они смириться не могут. Вот и закрывают лицо, чтобы не видеть ничего. И спиной повернулись, из-за вывиха, который искалечил их уже навсегда.

Нет, не всех я нашла там, где они когда-то стояли, просвещая нас звучным голосом. Теперь они оказались пророками раскольничьей издевки, потому что крайности сходятся, интерференция, наложение взглядов приводит к новому качеству. И вот образовались пустые места, а поскольку социальной пустоты не бывает, то ее заполнили разные события последних лет. В них сказывалось сопротивление разных слоев очередных эпох, наново очерченных в новом их раскрытии; нелегко нам давалась эта наука, не всегда все сходилось без противоречия исследовательской совести с тем, что мы в нее вносили, выходя пахать, сеять, и еще раз, и еще с какой-то межи, несмотря на ошибки в искусстве обработки этой пашни, этой страны. Хотя и у нас, как и у тех, осталась уже нетерпимость к напыщенным словам, потому что от крика люди глохнут и слепнут от явлений, слишком мельтешащих.

Да, труднее было тем, кто выдержал и взлеты и падения, и, может быть, как раз потому легче было мне приспособиться в этом уже перепаханном месте к другим. Описывая ту жизнь, я наталкиваюсь на бедность слов, на этот забор из еле оструганных досок, на шершавость значений, которые изнутри, для личного употребления, в становлении иного психического конгломерата, имеют небольшой объективный вес.

Так что хватит вчерашнего, здесь нужно применить другой код для этих перебросов, ведь и их я должна была вставить, потому что как на этом клочке без них обойтись, чтобы не смолкнуть или не заглушить какофонией лозунгов другого, грозного молчания? Для моей перемены места код был проще простого, это ежедневный набор, я составляю из него небольшой участок, надел, урожай с которого идет прежде всего для своих собственных потребностей. Звучит это красиво и скромно, хотя, если бы я только этим и ограничилась, это была бы очередная неправда, потому что личный интерес, хотя бы и обеспеченный тебе коллективом, становится лишь разновидностью себялюбия. А ход этого процесса таков, что если человеку себя недостаточно, то он должен себя разделить между другими. В этом витраже жизни есть разные краски — предприятий и временных перемен, я заметила это вскоре совершенно практически, а поелику я исконная дочь этого народа, то не раз неистово чертыхалась, что ни сил, ни времени не хватает, что вот ковыряюсь в чужих несчастьях, что раздражаюсь из-за чьей-то навороченной глупости, глупости по-за прикрытием высокооплачиваемой должности, глупости неверного понимания своей функции, где спать нельзя, чтобы другие не уснули, поплевывая на моменты тревоги. И бывало именно так, что я по ночам спать не могла, бунтовала в подушку, когда нам прописывали вредные успокаивающие средства.

Принимая, вместо прежнего, новое, иначе скроенное воплощение, я взяла у людей одну закономерность и хотела бы ее, в меру моих сил, придать моим книгам. Так вот, в любом варианте житейского существования, многочленного или личного, при установившемся ритме, с переменами и широкого в своих пределах, в любом определении врожденных склонностей, в политической жизни и в воспитании чувств — во всем, в любом стеклышке этого витража должен отражаться многофокусный свет, противопоставление света и тени. И самое важное показать их без лжи, продиктованной соображениями удобства, будто их нет. А обязанность людей, где бы они ни действовали, — удалять эти тени методом правды, наиболее близкой общей правде. В этом глубочайший смысл, в этом и активное удовлетворение, доказательство действенности, хотя, может быть, в каком-то другом кусочке этой изменчивой поверхности что-то подернется, затемнится свинцом, и туда надо добраться и отчищать, и снова смотреть на все в целом, и снова сомневаться в результатах. И так до конца, никогда мы не выполним эту работу без колебаний, пока живем, пока жизнь будет постоянным выбором, а ведь она всегда, если только стоит усилий, будет именно такой. Нельзя поверить, что фрагменты композиции постоянно будут ровненькие и безупречные, раз уж мы, приложив к ним наилучшие намерения, некогда позаботились о них. Этот принцип важен везде, им нужно руководствоваться в любой частице мозаики, по которой мы кружим, это, наверное, присущий человеку инстинкт заботы о любой вещи, которую он подчиняет себе, чтобы ее выполнить. Нечего ставить новые пугала для воробьев в новых одеяниях! Хватит с нас уже коллекции этих одноногих, не желающих идти ни туда, ни сюда, а отданных, из-за своей беспомощности, на милость всех ветров. Не будем плодить одноногих только потому, что им двигаться не хочется. Недвижность порождает инерцию, а инерция возникает, когда приглушается желание познать, разобраться в хорошем и плохом, этой людской черте, часто игнорируемой творцами лозунгов. Может быть, от презрения к нашему разуму, к нам, мужичкам себе на уме, поскольку, как они считают про себя, нет межчеловеческого равновесия. Я уразумела, в любых обстоятельствах, что драматургия альтернатив, трудности, которые надлежит сгладить, старые запутанные узлы, по сей день не распутанные, — все это создает эссенцию жизни, перспективу надежды, а стало быть, смысл усилий, чтобы что-то изменить, сообща, для блага большинства, но при связи наособицу своеобразной!

Мне еще повезло, что я не заблудилась, отыскивая побратимов, соучастников по бытию. И надо признать, что не споткнулась об угловатые схемы. И не в любви тут дело, всегда мимолетной, и не в дружбе с переводной картинки, а в групповом бытовании, не поддающемся старомодному анализу судорог естества; тут другая, еще не определенная психохимия. Просто тут дело в том, что все находятся вместе, и известно, что они смотрят, видят, и если что-то берут, то одновременно дают, кому-то или чему-то, то есть всему, в чем мы обретаемся одновременно таким вот образом. Может быть, при этой предпосылке, не очень четкой, но понятной, ищут еще умноженного опыта? Может быть, не могут от этого отказаться, чтобы не ослабеть от нехватки воздуха, как со мной когда-то было, а недуг этот разновидный, и спасение не только такое: обязательность постоянных сопоставлений и столкновений, пережевывание общепонятных тем, какое-то вмешательство во вчера, какая-то там свалка для хора с оркестром, а значит — дуй на пожар! Но вместе с тем — пробивать какие-то дела во имя завтра, вмешиваться в любую безвинную беду, оберегать доброе имя и свое, и других, спорить с умными, потому что они умные, придерживать дураков, чтобы поумнели, поддерживать контакт с теми, кто осуществляет тактику и стратегию, отбивать удары неведомо откуда, проявлять смелость в ошибке, подставлять грудь, когда бьют, чтобы и бровь не дрогнула, выдвигать напоказ менее заметных, потому что заслужили, тихие и преданные; иной раз выпивка, запросто, как у всех, до утра, одна, другая, десятая первомайская демонстрация в одном и том же составе, с людьми, у которых циклическое зрение, да разве все упомнишь, что там еще? Кусочек пашни для обработки в хозяйстве, заведующем жизнью, тема заурядная, как доклад без изюминки, но при этой раздельности бывает и так, что собственные беды и незадачи, чужое горбатое предательство, эти часы неожиданного падения со стеклянной горы, откуда твой взгляд, прямо тебе бинокль, взирал так уверенно, а тут вдруг линзы — трах и в трещинах, и в них твое лицо, самому не узнать себя, и другим тоже, и вот уже общая деформация, разверзся в нас кратер и пышет огненной пропастью, а мы все падаем, падаем, известно же, упиваемся своей гибелью, тем, что все как бы заторможено и не так уж страшно, потому что другие подхватывают нас, сыплют пепел на наш огонь, давлением всего необходимого тушат эти дьявольские вулканы. Пусть и сами еле ползаем, упав, а чужие горести, их заботы о хлебе и светлой дороге становятся куда более важными, это общее требование куда правдивее, маленькая вселенная, которая набухает в нас, как вздувшийся утопленник, и нас хочет увлечь на дно, кто-то больше страдает, чем мы, попав в абсурдное и нелепое положение, всегда преходящее, столько раз исправляемое глупостью и умом, легковерностью и неверием, благодаря все новым и новым пропорциям и точкам зрения. Может быть, я обзавелась более внушительным биноклем, когда перестала смотреть только туда, где все время грозит трясение пяди земли, на которой пребываем.

Так я и защищалась, возвращаясь на давнюю тропинку, уже проложенную другими, и некогда подзапущенную ради миражей, невидимых в бинокль разума. Так я спаслась от вируса обособленностей, коварной общечеловеческой болезни, хотя порой, в повседневности, могу быть одинокой, а иногда нет, всякое бывает, но это не начало эпидемии, которую я прививаю себе, все, кусочек за кусочком, что есть во мне, является высвобождением, самозащитным лечением, чтобы не затянула рутина слишком частых катаклизмов.

Туда я вернулась, в их среду, и так, подкрепленная и увеличенная, с ними уже останусь, хотя и ношу в себе не одно опасение. А вот вчера после полудня я простилась с этой средой, с людьми, избранными обществом, чтобы служили ему и больше давали, чем брали себе в удовлетворение своего честолюбия, разных самолюбивых атавистических инстинктов. Прощание не было душераздирающим, что ж поделаешь, то и дело кого-нибудь медицина призывает к порядку, а коллектив наш — это ведь не голая любовь или дружба без утаек; это сообщество, в котором немного говорят о себе, чтобы сохранить готовность. Такое уж это правило орденского устава, где никому не дано быть избавленным от бренных забот.

В ту ночь я думала о них, о том, что, в сущности, они знают обо мне немного, но это не имеет значения при моей хватке. Хватке ради общего дела, потому что, несмотря на все, они же есть, существуют, мне есть куда возвращаться. И благодаря этой общности мне не надо убегать в огонь, поскольку они встали между мной и тем кратером, и я не буду сгорать безвольно в центров стремительной центрифуге. Я же их часть, просто я член сообщества, где все с одинаковым зрением и слухом, где люди с определенной, но без дефиниций, чертой современности, же людей, в чем на меня похожих? Этого я не знаю, может быть, это лишь соединит каких ельная ткань всего организма в целом, его молодости, все еще регенерируемой. Я серая клетка в этом совокупном мозге, который не делит, а умножает опыт, познание, а также, наверное, и личностную мудрость. Я думаю, что это разбег для партии, чтобы она прыгнула в еще не вычисленный век. Это ее сила. Может быть, поэтому она вылечила и меня от заурядного одиночества. Потому что, идя в отряде, близко друг к другу, с неродными тебе, но зато с теми, кто связан общим наследием, я покинула свое место в комфортабельном отшельничестве, а ведь не было мне ни голодно, ни холодно, росла, чтобы вступить во владение, — только вот все это стояло на окаменелости и грозило пересохнуть. Просто выгореть изнутри, к чему мы великолепно ухитряемся приспособиться и уже даже не знаем, очень скоро не сознаем, что в нас действительно умерло.

Загрузка...