Вероятно, у каждой профессии есть свои, понятные лишь носителю ее, причуды. Иногда они требуются лишь в общем плане, и не стоит делать из этого проблему со знаком минус; иногда же, неожиданно, служа этим же целям, они предстают как нечто весьма интимное, часто осужденное на пристрастную иронию, на свою же издевку над этими скрываемыми склонностями, но что поделаешь с разнообразием профессиональных навыков и способов, утвержденных индивидуальными отклонениями, если мы носим в себе разнородный посев и, чтобы его реализовать, вырастить эту культуру, прибегаем к чужому опыту, иногда накапливаем собственный, поскольку он полезен или удобен, хотя обычно прячем его в какой-нибудь дальний угол от посторонних. А бывает даже, что хватаемся за голову от приступов этой неизбежной деформации, изумленные тем, что вырастило в нас выполнение определенных обязанностей, незаметно, в течение лет, очевидно, в стремлении к житейской интеграции, — а теперь, как от пагубной привычки, не можем от этого избавиться. Я думаю, что даже в крайних ситуациях мы уступаем этой приобретенной, второй натуре. Это уводит в разные стороны, к узкому совершенствованию, иногда к ошибкам или к провалу замыслов, а вместе с тем, в других случаях, к похвальбе и признанию со стороны посторонних, хотя никто не разбирается в сути этих придатков к нашей работе.
И не буду скрывать, поскольку хочу скрыть как можно меньше, что и тогда, в описываемое время, я не отказалась от моего способа. Это правда, я никогда не вела дневник, не садилась вечером над тетрадью, чтобы подбить баланс минувшего дня. Меня всегда поражали люди, которые годами аккуратно ведут дневники, благодаря чему вырастает груда тетрадей, а в них опыт своей души, добросовестно увековеченный в словах, еще теплых, еще живых благодаря гибкости рассудка и памяти, еще пока что не задетой распадом. И вот вам фреска, обширная мозаика из мельчайших камешков, достаточно протянуть руку — и перед тобой ушедшие мотивы. А потом они образуют вырезанное в хрустале зеркало, так как видишь свое изображение резко, без патины времени, и это большое дело — подобным образом созерцать себя. Пишущие люди особенно склонны к такому занятию, наверное, сложный механизм причин управляет их рукой: жажда закрепить объективный мир в ходе их биографии, собственная психика в качестве предмета вивисекции, возмещение за необходимость постоянной литературной выдумки, а также, как я думаю, робкая-робкая мысль, что когда-нибудь, вот так скомпонованные их собственной правдой, они выйдут к другим из мертвенности своего творения, вновь близкие и реальные для тех, кто еще останется или только появится, и это придаст им гриф значительности, поскольку эти пишущие проявили предусмотрительность в заботе о посмертной славе.
Я не веду дневников, так как часто больше боюсь минувшего, чем будущего дня. Не люблю, за исключением небольших фрагментов, своего прошлого. Неизвестное до сих пор влекло меня куда сильнее — и наверное, по этой причине книга эта является первой попыткой рассказать о себе без временны́х перебросов. Но не буду увиливать: и я подвержена некоторым навыкам моей профессии. Я делала заметки перед началом книги, схватывала разные моменты и ассоциации, чтобы не убежали, хотя доселе эти судороги внимания приходили, как правило, извне. Редко когда я считала личное чувство, уже освоенное по его приятию или отторжению, заслуживающим того, чтобы вправить его в текст. Ведь он же должен был быть не моим образом, а проекцией чужих судеб, бывало, что я предпочитала инструмент силы воображения, сведение воедино внешних наблюдений, предпочитала это своей собственной особе, так я к этому относилась, хотя наверняка подобное разделение обманно и фальшиво по конечным результатам.
Но сейчас я все же могу развить тему данного описательства, не злоупотребляя извлечениями из заметок, поскольку тогда, единственный раз, я описывала дни по мере их прохождения. И хотя отчетливо видно, что в перечне фактов были и весьма ничтожные, это дало много, со многих воспоминаний я стряхнула пыль, обнаруживая и побочные темы. Именно они, эти часы, их дополнительное содержание, позволяют мне теперь — в возвращениях куда-то в прошлое, когда дело касается и того, что уже завершилось и что еще является открытым вопросом, — путешествовать вспять, в пределах географии и переживаний, я уже не могу обойтись без тех моих заметок, иногда минуты останавливаются, прежде чем я расшифрую какую-нибудь фразу, не могу понять, кем я тогда была, что хотела увековечить на бумаге.
И признаюсь: теперь, когда я уже спокойна, просто необычайно интересно возвращаться к себе прежней, в ту психофизическую ипостась, которая ограничила мой мир антропологией, но и дала отойти от этого, уйти в сведение счетов с прошлым, пусть оно даже и воспринимается как настоящее; вот так натягивать ту мою оболочку, которая уже спала с меня, расползшаяся под напором других моих композиций, уступая место новым соединительным тканям, скрепляющим воедино все, чем я есть сейчас; потому что для собственного употребления, уже не в первый раз, открыла давно известный закон, что мы постоянно, в течение всей жизни, в очередных циклах обновляем себя для других, вплоть до самых глубоких органов, до фибров сердца, состава крови и мозговых извилин.
Но сейчас я должна быть той, из того виража, потому что так решила, обдумывая замысел этой книги.
Итак, настал вторник, и необходимо было, рискуя упасть, если занесет на повороте, с чем знакомы легкоатлеты, стремящиеся преодолеть людскую слабость на ненасытных стадионах, брошенные вдруг на землю центробежной силой, — необходимо было любой ценой бежать дальше, еще раз подняться и бежать, хотя никто не сулил мне победы. Как бывает с теми, кто уже настроил организм брать преграды — и вдруг его валит с ног контузия. А моя дистанция, только для меня отмеренная, — это два шага до телефона, до того места, которое упоминается здесь каждые две страницы. И вновь этот номер, и вновь мягкий голос: профессора все еще нет, опять какие-то дела вне Института, наверное, на весь день. Что ж, сказала я себе, директорские функции, даже пусть он специалист-хирург, такие сложные, не может он торопиться на мой зов через всю Варшаву, через всю Польшу, наверняка не я одна добиваюсь, в своих интересах, а этот человек в таком положении, что как раз может быть нужен где-то еще. На каких-нибудь административных словопрениях, например, выколачивает какие-нибудь снадобья для своего заведения, спорит насчет кадров, которых всегда не хватает, насчет ремонта, который так затянулся, насчет всяких там расходов и счетов, в том числе за мой счет, насчет планирования пятого-десятого, потому что здоровье и смерть тоже должны быть учтены в соответствующих графах. И все это вытягивает его с самого главного места толочь воду в ступе с разными чиновниками, а они облепили всю лестницу и с разных уровней сыплют запреты и дождь бумаг, как же под этой лавиной можно быть только врачом? Я отлично это понимаю, но разве понимание что-нибудь облегчает?
Я отложила трубку, слишком я далеко, чтобы воткнуть в эту конструкцию и свою пружинку, чтобы и для меня что-то стронулось с места. И вдруг коробка предо мной, и связующая с миром, и препятствующая связи, враг и союзник, — дала мне сигнал с другого континента, с того островка, где есть люди, которые захотели меня увидеть, бросить мне спасательный круг. Мало у нас таких мест, сейчас-то я знаю, чем оно было, чем оно доселе является в моем душевном устроении, поскольку уже изведала эту заботу со стороны. Заботу взамен за ничто, просто так, потому что кому и зачем я могла тогда понадобиться? Ага, это усердное борение с моей фамилией — Быстшицкая!.. Ага, все же решили уладить мое дело. Вспомнили: да, конечно, профессора еще нет, но тем не менее нужно позвонить адъюнкту, доктору К., лучше не откладывать.
Вот так, меня же и кольнули за мою апатию, перехватив инициативу, представив меня человеком, которому приходится силой навязывать его же собственное благо. А мне так хорошо было возле телефона, испытывая тепло от того, что я для кого-то существую. Но в таком состоянии, когда тебя отпустило, когда полегчало, когда сваливаешь себя на других, человек хочет еще что-то заработать на этом, ведь в основе своей он существо, заботящееся о своих удобствах, коварное, а отсюда ко всему еще немного невысказанной претензии, что лишили меня моей — полностью — самостоятельности. И только в блокноте я записала: «Вот так, еще раз должна выпрашивать место, чтобы ускорили». И следует разговаривать спокойно, хотя уже одиннадцатый день с того пробуждения в субботу. Набираю номер, влажная рука, ничего не соображаю, еще раз набираю. Потом долгое ожидание.
Ах, эта склонность к метафоричности! Крутим слово, лишая его первого словарного значения, когда исследуем что-то через увеличительное стекло, с иной точки зрения. Ведь эта книга — об ожидании! И по сути дела, ни о чем больше не говорит эта мусорная свалка всего, что меня наполняло, но также и втягивало в себя, я была как будто беременна всем этим и сейчас рождаю плод. Именно после всего этого ожидания. Но состояние это, если оно длительно, делится на дробные секунды, тяжелый песок отдельных моментов, сейчас я ссыпаю его на страницы, что-то хочу создать из этого песка, чтобы он стал формой, способной существовать помимо меня, а тогда каждая крупинка была в р е м е н е м у ч а с т и я, совокупностью минут, атакой сгруппированных часов, я погружалась в них все глубже, но еще надо было держать голову над поверхностью, чтобы не захлебнуться этим и располагать привычным выбором слов и мнений в этой смешной, никому не нужной борьбе за собственное достоинство.
Это ожидание — самое обычное, я смотрю на коробку, этот предмет столько прошел со мной, связанный со мной холодной и полной изобретательности близостью, вновь я пишу о нем, потому что он мой свидетель — при всей технике расстояний — почти метафизический, так как знает обо мне все; так, по-дурацки, думаю я, лишь бы не убежать, пока он не приносит мне в конце концов голос адъюнкта. А я уже знаю, как поступать, и начинаю рассказывать, будто о ком-то далеком, чтобы нам — может быть, ему больше моего — было легче в этом столкновении интересов, и слышу безличный текст, так я и хотела, что он отлично обо мне знает, помнит, но положение трудное, коек не хватает, поскольку две палаты на ремонте. Я козыряю своим пониманием дела, но он-то знает, что это неправда, и посему несколько иначе, допуская уже некоторую близость, ходит с аргумента, что, конечно же, с подобными показаниями принимают в первую очередь. Что же еще остается? Я благодарю его за то, что он, несмотря на свои важные дела, подошел к телефону. Благодарю, как на светском приеме, когда все блещут манерами, как за любезный жест у заставленного буфета; но мое раздвоение уже что-то нарушило, какой-то центр самоконтроля, потому что я вдруг говорю, что ведь я же ожидаю приговора, а сопротивляемость моя с каждым днем все слабеет. «И я уже не справляюсь». Так я говорю, и к этому я иду. И голос у меня теперь иной, голос человека, который хочет поплакать в подходящую жилетку. Видимо, что-то застало меня врасплох, скрутило владение собой в проволочный моток, перехвативший диафрагму, все труднее мне дышать и управлять голосовыми связками. Вот и первый сигнал, эта дрожь и фраза, прерванная задержанным воздухом, сейчас я могу устроить хорошенькую театрализованную передачу, не очень ограничивая свою роль, ведь уже одиннадцатый день, сейчас я что-нибудь выкину, выжав полный газ, так что ни слова больше, только бы успеть проститься.
Как это сказала Ванда? Надо жить этапами. И я теперь там, где идет ремонт, вот уже подозрение в чьей-то инерции, именно для меня даже и места нет. Тогда я должна найти другое место. Только вот где? Нет, уж никак не в следующем звонке, без взаимного приема, как часто диктует судьба. Звонит-то вновь Э. Как всегда, благодушный и слегка удивленный, что еще застал меня. Что-то предлагает, вот и подвернулся вариант бегства, но этот этап, к сожалению, я уже прошла. Можно ли сказать, что я уже не располагаю телом? Не располагаю собой в полном комплекте, потому что теперь существует только это место. Даже голова выдолблена, она все больше пустеет — и приходится собираться с силами, чтобы припомнить, что я ему сказала в прошлый раз: сколько там было правды, сколько ерунды, которую женщина преподносит мужчине, чтобы вызвать в нем наиболее выгодное о себе представление, ту версию, которую сама для него сочинила? Так что вновь два варианта себя: этот самый разговор, а рядом, словно короткое замыкание, быстрая прикидка — вдруг он уже знает, куда я отправляюсь, что меня будут резать и что никто сейчас не может предсказать мне будущее, что так необходимо, когда ложишься на операционный стол. Необходимо и возможно во многих таких случаях, и мне также, только вот сейчас невозможно, без топорного вранья. Конечно, меня бы уже не должно быть, то есть именно в этих стенах, и я спрашиваю: «Так чего ты звонишь?!» Потому что он звонил как бы в никуда, и ведь все же сделал это. Вопрос довольно бестактный, звучит бесцеремонно, но вы, господа хорошие, не воспринимайте такие вопросы в их буквальном значении. Это не раздражение наше, а только опаска, только жажда услышать причину, только просьба подтвердить, что мы нужны, так что подобный звонок — это благословение в момент высшей неуверенности. И бывает, что он является тем мотивом, который побуждает еще раз открыться кому-то, поэтому мы бессмысленно спрашиваем «зачем», хотя ответ заключен уже в самом факте, уже прозвучал. Просто такая игра между двоими, и всегда игра в прятки, потому что иначе мы жили бы по-другому, облагодетельствованные простотой чувств, безмятежностью их устойчивости.
Но и я допустила промашку от чрезмерной любознательности. Промашку броскую, так как вообще-то с этим человеком мало разговаривала, не с ним можно проходить со щупом по тематическим слоям, не с ним вести интеллектуальные буровые работы, не такой это партнер, чтобы возбуждаться, начиная с головы, перед тем как идти в постель. Так уж мы с ним установили отношения, и это было удобно. Но ведь у вас, господа хорошие, есть инстинкт, иной раз вы понимаете нашу призывную игру, порой вы благодаря этому вашему инстинкту куда умнее всего унаследованного с колыбели — и вот извольте, он ухитрился передумать и теперь вот объясняет, почему позвонил мне, отсутствующей. И я подумала, что он свершает благое дело, пусть ему это зачтется, но я уже не склею себя ради того, чтобы принять его так или иначе, ни на какое усилие я теперь не способна. Даже ради мужчины, который удивил меня в критический момент и выдержал испытание. Так подумала я, но этого было недостаточно, надо ведь было еще сказать в ответ несколько недоброжелательных фраз и в разнузданном эгоизме тех дней оттолкнуть его от себя. Это далось мне нетрудно, просто даже мимоходом, поскольку телесные импульсы, уже перестав быть определяющими, казались всего лишь чем-то условным, не имеющим значения. Как всегда после освобождения, когда не надо считать потери. А ведь я не хотела, чтобы телефон на нашей линии замолк навсегда. Не могла я тогда знать, понял ли он. Но я осталась одна на ближайшее время, до какой-то даты, которая еще кружит в пространстве и, может быть, никогда не настанет, потому что замкнутость на себе куда больше отдаляет от кого-либо, чем континент от континента. Не раз уже я весьма ощутительно изведала это и уже давно должна была коллекционировать мудрые выводы. И все же осталась одна. И вовсе не была более несчастна, чем до этого призыва — может быть, и милосердного, — до изменения самого моего существования. Ненадолго, на миг, но ведь человек-то в человеке обретается не столько, сколько тот живет.
Неужели правда, что этот дар общения всем необходим? Кажется, мы, женщины, особенно им отмечены. И о себе я когда-то так полагала, поскольку встречала в пути людей, с которыми совместно кружила по кусочку жизни. Не напишу о них книг, не поддамся привычке набрасывать портреты, прощу им эту тяготу, и неотвратимое поражение, и все, что мы вместе проиграли. Я знаю, в этой профессии подобные темы ходят за человеком, а подобия людей, набросанные пером, являются компенсацией, иногда терапией, если модели подобных операций еще не имеют особой жизни, существуют в нас, являются фокусом воспоминаний, что ж, тогда не один компаньон в несколько словесных взмахов освобождается от виновника. Мне это ни к чему, во мне нет места для галереи предков со своей, применительно ко мне, хронологией, тут возникла основная трудность: они уже не имеют для меня лица. Как их набрасывать, если они остались только эскизами, деформированные моим видением, уже неточным из-за отдаленности? А ведь я, как говорят, реалистка, и потому достаточно ли того, что от них осталось, каких-то несколько второстепенных психологических, каких-то контурных, обрывочных ситуаций, которые и для меня и для них были общей скрытой ловушкой? И мы попадали в нее, из одной в другую, это явно тема, но достаточно ли этого для все усиливающихся возвращений в прошлое? Дело-то ведь в том, что человек никогда не знает, когда судьба схватит его за руку во время кражи этой мельницы для размола в бумажную массу параллельных биографий. Я уже не однажды пытаюсь, прибор этот кажется таким дорогим и золотистым, сверкает огнем всяческих искусностей, озаренный воображением, так что ради него стоит рискнуть и дерзать, и мы несем его потом, несем высоко, пока не занемеют руки, а тогда, уже далеко от того места, мы, уже и сами другие и далекие, смотрим на то, что осталось у нас в руках. Какая-то тяжесть, ржавчина от перемен микроклимата, дерево давно иструхлявело, а ведь некогда оно могло поразить наши глаза, не видящие правды, так как они были зачарованы мнимым блеском.
Слишком легко подводить подобный баланс, но нелегко решиться выбросить балласт, не иметь ничего позади, хотя бы лишь с теми внутренними условными знаками. Трудно добиться полной пустоты, даже в памяти, вытравленной настоящим, как моя, в этой пустой голове, которая уже изведала крутые виражи, которую я не раз теряла, чтобы вновь найти, чтобы обрести зрение и увидеть, что же осталось в руках.
Бывали провалы сознания, бывало, что парализовали различные пласты сопротивлений и колебаний, а однажды выпала мне любовь, все было в ней патетично, как само время, которое ее породило. Может быть, поэтому я искала в ней чего-то вроде четвертого измерения, которое является всего лишь фикцией для дилетантов. А может быть, это и необходимо в незащищенном мире жизни, когда еще ничего не знаешь о будущей борьбе, уже близящейся рукопашной с другим, еще чужим, самым близким человеком, который до захода солнца может стать врагом? Или всего лишь местом после себя, небольшой впадиной, где ничего нельзя найти и искать не стоит?
Но тогда не было расселин в земле, по которой я шла, а потом лежала на ней, и зов ночных птиц был моим криком. И только крик, и только боль, и зубы, вонзившиеся в руку, и эта глыба между мной и небом, темнота, моя собственная темнота, расколыхавшаяся до неба, ночь без звезд, даже не сознание, что это впервые, что кто-то между мной и моей жизнью.
А потом, немного спустя, высокое эхо самолета с рассветом, и я уже знала, что это важный рейс, рейс к моему состоянию за долгие годы до того, а я спала, сон был другой, провал в уже осознанное, известное — и именно этот неслышный отлет меня разбудил, а потом я увидела кровь на постели, и я оказалась запачканной этой историей, так это было, именно так, и до сих пор это не заслуживает издевки.
Издевка пришла позже, после первой трагедии, после первого сигнала о зауряднейшей и закрученной измене, потому что иначе в самом начале и нельзя. И мост над чужой рекой, и река, танец под ногами, танец воды и воздуха, перепляс света, до головокружения, но это уже иное кружение, от крутого виража, и оно быстро кончилось в автомобиле, в комфортабельной погоне, в спешке, чтобы уйти от скандала. И долго не возвращалось ударом крови в сердце, высоко, до порога рассудка.
Издевка пришла позже, после страха, который надо было познать. Может быть, для того чтобы увидеть этот страх и это состояние съеженности перед угрозой, перед гигантами в форме и в ремнях, от этой опасности разило алкоголем в этом воздухе безнаказанности на поляне, в этом черном лесу, так он называется на картах, — и только белизна касок с буквами MP, через минуту это могли быть гладкие камни на общую нашу могилу, на наши черепа, некогда уже белые и похожие на каски, некогда, сегодня. Это был и мой и общий страх, потом он остался одиночным, неравная порция на каждого, когда я спрятала револьвер под резинку от пояса, все же какой-то выход, прежде чем нам велели встать лицом к лесу, и они разрешили это мне, единственной женщине, и он это разрешил, ох, какие у них порядки, и все-таки женщине, облепленной настоящим мужским гоготом, не знаю, хочу ли я об этом помнить. И не должна я припоминать, как он стоял, расставив ноги, руки на радиаторе машины, не хочу, чтобы он остро помнил эту чисто животную позу — и свои слова, это испуганное бормотанье, когда кто-то щелкает затвором в метре от спины — мишени для пуль. Но я не хочу забывать этого взлета, это была еще любовь и что-то даже больше, жизнь мою собирались солдафонски, пьяно расстрелять, и вот я прыгнула между ними, и тут не было никакой смелости, только отсутствие страха, всего лишь импульс, чтобы я благодаря кому-то могла существовать — для себя же — и дальше. Сегодня я знаю, как немного это стоит, но тогда эту ситуацию, напоминающую сон, я разбила отчаянным прыжком, и красивые парни, призванные осуществлять право и бесправье, не сумели уже ничего склеить из этой зыбкой взвеси опасности, потому что я превратилась для них в гротеск, а так как они были молоды, то любили, видимо, смеяться хоть бы и ни над чем.
Издевка пришла позже, после минуты в гостиничном окне, после первой разлуки, разбросавшей по разным концам Европы, во время встречи над озером, знакомым по слайдам, когда он был вновь, а я не была с ним в любовном сплетении, а стояла в окне, одна, только слышала его позади себя — и тут на меня упала болезненная минута счастья, о которой он не имел представления, потому что я хотела молчать, чтобы ее не спугнуть.
Тогда я еще не предчувствовала, что наберется только две, может быть, три такие минуты в моем путешествии в те дни, которые я сейчас описываю, вновь отмечая то мгновение. Потому что ни от чего не надо отрекаться ни в себе, ни в других, на любом шумном перекрестке, или скрещении только двух трактов, или в одиноком выборе, потому что иначе мы не будем тождественными людьми. Познать человека — это познать его страхи, явные и скрытые, его умолчания, опасливые и шумные, что не соответствует его собственной конструкции, которую он создает для других, а иногда и для себя; страх — чувство многообразное, он может быть и бегством от стеснения, в которое уперлось чувство вины. Хоть бы это не было правдой, без которой и вины нет!
Но тут пришлось столкнуться с тем, что диктует природа, с установленным фактом, имевшим место в больничных стенах, где я лежала, уже избавленная от мук, еще в изумлении, что все еще являюсь собой и своей жизнью, лишь где-то еще ощущая раздельность себя и кого-то из меня, за несколькими стенами. Тогда я была — может быть, единственный раз — женщиной в ее прямом назначении, рождающим существом. И, пребывая в этом варианте, отуманенная с помощью милосердных средств белыми, энергичными людьми, очень ждала. Никогда в жизни никого я так не ждала. Потому что, хоть и освобожденная, все еще во власти этих часов. Я явила существо, но сама существовала только затем, чтобы он знал, что я свершила, как это могло случиться. И по сей день я туда возвращаюсь, хотя вроде бы нам дарована милость забвения мук, связанных с продолжением рода, и лишь поэтому мы вновь можем себя на это обрекать. Но по сей день я знаю все, тогда же это еще длилось, во мне, рядом со мной, на мне.
Раздирающие схватки, работа тела, чтобы приспособиться, спазмы мускулов все чаще; это было вначале, бежали часы в лаборатории страданий, меня закрыли, чтобы я ждала следующую часть программы, иногда лицо, рядом, из облака, спокойное и подбадривающее, все ведь в норме, дорога известная. А потом неожиданное омертвение, охлаждение боли, как будто конец, как будто уже все. Но видимо, это был какой-то вылет из колеи, потому что уже другие лица, другие голоса, чего-то от меня хотят, их настойчивость, повелительные расспросы, но я не могла, не сумела быть послушной. Ни до чего мне не было дела, может быть, я даже задремала в этом спокойствии. И тогда бросили меня на тележку, движения их были слишком торопливыми, приказания слишком громкими, я помню мокрые волосы, мокрые щеки и пепел в горле, когда я ехала по коридору в тот вал, а потом многого уже не знаю, хотя глаза у меня были открытые, и только воронка на губах, вонючая, я куда-то убегала от этого зловония, но не смогла убежать, не смогла отвоевать дыхание, чтобы стало легче, вот укол, и меня скрутило давление вниз, сжало бедра, вновь кто-то возле моего лица, уже страшный и без приятных манер, он чего-то хочет, вновь я не могу обеспечить ему ожидаемый эффект, закрываю глаза, губы слиплись, ничего не выпросить, даже воздуха, — и тогда что-то врывается в меня с двух сторон, оно холодное и колючее, распирает, раздирает меня все выше, проникая уже в грудь, а может быть, и в мозг, а теперь мои живот атакуют две рослые женщины, грудастые тяжеловески, снабженные инструментом из четырех лап, и вот они врываются в меня всей силой вздувающихся от мышц рук, эти руки взрывают мою боль до какого-то дна, но еще не до остатка, это все продолжается, железо там внизу что-то выдирает из меня, а они уминают, сдавливают то, что есть моим телом, и, еще прежде чем раздастся тот голос, я разражаюсь, точно при собственном рождении, долгим, чужим скулением, а потом все уже куда глубже, еще острее, сквозь внутренности, и тогда я издаю уже нечеловеческие звуки, слышу этот вой и не знаю, откуда он берется, ведь мне же заткнули рот, так как же могу я молить о пощаде?
Все это я должна была оттолкнуть от себя, рассказав об этом тогда, когда уже лежала где-то в другом месте, в сумрачном холоде конца. Говорила долго, кое-как сплетала куски этого признания, еще не прибегая к внутренней цензуре, когда уже знаешь, кем ты должен быть. А потом открыла глаза, чтобы взглянуть, чтобы мы могли встретиться. И увидела, что он не один. В этой комнате, в месте моей последней остановки, в эту минуту очистительного бесстыдства был кто-то еще, кто это слушал. Чиновник, подчиненный, поверенный, да откуда мне было знать, кто такой? Чужой человек. И он тоже меня слушал. Чтобы кому-то там было легче во время такого свидания, чужой человек застал меня в таком вот полном заголении, и все из-за чьей-то трусости.
И вот тогда пришла, уже почти созревшая — нет, не сразу, но в этом отрезке жизни — издевка, уже без оговорок и околичностей. Издевка над собой.
Но можно издеваться и еще подчиняться компонентам открытий на сей день, потому что они еще только первые, а сколько раз мы можем так сказать о том, что в нас? Нет же контейнеров: на добрую память скопленного опыта или, скажем, склада для побочных продуктов, отходов любви. Все должно заполниться, ведь мы же осуществляем себя в порывах и падениях и когда-нибудь, иногда слишком поздно, в состоянии оценить то, что мимоходом, следуя рядом с тобой, из года в год, от события к событию, следуя все более параллельно, скапливалось и собиралось. И бывает, что наступает день, когда всякая инвентаризация не приводит к балансу, не хочется нам ничего упорядочивать и подсчитывать, с графами «должно быть» и «имеется» мы уже и не считаемся, поскольку на обе ложится апатия, эта последняя, весомая антиэмоция, а с таким притуплением чувств все уже становится бессмыслицей, необъятной, как океан. И двое борются уже на поверхности пустой глубины, не имея плота для спасения, — и тогда получается, что каждый вынужден плыть в свою сторону, лишь бы спасти себя, к разным островам, населенным еще чем-то неведомым. Но усилие это сделать нужно, чтобы не погрузиться, чтобы добраться собственными силами в другое место дальнейшего существования. Наверное, я первой увидела эту сушу, потому что не протянула руки для контакта, к мнимой безопасности, в еще одной попытке искусить свое безволие; я решила рискнуть, предоставить все воле случая, самого, первого, который подвернется у берега, несмотря на высокую волну, осознавая, что, решившись на это, я предоставлена сама себе и могу быстро пойти ко дну.
Но не пошла, кажется, нет, только перед этим надо было еще побороться с собой и с человеком, который нес меня на спине, потому что некогда сам так постановил, а потом взял и бросил на землю, еще стоя между мною и мною, между той, кем я была, и той, какой стала потом, это было трудное дело для самоопределения, а впрочем, что значит слово «трудное»? Во все времена, вплоть до наших дней, только женщины понимают его смысл: это значит разодрать нечто цельное, до сих пор трепетно хранимое, это значит рассечь себя, в своем понимании в эту минуту, на сегодня и на будущее время, на время-ловушку. Хорошо, когда появляется способность посмеиваться над собой, она-то и служит маяком для потерпевшей крушение. Что поделаешь, мы чаще падаем за борт и, к сожалению, реже вглядываемся в очередной горизонт, чтобы увидеть путеводный свет, где-то, в бабской панике, утерянный во время катастрофы. Это правда, нам труднее издеваться над собой, и эту правду самолюбия я здесь не буду замалчивать, заботясь о самолюбии своем; этот рефлекс приходит к нам вопреки всей совокупности наших свойств, которые мы вносим в быт нашего племени, потому что издевка — это некоторая отстраненность от себя, а ведь мы, женщины, всегда в ц е н т р е, в том, что называется «око циклона», в чужом излучении, благодаря свойственной нам нервной сетке, драматической настроенности, спазмам матки, таланту радостно отдаваться. Конечно, порой мы совершаем боевые вылазки, нам хочется вырваться из себя, в основном тогда, когда из-за всего этого на нас обрушивается сокрушительный разгром, затрагивая жизнь далеко за пределами чисто личного. Но уж так ли на самом деле мы хотим вырваться из клетки, склепанной природой и традицией? Мы и сами хотим быть замкнутыми в нее, потому что только так можно упиться всеми вариантами эмоций, всегда приправленных слезами и пафосом, этой астигматической призмой видения вещей, но мы не можем от этого отказаться, чтобы увидеть свою слабину и поиздеваться над собой, время от времени, вопреки сговору истории и обычаев. Трудно это, и вот вновь звучит кодовое слово без конкретного содержания, но ведь эта экспедиция в собственную психику стоит усилий, хотя бы во имя менее деформирующих последствий после каждого спотыкания о кого-то или просто о нашу женскую специфику, вплоть до невольной карикатуры.
Мир для нас, господа хорошие, не сатирическое представление, покамест еще. Так что я не хотела быть экспонатом и несколько легкомысленно решила играть роль посетителя на этой выставке курьезов, где и я некогда демонстрировалась. Так что я бежала рысцой вперед и, может быть, перехватывала в этой спешке, лишь бы не видеть рядом пустое место, после себя избытой, вырванной из контекста других, мне подобных, служащих не для самоиздевки, а для чужих насмешек. А это все-таки разница. Может быть, слишком большая? Но тогда, глядя издалека на моих искромсанных двойняшек, я сама тренировалась, для своих нужд, в хитрых усмешках, ведь я же хотела быть утехой исключительно для себя.
Это оказалось чудесно, доселе я и не знала, что это значит, вот так нестись по жизни и на все поглядывать искоса, небрежно. Я пережила нечто вроде эйфории, не могу сейчас здесь этого не сказать, это разрасталось во времени, хотя еще не давало о себе знать в день бегства, тогда мной руководили побуждения злободневные, сиюминутные, — и обливалась слезами, как отвергнутая любовница, все прежнее готова была признать за радужный любовный роман, за златотканую полосу благих переживаний, и вот теперь все еще и это сдирать с себя, переезжая к своей судьбе, в эти стены, где описываю сейчас мои претворения. И хотя кое-кто меня ждал, я не была готова к этой встрече. Распятая на противоречивых дорожных указателях, не могла я воспринять реактив чьей-то доброй веры, так что должна была произойти реакция выметания из себя того, что еще осталось после всего имевшего место, не после того человека, а после времени, которое я считала изжитым. И — генеральная уборка, которую я производила без чьей-либо помощи, это было необходимо, так я решила. Угрожала мне память в фальсификациях, с поддельными картинами прошлого, и уже не свободы добивалась я каждый день после перемены, потому что она-то пришла, хотя сначала только слабым мерцанием сознания, а наступила потом уже, выявилась из сомнений и выбора. Это внутреннее устроение, эту надстройку необходимо было создавать не из фактов, а из предпосылок, и я с жаром собирала их в это время на вираже. Поэтому я заперлась изнутри, так что все остались снаружи, и не хотела думать, что кого-то обижаю и, может быть, еще обманываю себя.
А вот другая история, более поздняя, была иной: никто уже моей независимости не мог сокрушить никаким поведением, поэтому о ней, ведь считаются обычно минимум две, нужно говорить в ином тоне. Может быть, потому, что началась она в результате этакого легкого развлечения, ребяческого флирта на несколько недель, когда я могла, все уладив внутри себя, выйти кому-то навстречу, но была уже иной, так как все время меня согревала радость, что я ничья, и так это уже и останется. Это был основной аргумент, я не хотела его лишаться в обретенном равновесии, никогда до этого не дошло, и, видимо, это все и решило.
Поэтому в том, что случилось потом, необходимо видеть уже иную атмосферу, присущую тому приключению. Не врать, не попадать в ловушки уже иной, но столь же обманчивой перспективы, хотя тут будет труднее, потому что все куда ближе. Только не преуменьшать и не преувеличивать, я же знаю, что иными были все пропорции, приведенные к общему знаменателю, это надо признать. И вновь я не хочу представлять все происходившее в истинной последовательности, потому что в ней уже содержится оценка событий, а кто может разрешить взаимные прегрешения? Да и отталкивает меня такое злоупотребление, отталкивают и подробности, которых всегда много накапливается в уделенных друг другу годах.
И вновь какие-то картины. Немного центробежных состояний, потому что не могу я перечеркнуть этот отрезок, ведь и он привел к тому, что вызвало мою окончательную перемену, а она обычно определяет по виду настоящее время. Возможно, в постоянном изменении, но я об этом не знаю, так как знаю, чего хочу сейчас, чем я из-за этих людей, по причинам от них независящим, стала, знаю, когда пишу сейчас то, что кто-нибудь потом будет читать на сон грядущий, и уж никак не к вящему его назиданию, вот уж чего никогда не бывает.
Картинки? Ох, первая была сущая олеография, но ведь и безвкусица может растрогать, придать некую высшую ценность, если соответственно подготовить восприятие! А так немного надо, чтобы она стала нашей правдой! Мы знаем об этом, знаем именно сейчас, когда стираются границы во всех искусствах, в том числе и в искусстве жизни. Видимо, любое начало, любые предварительные конфигурации в притяжении двоих непременно должны отдавать дешевкой, тут уж существует некий ритуал, настолько действенный и успешный, что в это время не думают о нем презрительно. Отсюда слова, отсюда жесты и уже тяготение к контакту, хотя бы условному, так что пейзаж, лучше, если вечерний, хорошо, если немножко экзотический, так как он выводит из рамок осторожной повседневности, а чем дальше от нее, тем мы чувствительнее к фактору неудовлетворенности, тем податливее на ферменты соблазнов, бродящие в чем-то новеньком. Кто из нас этого не знает? Кто не украсил подобную ситуацию этикеткой высокой ценности, чтобы после признать, как легко он позволил обмануть себя этой упаковкой, которая бросается в глаза и обезоруживает критичность, в то время как мы нетерпеливо рвемся обладать.
Так что я неспособна сейчас давать прилизанные описания тех вечеров, этого моря в небе и луны в море, это опять будет открытка из киоска. Всех нас преследуют, как оглянешься, эти видики в духе поп-арта, и в моей коллекции есть парочка, сейчас не место воспроизводить их, проза все труднее этому поддается, у нас все больше проявляется аллергия к готовой потечь по бумаге «красивости» без стилизации. Разве что в поэзии, не в той, что торжественно-напыщенная, а в мудрой, благодаря впечатлительности и таланту, можно найти признак этой красоты, стертой жизнью, постоянным служением всяческим процессам, от описания до сентиментальных воздыханий, до замазывания пустоты и недостаточной находчивости.
Тогда тоже все было как положено, соответствующая панорама и предрасположенность к чувствительности, ах, как было приятно, что я для кого-то средоточие всего, что вот уже безрассудные слова, и уже агрессивные действия, и не нужно это как-то оценивать, потому что все происходит на другой орбите, уже в состоянии невесомости, — и так я парю к кому-то, ах, как приятно закрывать глаза, чтобы потом открыть их, парить, выглядеть звездой с того места, где я была до этого, быть светлой точкой для кого-то, так что сверкать, лучиться, шуршать платьем, возносить руки, серебряные от мерцания, подставлять губы черноте ночи. Как приятно множить схемы, когда ты вновь женщина! Как приятно делать вид, что уступаешь, иметь свой особый признак в этом наплыве напряжения, когда отбрасываешь свою скорлупку и тело твое уже нагое, но ничто ему не грозит в этой готовности отдаться чему-то почти неведомому.
И вот начался бал, и танцевала я на берегу, гудящем от плещущих волн, танцевала от берега до лабиринтов музыки, танцевала под солнцем и во тьме, дни и ночи подряд — так теперь это вспоминается. И признаюсь, не все кончилось после танца, после этой игры, после смешной конспирации и прогулок по крыше, так как из окна этой мансарды, из окна в крыше, на меня сваливался парень, обо всем на свете забывший и невменяемый, потому что я и сама была невменяемая.
Я испытывала полную невесомость, не о чем было думать в пируэтах дней над землей, я перестала чувствовать ее под собой, и поэтому, наверное, парение не кончилось, как должно бы, вместе с концом южного отпуска. Теперь я не могу быть там, но тогда, видимо, я на какое-то время забыла, кем я уже была, может быть, и нет в этом греха перед собой, потому что я иногда снимаю стражу, чтобы перестала она надзирать за моей особностью.
Только потом, после кроссворда со всяческими дополнениями, который я уже разгадала, пришлось сосредоточиться, чтобы не распылять внимание на все стороны света. И вот тогда я, нелогично, выбрала выздоровление, хотя уже избыла прежнюю болезнь и могла, радостно, вновь схватить сердечный недуг. Тогда я закрылась, чтобы остаться одной среди мною ограниченной кубатуры — безопасного убежища для моей затерянности. Но именно в ней необходимо было найти себя, чтобы спустя месяцы, в надежном, именно так рисуемом себе будущем, найти кого-то для себя.
Было несколько хороших минут, может, они стоят того, чтобы не исчезли. Например, тот день, когда, не зная, что с нами будет, я встретила его на другом берегу, уже другого моря. И так мы шли, легко ступая по камням и песку, я грела ноги, вновь согревала тело, во мне расслабились все узлы от этого нового пейзажа. И я подумала, что его присутствие может быть только покоем, так что оно не нарушит моей цельности.
И никогда не нарушило, и в этом была моя ошибка, наша ошибка, о которой я не жалею. Да, мы были вместе, сначала в пределах многочасовых прогулок, потом наедине, но я всегда была сама по себе. А этого не вынесет никто, если он из отдыхающего паренька преображается в мужчину, с извечным инстинктом — уж если у тебя женщина, то ты должен завладеть ею целиком. А при виде слишком высокой преграды начинает чувствовать бессилие, не перед этим сооружением, которое можно бы и преодолеть, а перед женщиной, которая за ним укрылась, хотя она на расстоянии вытянутой руки.
Я полагала, что хорошо скрыла тайну проникновения, не отдергивала руки, не отдергивала себя, решив в своей повседневной жизни стирать по возможности следы пережитого, потому что возникли очертания иной психической экспансии, я сознавала это, потому что теперь я должна была кому-то помогать, не ожидая поддержки. И много, очень много зависело от моего рассудка, чтобы он соответствовал той доброй воле, оговоренной нами как необходимое условие отношений, чего я скрупулезно придерживалась, так как это давало равные шансы. Скрупулезно и опрометчиво, так как это предрасполагало к лени, взваливало на партнера все усилия по преодолению баррикады, а я, по сути дела, не хотела ее разрушать. Она была моим вкладом в защиту, а может быть, я ожидала благодаря своей биологической особенности, что это он своим напором ударит в нее как следует, так, вероятно, думает любая женщина, находясь в состоянии шизофрении между обособленностью и слиянностью.
Но когда наступил решающий для двоих момент — всегда ведь бывает такой период чреватых последствиями решений, — этот человек не смог меня разбить, разломать пополам, а потом вынести из-за преграды и поставить рядом с собой на уравненной земле, потому что был для этого слишком слаб. Он сам сказал, что не справится со мной, не одолеет, так и сказал. Но это произошло позднее, после каких-то еще кропотливых попыток, когда я еще колебалась, как бы это, оставаясь цельной, все же разделиться, когда решалась на соучастие. Были еще встречи после отдалений, еще одна хорошая минута: ночной, закругленный пейзаж с деревьями заключил нас, точно башня, уходящая в небеса, а мы в ней, пытаемся забыться, жаждем найти сушу, и эта игра в оттягивание, чтобы не удовлетвориться сразу в этом сдвоенном одиночестве, чтобы продолжалось и нарастало это желание по требованию физиологии; припав друг к другу, вновь заговорщики телесного желания, мы могли уверовать, что упадаем в иные широты, далеко позади себя, уже немного утомленные, но вот вновь двигаемся с места, еще переполненные этим танцевальным ритмом и тем, что заключено где-то в нашей топографии.
Были вечера и были ночи, наброски наших фигур в ходе этой истории я лучше воспроизвожу в темноте, так как тогда стиралась способность соображать, могло быть молчание, отказ от стычек по разным побудительным причинам, ночные встречи могли еще быть капитуляцией при победе далеко не фехтовальной тактики, а чисто земного притяжения.
Но жизнь ведь не проходит в заданной тьме, потому что тьмой все только должно кончиться, конец всегда в невидении, и поэтому мы опасливо убегаем от неясных ситуаций к резкому свету дня. А он калечил нас все больше, и никто ни к кому не спешил на помощь, потому что надобности в этом мы не испытывали. Видимо, я была ужасна, потому что только сама была своим средоточием и давала это понять. Но это был не обычный эгоизм, а нечто опаснее, поскольку в игру входила не физическая природа женщины, а все, что я собою захватила: мои устремления, мои недоговоренности, моя шкала ценностей, моя профессия, высасывающая, как пиявка, и приводящая к анемии других, возле меня. И так вот бледнела наша связь, пораженная немочью совместного обращения жизненных элементов; мы не могли быть сообщающимися сосудами, поскольку слишком многое нас отличало друг от друга при данных условиях. Вот и должна была прийти компенсация, знахарская терапия от этого недуга диспропорций, но каждый такой способ создает в нас новые антитела — пришли недомогания, фобии, травмы, ничего они не излечивали, антитела всегда как-то функционируют, а здесь они были нехваткой природной терпимости к кустарному лечению. Антитело — ну да, понятно, чужой элемент. Но это же не все, необходимость ассимиляции имеет разные плоскости, с остро отшлифованными гранями, в этой призме преломляются краски повседневности, но это не только оптика, не только выводы из наружных наблюдений, потому что потом, увидев слишком много, ощущаешь органы зрения уже повсюду, во всех частях тела, во всем разуме множатся эти метастазы. Это уже не физический опыт, это метафизика, сверхъестественная сила, которой мы не управляем, но в таких случаях она, это мы точно знаем, является единственной центробежной силой, она выбрасывает людей за пределы взаимопонимания. А там уже не видишь другого человека, зато можно вдоволь, досыта вглядываться в себя. Иногда испытываешь еще немного раздражения, что другой человек не удержался на дорожке, что это именно он вызвал крушение, потому что сам себя никто никогда виновным не считает. Остается только пренебрежение к способностям партнера, немного презрения к тому, что он не взял первое серьезное препятствие, а раз уж охватил страх, вот и улизнул при катастрофе. Только, ах, простота, какая же дорожка бывает без препятствий? Об этом надо на старте знать, а нам кажется, что мы с самого начала в этом разбирались как нужно, что мы-то держались хорошо, да вот напарник с чем-то в себе не справился. И не желаем помнить, что и нам в этом соревновании по спаренному бегу на раз приходилось сбавлять ход, озираться по сторонам, искать причины, что же это нас привело в наивное изумление, какие такие непредвиденные обстоятельства. Я очутилась на обочине, немного в синяках, не буду подсчитывать, что и как у меня болело, болезненнее всего был факт, что я вновь готова была утратить равновесие от чьего-то призыва. Унизительно, что во мне еще были подготовленные места для ударов, что я еще могу застывать, свернувшись, без движения, как зверь. Этим надо было заняться прежде всего, а не любопытством относительно первопричин; не высовывать голову над насыпью, чтобы убедиться, как там чувствует себя мой соперник по столь гротескно закончившемуся совместным сальто-мортале состоянию.
От этой ошибки, сочтя все происшедшее всего лишь средством для закалки чувств, я справилась довольно быстро, потерла ушибы и пришла к выводу, что как-то обошлась без обычных осложнений. Ну что ж, я узнала еще одно мерило, но состояние, в общем, неплохое, вроде размяла кости, и с той поры уже ничто не давило мне на темя, была я, как говорится, жестоковыйной. Только преждевременной оказалась эта гордыня, потому что результаты скоро дали себя знать, в новом аспекте этой истории.
Сейчас я так это определяю, процедив через фильтр времени мелкий сор: в первой истории меня сразила напряженность, хотя никогда не было скучно. Во второй одолела скука, которая в конце концов перешла в напряженность. И утомление, угнетение скукой, эта мелочность поступков, болотный маразм топких дней, неточность тем, поскольку они не попадают в точку пересечения производственных интересов, — таково было это второе, открывшееся, хотя давно уже пробивавшееся наружу положение вещей. А поскольку я уже не могла себе позволить оценку видимостей, даже не очень обременительных, то довольно рискованно, хотя уже без обиняков, сопоставляла нас друг с другом по обманной, выгодной для себя шкале оценок, а ведь то, что мы в своем индивидуальном опыте ставим выше всего, должно также увенчивать и других. Эта иерархия оказалась невозможной, и все чаще не о чем было говорить, пресными становились минуты, отведенные для размышлений там, где дело касалось надстройки, так называемого потребления произведений искусства, потому что каждый слышал и понимал нечто иное, а с осознанием этого слова становились бессодержательными, молчание — пустотой.
И в этой замкнутости, все больше затвердевающей, когда мне уже не хотелось ничего себе внушать, я отстаивала свою правоту щитом резонов. А тон их был такой: нельзя никого принимать вопреки внутренней настроенности, вопреки собственной любви, лишь бы изведать любовь; нельзя любить назло тому, что когда-то не удалось; нельзя считать летнее приключение дальнейшей жизнью без приключений; нельзя думать, что будущее соединит две тропинки в одну дорогу, если с самого начала у них разный грунт. И не стоит верить, что иногда кто-то может перекроить кого-то, изменив его содержимое, чтобы вылепить по образу и подобию своему.
Все эти смертные грехи я совершила и пришла к тому, что некому исповедаться, чтобы взаимно отпустить грехи. А потом и это оказалось ненужным: и перечень прегрешений, и память о них, и все виражи.
Но получилось так, что крах этого случайного «акционерного общества без ответственности» я пережила понурившись, падая вниз, в огонь самосожжения. На какое-то время надо мной разорвался горизонт. И в этом поле зрения я как бы ослепла — и наступило время, доселе еще не предчувствованное, когда замкнулся эллипс бессмысленного существования. Сегодня мне очень трудно разложить на первичные элементы эту реакцию. И я корю себя, когда возвращаюсь к предыдущим страницам, за то, что бреду в описании тогдашних событий по параболе, избегаю фактов, которые вот здесь, в этом месте рассказа, что-то бы объяснили. Но я и тогда не могла себе многого объяснить. Просто обстоятельства вытолкнули меня из жизни, которую я уже сочла оптимально разрешенной и, несмотря на все, никак не препятствующей мне покинуть тандем. Разумеется, ценой какого-то оппортунизма, но ведь не бог весть какой высокой ценой, поскольку я смирилась с нею в силу необходимости.
И когда я все это удобно расставила, кусочек за кусочком, взирая на эффект несколько свысока, порой с улыбочкой, несколько обидной, посыпались неусмотренные кубики, столканные в тот угол, из которого пыль не выметают, и стукнули меня по голове совсем иной, чем я полагала, тяжестью, свойственной своему измерению, — оказалось, что я основательно-таки это почувствовала. Потому что вопреки принятому решению, уверенная в своей изолированности от треволнений, я все же как-то одновременно обреталась в закутке подсознания: и вот так будет всегда, и вот так ничто меня не встревожит, хотя, разумеется, иногда придется совершать какой-то там жест, чтобы это место, дополняющее мое общее строение, не затянулось совершенно паутиной. Это правда, я не много от себя требовала, очень мало; я редко смотрела в ту сторону, от лени, по привычке, поскольку ничего же случиться не могло. Это было неполное существование, но я никаких дополнений и не хотела. Искренне это приняла — ведь я же помню себя, какой была в тот период, — я согласна была на другого человека, каким он оказался в хрусталике моей любознательности, с ним мне было неплохо, в общем-то, ничего, но могло обойтись без неожиданностей. И так и было до того момента, когда разлетелась эта уверенность и меня стукнуло по голове.
Что ж делать, я прибегаю к легкой метафоричности, потому что при других условиях это была бы история для кухарок, трогательный рассказ о дамочке, которая неожиданно пережила сердечную драму. А на самом деле это не была ни драма, ни сердечная, хотя прозвучало это как-то тревожно, колокольным звоном; и мне очень хотелось именно так тогда это воспринять и погрузиться в уютное несчастье, как в теплую ванну. Но если говорить сейчас правду, это было нечто иное. Это была последняя, самая тяжелая фаза кризиса сознания, кончался процесс, начавшийся во мне несколько лет назад. Я была уже особная, но все-таки при ком-то. Всегда, даже во время этой добровольной паузы, я не решалась на окончательный выбор. А сейчас пришло время самоопределиться до конца, уже без всяких подпорок, пусть даже и условных, во имя принятого обычая, который доселе процветает в обществе, — а я не в состоянии была отвергнуть это прозябание. Но вот ведь не могла уже сказать, что я убежала от чего-то в свое, присущее мне место, потому что в этом самом месте некий момент моей личности — наверняка не решающий, но все же имеющийся, может быть, просто катализатор традиционной надежности — вышел из-под контроля психики. Нам же это знакомо, мы же знаем, что легче убежать самому, чем смириться с бегством кого-то от себя.
И вот отсюда все предыдущие страницы, пухлые от выкрутасов и метафор, но все это умышленно, чтобы избежать прямого описания, может быть для кого-то оскорбительного. Только теперь я могу поступать иначе, потому что финал приближался только для меня. И вот эта переоценка всех ценностей, которую я производила мысленно, атаковала меня вето, точно болезнь, точно нарушение естественных функций, а также как обычная депрессия по классическим канонам медицины. Нелегко этот диагноз подвергнуть анализу — что тут было физического, а что просто страхом перед самой собой. Теперь-то я могу написать, что «это было как болезнь», что меня постигла модная в век вирусов цивилизации, «обычная депрессия». Но стоит ли убегать от памяти в убежище уже реставрированного самолюбия, без тамошних прорывов и трещин, нужна ли маска собственной любви, подвергнутой испытанию на противоречивости, ведь не любовь же я тогда пыталась защищать? Не хочу теперь выглядеть умной и язвительной, хотя, признаюсь, так и тянет, но тут уж надо сохранить всю правду унижения, потому что еще раз возвращается ко мне этот рефрен: при подобных фортелях эта книга будет чтивом для хорошо воспитанных и не очень-то взрослых людей, и, стало быть, тот кусок жизни, который я ей отдала, описывая другую, но все же мою собственную жизнь, в разных ее вариантах, остается только выбросить в мусор. А стоит ли? Я знаю, что прежде всего для меня самой, а может быть, и еще для кого-то, кто пытается разобраться в себе — стоит ли делать хорошие мины, разные гримасы, которые ему к лицу, в этом зеркале, затуманившем расстоянием то изображение, которое я ему когда-то явила?
В этом столкновении себя самой, слепленной из двух исходных материалов, несомненно, преобладало удивление. Но оно напирало как-то с фланга, как будто кто-то за меня убеждался, что я так разделена, что могу упасть под тяжестью своей двойственности. А не чьей-то вины, чьих-то комплексов или упорной инфантильности, которая плюет на метрику и норовит умышленно по-ребячьи относиться к строгой узде существования. Не это меня удивляло, не под этим я упала. Я сама себя поразила, что могу вот так лететь вниз, самоубийственно выбитая из места, которого ведь не было, которое я себе придумала. Место было иллюзией, а падение было настоящим. И настоящей была болезнь, сегодня я знаю, что депрессия — это не выдумка истеричных дам и вымотанных ответственных деятелей.
У меня сжался пищевод и желудок, спутались внутренности, я питалась как птица, в рационе моем были какие-то крохи и капли жидкостей. В голове кружили вихри страхов. Обуреваемая ими, я проводила ночи, мечась от стены к стене, от одного края постели к другому — и так могла безвольно отдаваться ужасу, кружить, не отыскивая выхода, которого при такой болезни никогда нет, поскольку пустота не знает никаких измерений. Единственное психосоматическое болезненное ощущение, беспрерывно донимающее меня, было давление какого-то пресса, заклинившегося в своем действии, стиснутое состояние всех органов чувств. И я говорила себе об этой не ослабевающей неделями спазме, что «у меня болит душа». Я могла даже показать, где в моем случае этот придаток точно помещается. Это было место, огражденное ребрами, под правой грудью, наискось от солнечного сплетения, но ни с ним, ни с сердцем по другую сторону ничего общего там нет. Именно там раскрылась у меня рана, там она затягивалась, когда я уже могла выйти на поверхность.
Длилось это несколько месяцев. Я исхудала, стала узловатой, как высохшее дерево, лицо мое казалось черепом, обтянутым кожей, начиналась атрофия мышц, я выглядела «мусульманином» из концлагеря. А все это был только страх, космический, замкнутый во мне, сумею ли я взять этот вираж, и неверие в то, что за ним встречу еще кого-нибудь. Психический коллапс как раз и основывается на том, что ничего нельзя себе объяснить рассудком и опытом. Тогда все аргументы кажутся демагогией, а слова врача — обычным обманом, неприемлемым обманом, потому что ты-то знаешь все лучше. Умные советы и пребывание среди других слишком тяжело сносить, отсюда вывод, как метеор в мозгу, что никогда они не дадут ничего, что стоит крупицы энергии, угасающей в пустоте мира, в нашей бездонной пустоте, и невыносимо, просто невозможно выйти из этого штопора бессилия, когда ты пикируешь вниз. И вот так толкали меня к утрате всего угрозы, слившиеся воедино, тесно опутавшие меня абсолютной невозможностью что-то сделать. Вдобавок ко всему я была еще обессилена огромным крабом, который выедал меня изнутри, раздирая все клешнями. Не раз в этой достигающей небес темноте тлела как сигнал одна только мысль — чтобы в конце концов отдохнуть, ведь я же, расплачиваясь за что-то неведомое, заслужила это. Отдохнуть, изведать покой, чтобы ничего не знать; пусть произойдет катастрофа в нови моей ночи, в добром сне без кошмаров.
Признаюсь, не раз и не два кружило искушение, в поисках выхода. Этот кризис личности протекал не по одной какой-то кривой, пролегающей в самопознании правильной дугой. В чередовании симптомов не было единой кульминации, как обычно бывает при других описанных болезнях. Здесь был готический рисунок остро пересекающихся отрезков: вверх, вниз, вновь так же, всегда под острым углом, на разной высоте — и если бы я была в состоянии, то наверняка оценила бы, тогда — как должное, в плане истории формирующегося сознания нашего рода, эту архитектуру трагедии. А может быть, ее красоты в борении с человеческой природой?
К сожалению, это было вне меня. Я не смотрела в себя, не вела заметок, ничего не регистрировала, поскольку в раздерганной личности нет места для поступков, вызванных стремлением иметь что-то в будущем. Заполучить познавательный материал, писательский, любой, который потом дает возможность что-то реконструировать, хотя бы для побочных целей. Поэтому тот период может быть лишь частью книги, но не самостоятельной темой, потому что я уже не воспринимаю себя, тогдашнюю, слишком точно, только память о падении — и еще несколько ощущений — осталась во мне настолько соизмеримой, чтобы коснуться здесь и этого рискованного эксперимента.
Как-то я все же выкарабкалась, не скажу, чтобы медицина очень помогла. Напуганная этой эпидемией, все расширяющейся в наш век, уже смыкающийся со следующим, она оказалась беспомощной, до сих пор не овладела тайнами, заключенными в человеке. Нет, не теми, что в анатомическом атласе; все еще царит средневековье и приемы алхимии. Так что приходят в конце концов к тому, что велят пациенту верить в чудеса. И чудо нередко происходит, поскольку благодаря своему незнанию, а также неустанному проклевыванию витальной силы помешать ему они не властны. Что же во мне от этого осталось? Осознание факта, что захрустели во мне какие-то шестерни, просто заскрежетали, так как это была авария, ну и понимание необходимости разобраться в своей природе, чтобы впредь я могла действовать без риска распадаться. Ведь если рассматривать всю проблему синтетично, то не мешает заметить одну горестную закономерность: женщина, совершив перемену в жизни, боится всего. С мужчиной же в таких случаях ничего страшного не происходит. Такая уж извечная разница, то ли дело тут в иной ткани воображения или в ином свойстве совести? Разница бесспорная, разделявшая нас всегда, и доселе разделяет с величественных высот самозваного якобы-закона, но должно ли так быть до конца? Должны ли мы, возглашая в зависимости от обстоятельств те или иные лозунги, всегда висеть у кого-то на шее, чтобы оставаться партнерами, действующими применительно друг к другу, даже и там, где мы уже не обязаны носить печать нашего пола? Наверное, ради попытки уравнять это различие стоило провести месяцы на краю пропасти двух разных состояний в моей биографии. Это было бегство, так как за свободу всегда платят. И никогда потом я не жалела, что заполучила его, это вышестояние, благодаря пережитым поражениям. Пусть даже не раз мне предстояло смотреть покорно на кого-то, угадывать его тайные намерения, преданно заглядывать кому-то в лицо. Но ничье лицо, хоть и самое близкое, не заслонит мне мир экраном собственной проекции, а чьи-то действия с той поры не ограничат моих действий.
Истории эти являются историей болезни с ее виражами в ходе преодоления и излечения. Понемногу, за годы зигзагов в душные прибежища ресоциализации, в кельи для людей с бессрочным приговором, — понемногу изживая мнимые требования, придуманные обычаем, но добровольно принимаемые, я становилась человеком. Хотя никогда не переставала гордиться, что я женщина. Может быть, потому, что судьба дала мне уверенность в жизненной силе моего рода. Силы его в бессилии, независимость — в уступчивости. Вот так с нами и бывает, когда мы, двигаясь с места, хотим сорвать с глаз повязку обреченного.
Это я знаю, но знаю и то, что есть приговоры, в первопричины которых мы никогда не проникнем, чтобы иметь возможность контролировать их независимым выбором, а иногда, несмотря на то что они уже оглашены, взять и отменить. Это было бы слишком просто, и именно эту сложность неожидания я и освоила. Не ожидать именно того, что в этой книге рассматривается первым планом. Речь идет об одной из ряда опасностей, которые готовы всегда, повседневно, напружинившись в прыжке, рвануть нас к себе, а ведь мы, сколько бы ни восставали из мертвых, все же не бессмертны.
Сейчас, вот на этом месте работы над книгой, я прочитала в газете сообщение. Его состряпали на скорую руку, в последнюю минуту, как всегда, когда посторонним людям приходится заниматься чьей-то смертью. Они выполняют свою обязанность, но благие намерения людей неблизких бывают обычно запоздалыми. Поэтому я узнала обо всем уже после погребения, и было мне горько, что я не простилась с этой женщиной, отправившейся в последний путь. Не бросила горсть земли там, где она землей станет. И плохо мне, что я ее подвела, это была бы моя небольшая дань уважения, которого она была достойна. Я еще раньше слышала, что ее поразила эта болезнь. И она прошла то, что в таких случаях проходят: больницу, койку, операционный стол и уклончивое вранье в утешение; я не была с ней близка, даже на время случайных встреч. Всегда она была на фоне других, которыми я интересовалась больше или кому оказывала услуги по взаимным счетам. Но то, самое главное, дошло до меня через посредников: эти бюллетени о несчастьях с другими, только не о себе, никто не таит под спудом, люди делают сенсацию на канве чужой беды, охотно расшивают по ней мотивы поступающих сведений. Не во все я готова была поверить, тем более что внешность ее служила опровержением всяческих слухов. Но ведь основной факт, медицинское заключение и последствия, не могли же они быть только творческой фантазией ближних, охочих до таких оказий. Поэтому признаюсь: я с бесстыдным женским любопытством, украдкой, когда это было возможно, оценивающе разглядывала ее, все детали ее фигуры, а прежде всего то, где она уже была не в полном состоянии, где имелось пластиковое дополнение к другой, здоровой груди, потому что я хотела увидеть больше, чем было видно, а ничего видно не было. Ни на ней, ни под платьем, ни в ней.
Две встречи с этой женщиной мне запомнились хорошо. Один раз года два тому назад, когда я пришла к ней в связи с приездом гостей из-за границы, так как она и меня тогда пригласила. Это были ее и мои хорошие знакомые, она им пробивала книги на польском языке, меня же связывали с ними предыдущие контакты, ночные разговоры, когда опадают барьеры первоначальных преград и можно прийти, уже без церемоний, к общим истокам понятий, и, наверное, поэтому такие вот многочасовые поминовения не так уж мало значат. Работала она редактором, денег было не густо, одно жалованье, но ужин она организовала отменный, была великолепной хозяйкой дома, весь вечер протекал в сплетнях и шутках, она сама вела нас от темы к теме, и пустяковой и стоящей, исполненная элегантности и полета, гости были восхищены, чувствовали себя непринужденно, а я все время думала об этом. Ведь она уже тогда з н а л а в с е. Ходила на периодические исследования, неудержимо приближаясь к последней черте.
Это была маленькая квартирка одинокой женщины, фотографии в рамках ничего не могли изменить, они уже истлели в своей чисто символической функции, как всякое запечатленное прошлое, когда оно не питается ощутимым сосуществованием. Квартирка, разделенная занавесями вместо стен, потому что их слишком мало, чтобы они могли скрыть интимные закоулки. Только женщины могут так устилать свое гнездышко, им теплей в складках тканей, если иначе согреться они не могут. В квартире не было видно достатка, не было хромированных благ, хозяйственных приспособлений, белоснежной эмали, только упорное старание скрыть явные признаки скудности финансов. Жилье всегда говорит о человеке, благодаря ему я и хотела раскрыть тайну владелицы. Но его формула и содержимое обманывали всех. Сидели мы долго, нам было хорошо, потом она выбежала вместе с нами, чтобы рассадить нас, уже хорошеньких, по такси. Тогда мне хотелось верить, что эта регулярность ее обследований и процедур — всего лишь профессиональный бзик врачей.
А потом пришел май, прошлогодний, если оглядываться из того года, когда это пишу. Еще такой недавний, яркий от разноцветных щитов вокруг этого анахроничного строения, символа эпохи, с уже ушедшей архитектурой, здание уже только для злых языков, но все еще не имеющее себе равных, когда надо проводить всякие торжества. Там проходила международная книжная ярмарка, и там издатели потом устраивали свой праздник. Благодаря только что вышедшей моей книге «Троевидение» я принадлежала к конюшне одного из издательств и потому пошла на эту встречу людей, связанных разными стадиями единого издательского дела, выпускающих продукцию, отличную от любой другой, которую мы ставим на полки, хотя это вовсе не коллекция мертвых предметов, а наоборот, дает нам обломки жизни. Это было совсем недавно, несколько месяцев — это мгновение, когда мы оглядываемся на минувшее. И именно там, среди фанфар и славословий книжникам и книгам, я ее и встретила. Помню ее отношение к окружающим, манеру держаться, фасон отливающего платья, волосы в полутонах парикмахерского искусства. Было сумрачно, тесно, сборище диспетчеров всяческого чтива проходило в малом зале; чтобы видеть объект моего изучения, я просунула голову между других голов, чтобы женщина эта была для меня бабочкой на булавке, и тут дошелестело до меня, из разных углов, сведение, что редактор Ирена уже переступила рубеж медицинских и своих собственных иллюзий. Болезнь перепрыгнула в новое место, и по возвращении с облучения кобальтом она еще раз ожила и принялась приводить в порядок свой отдел. Чтобы успеть за эти месяцы, еще дарованные ей под занавес. Так говорила она своим сослуживцам, подгоняя их в работе. Об этом тогда и судили, попивая изысканные напитки, выставленные без крохоборства, чтобы не осрамиться перед почтенными контрагентами. Беспроигрышная тема, драматически возбуждающая, люди, легкомысленно уверенные в нерушимости своего тела, жмурились, складывали губы трубочкой, чтобы шептаться по возможности тактично, кружили вокруг нее не слишком близко и не слишком далеко, а так, чтобы иметь возможность поглядывать, и уж никак не скупились на комментарии, наверное, это было по-людски, было в этом даже сочувствие, меня тоже втянули в эту орбиту, потому что любое издательство — преимущественно бабье царство, так что женщине как-то легче говорить о таком щекотливом деле. А я после первого шока от этой вести все время была с нею в ее отдаленности от нас, да тут еще где-то в затылке давящая убежденность, что она слышит все, что она и там, и одновременно здесь, в каждой группе, которая старательно препарирует жертву, отыскивая в ней пораженные места ради удовлетворения своего отравленного любопытства.
Так и перемещались мы скопищем друг вокруг друга, иногда я видела ее профиль, иногда плечи и спину, гладкие и безразличные в шелковом футляре, а также ловила ее лицо в полном тройном измерении, когда она поворачивалась в ту сторону, где как раз я была, — и я видела ее глаза, которые как бы пересчитывали нас, что-то прикидывали во время этой проверки, хотя наши зрачки ни разу не встретились на этой тетиве взгляда. Не знаю, сколько нас было: она и мы, играющие в разгадку правды, а временами я даже думала, что она не знает о нас ничего, не долетает до нее эхо нашего заговора по углам, под шепот и звон стекла, так как она слушала лишь других, выглядело так, будто она только себя разыгрывает на этом полигоне, где люди стоят друг против друга, уже отрешившись благодаря алкоголю от отчужденности, и идет битва за первенство интеллекта, за успех среди зрителей и новую аудиторию. А пока что идут стычки, выпускают очереди слов, издают взрывы восклицаний, раскаты смеха, общий гул, потому что каждый уже чувствует себя победителем — и в собственном обожании не обязан считаться с подвохами противника. И все вздымается этот фонтан слитных голосов, достигает потолка, чтобы не оглохнуть, нужно самому открывать рот и кричать, а людей здесь как в бункере, куда сгоняют для удушения, но возбужденность создает пространство и воздух, так что пусть донесется до своих ушей свой голос, хоть это и изысканный прием, международный, и все уже хорошо вышколены в этом искусстве подавать себя, попивая коктейль.
Именно тогда, когда стены еле держались, выдерживая давление изнутри, а плита потолка, пожалуй, даже и колыхалась, потому что уже дымились прически, укладки и лысины, — именно тогда мы оказались друг против друга, глянув друг другу в глаза. Я не нашла дыры в этой толчее, чтобы в нее укрыться, не было никакой возможности для бегства, она же убегать не думала, а в упор встретила мое о ней знание. Мы поговорили о всякой ерунде, так сказать, поскользили по гладкой ледяной поверхности тем, ничего особенного между нами не было, одно — что она продемонстрировала мне себя. Таково было ее намерение, и мне пришлось уступить, это я́ была слишком одурманена нехваткой кислорода и усилием, чтобы не спасовать перед нею, это я чувствовала дрожь в коленках во время нашей встречи. А она стояла передо мной прямо, завитая и подрумяненная, слегка откинувшись, чтобы не пролить полную рюмку на свое парчовое платье, грудь у нее была высокая, и она что-то гладко говорила, и улыбалась в приступах мягкой вежливости, но улыбка эта порой стягивалась, длилась дольше, чем нужно, но не была и гримасой или какой-то маской, нет, она была лишь такой, что я ее уже не забуду. Она обнажала зубы по самые клыки, но не нарушала линию щек. Это было какое-то снисхождение к нам, но вместе с тем какая-то вызывающая улыбка, так я ее определила, когда она и дальше ее отрабатывала, уже в более многочисленной группе. Теперь я думаю, что вот так же обнажают зубы, отворачивая верхнюю губу, раненые животные. И вот такой, с упрямой беспечностью, с высоко поднятой головой, она и осталась во мне по сей день. А я не сказала ни одного слова, которые человек должен говорить человеку, когда это так надо. И не проводила ее, когда она уже обо всем позаботилась, сделала, что положено, чтобы передать это другим, и в силу необходимости вынуждена была уйти. В больницу — и дальше.
Когда я добралась до этого места текста, я уже знаю о ней больше, из того, что заключено в скобки между приемом с коктейлями и некрологом. Рак перекинулся ей на горло, забил опухолью пищевод, и еда становилась для нее все более тягостной, все уменьшались кусочки, вот уже только смеси, как для грудных, потом только жидкости могли просачиваться в щель, а потом и вовсе ничего. Как-то она потеряла сознание на заседании в издательстве, потому что не меняла своего распорядка, пока могла стоять на ногах. А в больницу пошла, когда уже весила тридцать килограммов. Сказала людям, что идет поднабраться сил, есть такие средства, всякие там уколы, и все ей поддакивали. Легла она на операцию, вскрыли ее и зашили, потом даже она перестала обманывать других, впрочем, вся уже нашпигованная трубочками, уже и говорить-то не могла. Конец наступил быстро — для других быстро, — последний акт длился неполных шесть недель. Между тем днем, когда она последний раз высказалась о подведомственном ей отделе, и первым днем великого молчания.
Все это было раньше, и все было позже, только хронология ничего не облегчает, впрочем, по мере работы над этой книгой я уже перестала о ней заботиться, добросовестно оговаривать все отступления, как раньше. Не случайно я определила ее в рабочем порядке и совершенно интимно «свалкой», хотя название будет совсем другое, только кто знает, не останется ли — для информирования замороченных читателей — и это слово. Только примерно в пределах сотой страницы рукописи, в момент какой-то повседневной суматохи, далеко от текста и от моих стен — при каких-то совсем иных обстоятельствах, занятая бог весть чем — я вдруг изменила название, обозначенное в издательском договоре и для себя. И так и не знаю, его ли я когда-нибудь поставлю на обложке. И так же, как точка зрения от себя к себе, представленная здесь, так и эта неуверенность в назывании того, что я делаю, случается со мною впервые. И как новичок, я вынуждена во время описания душить элементарное сопротивление, вероятно незнакомое коллегам, которые всегда пишут о себе. Но несмотря на все, книга эта является именно свалкой, куда я швыряю все, что от меня отпадает. Это, наверное, годится для того, чтобы я не слишком уважала то, что преображаю в объективные факты, что происходит без ширм для постороннего взгляда, ради книжного существования. Никогда я так не ломала себя каждый рабочий день, месяцами, от зимы до зимы, как сейчас, вот здесь. Никогда не думала, что отрешаться от лжи — такой трудоемкий процесс, чисто физический. Теперь-то я знаю, что безумством было браться за такую тему — документ, нагромождение обломков сознания на осыпи. Но уже поздно расписываться в подобном открытии и предпринимать несвоевременный камуфляж намерений, ведь приближается другой этап моей истории, более внешний и упорядоченный.
А пока что возвращаюсь ко вторнику, который у меня затерялся в бездорожье очередного отступления. Это обычный день заседаний партбюро, а после разговора с адъюнктом о положении в Институте, где отняли места у больных, что же мне оставалось еще делать, как не ждать? Подобное негативное состояние легче переносить на людях, это гарантирует несколько часов мнимого бесчувствия. Ожидать чего-либо — умение, основанное на определенных правилах, им надо овладеть, говорила я себе, я на верном пути, только вот где я должна находиться, какие частицы складывать в терпение, чтобы овладеть искусством пассивности? В этот очередной день я решила совершить экспедицию на другой конец города, я же обещала, что буду там, потому что суеверно хотела снять чары с этого оцепенения и так вот заявить о себе, в тайне уповая, что на заседание уже не успею. Но день этот наступил, обычный час, надо собираться, более или менее привести лицо в порядок, на люди все же иду. Все было долгим, утомительным обрядом, привычным действием, лишенным смысла, целесообразность которого исчезала во мне с каждым движением, но я не могла допустить, чтобы я сломалась до конца, потому что тогда ожидать приговор без определения срока, когда его приведут в исполнение, станет дополнительным наказанием, невозможностью осуществлять какой бы то ни было контроль над собой.
Я шла, почти уже в другом состоянии, в иной манере представляя себя, готовая, шла к двери, была уже половина четвертого, так что есть время на всякие фокусы с такси, итак, я шла, словно это был обычный вторник, помимо тех двух, начиная с пробуждения в субботу, я была уже у порога — но тут зазвонил телефон.
Мне сказали, что телефонограмма, спросили, я ли это, я села в пальто, лихорадочно соображая, кому же это я понадобилась, и тут девица с почты передала, что завтра в десять я должна явиться в приемное отделение Института гематологии. Сообщила адрес, проверила мой, нет ли ошибки, и положила трубку.
Вновь я вязну в каменной осыпи описания, а мне хотелось бы воссоздать ту обратимость, сейчас она мне кажется необъяснимой, но, видимо, в химических перепадах восприятия, которые вызывают наши производные реакции, скрывается еще много не открытых в человеке вещей, они-то и бьют по психике, приводя в новое изумление. Поэтому я сейчас не выдумываю ничего более умного, не буду никак расщеплять чувства, которые меня тогда охватили, когда я еще смотрела на телефон, когда потом вышла из дому после наконец-то происшедшей перемены, которая подарила мне несколько последующих часов. Здесь нужны бы синтетические слова — и поэтому я берусь за блокнот, он под рукой, все время меня проверяет, и теперь он будет мне помощью. В тот день я записала, и это была правда, во всяком случае, на остаток дня перед последней ночью, когда человек остается только один, сам для себя, в одиночестве без всякой пощады, без ничего извне.
Тогда я написала: «Что я чувствую? Облегчение. Почти радость. Значит, и этому можно радоваться? Я рада, что иду на операцию с неизвестным исходом, но это все же возможно. Рада тому, что что-то кончится. Какое-то облегчение, что через несколько дней я буду знать. Что бы то ни было, но буду знать».