СУББОТА

В путешествии, которое я здесь совершаю, я встретилась еще с некоторыми лицами, контакты с которыми мне показаны или которые свалились на меня неожиданно; и я не опускаю этих встреч, раз уж описываю кусок жизни, где всегда соприкасаюсь с людьми. В путешествии, которое я не знаю, как назвать, потому что впервые отхожу от вымысла, я уже в субботе — а все еще стою перед неопределенностью формы изложения: что это будет за книга? Форма эта выпускает ответвления, иногда я не могу, иногда не хочу их ампутировать, наверное, давно уже мне надо было сбросить с себя автобиографию, словно плотно запертый багаж, где все уложено по порядку, с педантичностью, чтобы не искать и не рыться без методы, взять и поставить его на перроне соответствующей станции или полустанка, поставить на виду и пойти дальше, не оглядываясь, бодрым шагом, на пересадку. Я не сделала этого, смелости не хватило, пугала пропасть хронологии, ведь нужно войти в этот туннель и на ощупь искать подробности в слепоте, которую дает тьма возвращений к своей беспамятности. А беспамятность, я это знаю, тоже вымысел, неосознанная ложь; поэтому, исписывая эти вот страницы, я прыгаю по случайностям, происшествиям, обрывочным воспоминаниям и ситуациям, которые остались во мне и по сей день. И людей описываю по тем дням, а также из прошедшего времени — тех, что сумели глубже других пропахать мои чувства, проникнув до более прочного слоя. Все это возвращалось ко мне обломками хрусталиков, это был калейдоскоп, который я вращала, держа в руке перо. И не знаю, складываются ли сочетания, отраженные в зеркальцах, отраженные под углом моего сегодняшнего зрения, в логическое целое, потому что заботу об этом, это конструктивное требование, я оставляю сейчас в стороне. Описываю то, в чем принимала участие в те дни. Без украшательств, примесей, добавлений и уже осознанных связей, которые я вижу теперь, когда склоняюсь над материалом. Это единственная трудность — соблюсти этот принцип, чтобы не нарушить психическую фрагментарность, не восполнять ее нынешней закругленностью, вовсе не свойственной тем дням.

Я готова признаться в том, каким образом я себе здесь помогаю, пусть это будет доказательством, может быть, и излишней солидарности, столь необходимого для нас условия, но что делать, если уж я замахнулась на книгу фактов? Тут обязывает уговор с читателем о всей правде. Так вот, в те дни ожидания я впервые в жизни стала вести дневник. Теперь я смотрю на эти два блокнота, заполненных словами, скупо намеченными темами, какими-то сокращениями мыслей, тогда самоочевидных, в которых ныне я не могу обнаружить смысла, так как написанное расползается изо дня в день, становится все неразборчивее, все меньше слушается руки. Моей руки, так как я хотела оставить на бумаге какой-то след важного для меня столкновения с неизвестностью.

Нет, пожалуй, это не дневник, даже с натяжкой не назовешь так эти страницы. Это хаотическая свалка замыслов, событий и эмоций. В то время я увязала в той осыпи, порой теряла всякое понятие, так что же, только поэтому мне теперь прибегать к гладкописи? Настойчиво, теряя уйму времени, расшифровываю я эти каракули и воссоздаю себя такой, какой я была, только такой, потому что только это и кажется мне честным, хоть потом, хоть сейчас, но достойным передачи. Поэтому слово «свалка» первым приходит мне в голову, когда я ищу определения для этой книги.

Пани Анита — врач, но вовсе не поэтому я зову ее к себе. У нее другая специальность, совершенно отличная от той, которая мне тогда требовалась. Это уже зрелая женщина, перевалившая свой пик, но все еще отмеченная молочной красотой, все еще не тронутая пылью лет: белизна с утренним румянцем, золотая прядь волос, мягкая от прикосновения света, и зрачки цвета кофе с молоком, которые у нее за годы наших встреч единственно таили свет, когда она профессионально улыбалась, показывая десны такие же розовые, как налет на ее щеках. Нет, я не поддамся соблазну описать ее жизнь, это самостоятельная тема, но не для меня, разве что разрезанная на довольно произвольные фрагменты: ведь я видала ее в какой-то веренице перемен, и видала редко. В послевоенную эпоху она вошла уже взрослой, я знала когда-то ее мужа, она и меня лечила, уже расставшись с этим мужем, переживая банальную драму умирающей любви, когда вновь вспыхнула юношеская экспансия у мужчины, который уже перевалил во вторую половину своего мужского века. Встречала я ее и тогда, когда она уже махнула рукой на все высокомерное достоинство и вновь была с ним, так как он умирал. И не сознавал этого, еще великодушно посмеивался над нею, что вот вновь она ему уступила, вновь явилась к нему вместе с его очередной, а для нее-то уже безошибочной болезнью. Слишком долго он жил медициной, чтобы лгать ей, так что пани Анита знала, что его болезнь раскачается и с каждым размахом будет ударять все сильнее; ее научили, что может происходить в человеке, так что она молчала, все зная, зная, что это его последняя болезнь. Встретила я ее, когда эта смерть стала ей ближе, чем та жизнь, столь близкая некогда и столь мучительная. Постепенно она устроила себе место для своей вдовьей судьбы, поскольку все-таки, хотя она об этом и не хотела вспоминать, тот человек освободил ее от себя, так что новая жизнь оказалась более активной, она обеспечила ей самостоятельность, только уже на свой манер; она поставила на ноги детей и отправила их в широкий мир, приобрела профессиональное реноме, потом материальную обеспеченность — и так и жила, одиноко, усыпив в себе женщину. Так прошли годы, потому я и пишу об этом, что это может длиться годы, превосходя все пределы готовности что-то сносить. Встречала я ее и во время этой монотонии и порой в ходе бабской болтовни неосторожным словом, бывало, касалась ее нового состояния, полного и пустого, замкнутого для всякой надежды. Потом, без всяких предварительных сигналов, она сразу преобразилась, а мы же хорошо знаем, почему вдруг начинаем фосфоресцировать особым этаким светом, — это всегда отражение другого человека. Я видела в ней этот трепет свечения, но тут уж держалась начеку, потому что милосердно вторгаться в чужую пустоту, однако далеко не безопасно — в чье-то счастье.

Она сама как-то встретила меня исповедью. Видимо, вынуждена была все-таки рассказать, а может быть, за долгие годы я заслужила это? Не хочу слишком широко раскрывать ее тайн, хотя в этой книге все время что-то разоблачается, иначе бы она не возникла. Не буду описывать, как они нашли друг друга, как встречались, поражались, какие пейзажи они захотели иметь в качестве свидетелей. Это был бы рассказ об уже не жданной очарованности, об изумленности силой увлечения; может быть, это и стоит рассказывать, но тогда пришлось бы слишком многое деформировать, слишком многое изменять в именной части, чтобы не допустить измены по отношению к кому-то, кого я не выдумала. А поскольку на этих страницах нет места для произвольного сочинительства, то и просто синтетическое описание должно заменить первые элементы этой встречи женщины с матовыми глазами, уже не существующей даже для себя, с кем-то, кто первым в и д я щ и м взглядом, смелостью первых вопросов, а потом теплом руки и самим фактом своей проницательной молодости сделал так, что она вновь начала жить, и ее колорит, этот устойчивый колорит, вновь стал настоящим, даже цвет глаз.

В ту субботу я вновь смогла ее увидеть, но во мне была только что родившаяся зависть, полная лицемерного доброжелательства. Мы питаем ее к людям другого, лучшего света: ведь она же из иного диапазона, на ней и знамения этого, эта татуировка чьей-то близости, дыхание возле губ, следы чужих прикосновений на любом кусочке кожи. Но я видела в ней, именно в ней, еще и другое, более мимолетное, что труднее обнаружить: ее радость отдавать себя, ее неутомимость брать, эти одновременные взлеты и обмирания, видела в ней то, что является видением, открытием, полнотой слияния с миром, стремлением, неспособным выйти за пределы пространства, ограниченного ими двоими, определяемого измерением их слиянности.

Но в тот день я увидела и что-то вроде патины на блестящей поверхности: приглушенность, отстраненность — и какую-то принужденность ко встрече со мной. Состояние это передалось и мне, я не захотела пробивать брешь в ее укреплениях, поэтому сразу приступила к делу, чтобы она поняла, что я хочу видеть ее не ради того, чтобы провести дознание. Конечно, пришлось произнести несколько предварительных фраз, она реагировала на них правильно: ее взгляд, точно она вдруг действительно стала присутствовать, минута на осмысление этого известия, а потом сразу слова, слишком поспешные, пренебрежительные, фразы, уже знакомые мне, полные вранья и оптимизма. Я приняла их с пониманием, тактично дала ей на это время, а потом изложила просьбу просветить меня в этом деле, просьбу уже совершенно конкретную.

Уж она-то знает о протезах груди больше других. Ездит за границу с медицинскими целями, живет среди женщин, некоторые латаны-перелатаны, как она некогда говорила, ссылаясь на профессиональные оценки коллег. А мне нужна информация, как это выглядит, как это носят, где можно приобрести мою будущую, чужую, но уже собственную часть тела. Она сумела возмутиться тем, что я заранее хочу все знать, но я не очень дала ей разыграться. Такая уж я есть, разве не известно, что не умею ждать неведомого, спешу все встретить лицом к лицу, что предпочитаю быть поближе, нежели подальше, к тому, что может статься?

После первых уловок она сдалась, значит, хорошо, что именно ее взяла я в советчицы, ее познания были вполне исчерпывающими. Она дала мне варшавские адреса, объяснила различия в сортах этой псевдоплоти и разумно посоветовала, что лучше раздобыть это в Англии, где такие вещи изготовляют на высоком уровне. Продукция деликатная и, можно сказать, искусная, потому что и материал и форма хорошо подобраны, и крепление функциональное, и тяжесть соответствующая, так что вдруг половина бюста не поедет к подбородку и не сместится под мышку, где должно быть лишь продолжение бюста. Ведь когда отрезают грудь, как известно, вырезают также лимфатические железы, этот опасный канал, и там образуется добавочный изъян, который восполняют искусной формой «реабилитирующего аппарата» — так изящно назвала она эту сплющенную грушу из синтетики.

Когда я удовлетворила свое любопытство, пришел мой черед взять реванш. Пусть видит, что у меня никакого желания впадать в истерику. Говорила я бог весть что, прыгала с темы на тему, голос был соответствующий и мимика шутовская.

И тогда она, наверное, чтобы мне было легче, рассказала мне о том. Они расстались на декаду, которая растянулась в месяц. И при своей новой доверчивости она ничего предчувствовать не могла. Да, да, она видела по телевизору это столкновение, похожее на стихийное бедствие, когда закупорится одно из устьев железной реки. Но ведь известно, как смотрятся эти мелькающие картинки. Пробка была гигантская, и, следуя за глазом камеры, она почувствовала мороз, когда увидела нагромождение коробок, клубок автомобилей, похожих на комья смятой бумаги. Веки у нее оцепенели: там ведь были и люди, там должны были быть люди. Она не знала, что и он был в этом аду за грехи цивилизации, среди пламени взрывающегося железа. Правда, он сказал ей перед этим, что ему далеко ехать, по многим шоссе, в свою страну, что тут такого, поездка эта для их же блага. Он повидается с матерью, и, значит, их тайна будет выведена за рамки романа, он не может больше молчать, им нужны союзники, и он хочет получить поддержку в другом конце Европы, чтобы сломить ее неумное упорство, сломить ее, отворачивающуюся от их будущего. Так он говорил, когда уезжал, так объяснял на расстоянии, но был с нею, возле нее и лишал ее способности сопротивляться, так как был молод и полон молодой энергии. Потом наступило его слишком долгое отсутствие и вот эта картина в стекле.

— А сейчас? — спросила я, так как известие показалось мне чем-то чрезмерным, тем приемом, который невозможно принять, как и любую слишком неожиданную уловку.

— Прошло две недели, целые две недели с того происшествия. Звонили из больницы, чтобы я знала, где он, В каком городе, в какой стране. Потом я звонила. Потом он почти мог со мной разговаривать; кто-то держал трубку, дали нам эту минуту, разрешенную врачами. Но я мало что поняла, столько границ, и его голос в путанице сигналов — точно с другой планеты, не такой, какой я знала, не такой, как раньше, почти шепот, тонущий в пространстве. Просил прощения, что не может иначе, потому что я его звала, а потом я не могла, а потом разъединили.

— Этого слишком мало, чтобы что-то знать. Надо знать, это право разума, — вернулась я к своему упрямству, чтобы оправдать себя, когда вырвала и из нее признание.

— На другой день я заказала разговор с профессором. Еду туда, хочу быть с ним. Паспорт у меня есть, я переменю маршрут, откажусь от отдыха. Ведь мы должны были встретиться, я собиралась выехать с экскурсией. Собирались провести наедине один день. Есть такой городок на юге, с морем в окне. Он уже должен был быть там, когда я приеду, и встречать меня именно в этот день, в этот час, на вокзале. Это был наш день, отмеченный в двух календариках одновременно, когда мы разговаривали — я в Польше, а он в Австрии, А потом мне предстояло его ждать, и он должен был приехать, он же дипломат, аккредитованный в Варшаве, И должны были жить вместе. Хотя бы какое-то время, — добавила она так, что я не видела ее лица. — Сколько судьба позволит. Он был прав, не надо бояться судьбы, если она дарит.

Тут уж я должна была поторопить, ведь я же знаю эффект оттягиваемых решений.

— Поезжайте. Никаких запланированных экскурсий, а как можно быстрее. Сделайте все, чтобы поехать. Это очень важно. — Я хотела, чтобы она смотрела на меня и слушала. — Чтобы потом не жалеть, что он оставался без вас.

— Завтра буду знать, каково его положение. Я могу вам позвонить? Он сказал, что он сейчас большой ком бинтов, так он пытался пошутить над собой, чтобы нам было легче в ту минуту. Я и не знала, что он способен на это. Я мало его знала. — И вновь не ее лицо, а только припорошенные светом волосы. — А профессор, к счастью, говорит по-немецки. Я заказала разговор на двадцать два часа. Не буду больше ничего ждать, да и не могу больше. Как-нибудь они с этими визами все уладят? — спросила она у своих рук, докторских, асептичных, так что мне можно было не отвечать.

Потом у меня было много времени на размышления о том, сколько же в мире преград для таких, как они, сколько стен надо повалить, чтобы руки, протянутые друг к другу издалека, могли слиться в одно сплетенное целое. Знают ли об этом люди на законодательных высях, там, где целесообразность определяется интересами государства, национального престижа и каких-то там соизмеряемых выгод, — сознают ли они это? Знают ли, что, определяя географию по своему представлению о полюсах, они дают волю силам, отравленным бактериями зла? Они разделили мир на клетки и разместили в них людей, запертых на засовы предписаний, отделив одних от других, лишив их прирожденной общности, хотя все мы одного и того же человеческого рода.

Возможно, бессилие современного мира коснулось и меня, заставив запутаться из-за этой женщины, так как я трусливо покинула ее. Вероятно, когда стая бежит врассыпную, всегда приходится кого-то покидать на произвол судьбы. Вот вывод из наук, которые возникли до нас и вылепили нас по образу и подобию животных, озабоченных только тем, чтобы выжить. Но шла я с ее грузом, хотя перед этим умолкла, и часть своего балласта каким-то образом оставила где-то по дороге, сместился во мне фокус недомогания, хотя я не сравнивала наших судеб, потому что каждую постигла своя беда. И все нас, включая то, что в нас, — разделяло. Существовала только одна, обрывочная коммуникативность — неведомое ни ей, ни мне в грядущих днях. С той разницей, что ее удар настиг позднее, обрушился тогда, когда во мне гнетущее состояние уже укоренилось, так что я во время разговора могла быть больше в ней, чем в себе. И все время не покидала меня навязчивая мысль, порожденная этой встречей: чего стоит администрация всего мира, если она символ отказа и запрета, пусть и для двух людей, беспомощных из-за этих ограничений?

Нет, я была неправомочна ответить ей на это, может быть, я больше других повинна в этом из-за моих стараний чистить и наводить порядок, из-за моей непримиримости и закоснелости, которые вознесла выше себя, а ведь были, ох, были и такие приступы гордыни, когда я хотела из этого создать ореол, удобный нимб для себя и похожих на меня. Чтобы было за что держаться в состязаниях прозорливцев, балансировать им над головой в ходе этих показов примерности на арене, предоставленной нам современностью.

А сейчас я чувствовала только тяжесть в затылке, так как ничего для этой женщины не придумала, вынуждена была ее покинуть, унося с собой только горечь относительности любого действия. Я ведь сама искала ответа на многие вопросы, которые доселе размещались во мне, не особенно друг с другом ссорясь, и я жила среди них со спокойной совестью, но вот пришло время, когда все нагромождения нажитого перестали служить защитой.

Как я жила до сих пор? Маневрировала жалкими эрзацами личных программ и побудительными мотивами хоть и высокого плана, но весьма общего характера — а что было для людей важно? Эти немного абстрактные усилия, когда призывают ближних своих, и часто напрасно? Пусть не вычеркивают у меня этого те, что нас опекают, люди, засушенные в кляссерах случайных аксиом, но ведь, товарищи, могло случиться и так, ведь могла и так сложиться жизнь двоих людей:

взяло что-то и упало на них, словно разорвались тучи после мрака, после всего, что было в их жизни, сбылось —

и они могли не помнить о минувших восторгах, поскольку это было уже прошлым, иллюзорной игрой воображения, от которого они теперь могли с полной готовностью отречься —

наверное, в этой лжи они были честны, но таково уж наше право на право идти вперед —

и вот настали ранние рассветы, когда они избрали только себя, рассветы, не ограниченные одной телесной скрепой, а любопытством к новому дню на земле и на небе, когда стоишь вдвоем и достаточно тебе чьей-то близости — и ничего больше не надо, лишь бы взгляд был изумлен пробуждающейся жизнью —

рождением зари, потому что это свет надежды плывущих к ним часов —

бывают моменты обособленности двоих, всегда первые, ни с чем не сравнимые по этому благодетельному забытью —

и нечего издеваться над словом забытье, хотя начало нашего века свело его до иронии над дешевкой — для нас, для наших дней, стесняющихся всякой искренности —

людей, одаренных такой милостью судьбы, не задевает автоирония, поскольку для них все замкнуто в трех измерениях познания друг друга, в той кубатуре, которую они отвели себе —

люди, отмеченные этой милостью, нечувствительны к издевке, так как способность воспринимать кого-то, кроме себя, у них мизерная —

великие открытия — дело случая, так всегда было, а они становятся гениями, которые наткнулись друг на друга и совместно открывают новые законы в своей вселенной —

это ученые, не признающие чужого опыта; любовь — мудрость мгновения, которой делятся честно, потому что во время этого первого, всегда первого урока неразумность не имеет к ним доступа —

любовь — это справедливость высшей инстанции, каждый из них знает, что она была ему положена в плохо управляемом существовании, которое длилось перед их совместной к ней апелляции —

никто не знает ничего о двоих, потому что их время герметично для тех, кто готов вторгаться к ним, плотное и звуконепроницаемое, чтобы никакие помехи не проникали снаружи —

поэтому я пишу о той женщине, потому что ничего из своего нового состояния она мне дать не могла — и поэтому я знаю о ней все:

что время обратилось к ней анфиладой будущего

что оно перепрыгнуло годы, чтобы проявиться в виде беспрерывного познания

что время сделало магический знак, чтобы она вновь стала молодой

что время ухитрилось сделать так, что все стало неважным, хотя до этого оно лежало между ними пропастью

время было их союзником, так как соизволило остановиться, чтобы пульсом своего хода не спугнуть их сосредоточенности —

ведь в их распоряжении было всего лишь несколько недель для себя, так что, хотя мир остановился, им надо было спешить —

а так как они до сих пор уже много растранжирили в незрелом расточительстве, то теперь решили крепко держаться за руки, чтобы ничего не утратить —

и старались превращать в праздник каждое мгновение, благодарные ему за то, что оно наступило, что оно длится, что снизошло к ним, что оказалось на стороне их поздней, слишком трогательной и немножко смешной любви —

они же хотели быть сентиментальными до погружения во мрак, до боли сердца, до смертного страха —

они не могли быть смешными, так как относились к своей взаимности без усмешки —

они любили не слишком поздно, потому что каждая любовь приходит в нужное время —

для нее и для него пришел период цветения, и они сделались неуязвимыми для всевозможных коварств изменчивой природы —

да, для каждой любви всегда подходящее время, независимо от возрастной кривой, — и поэтому я пишу эти слова —

ведь я же знаю, что книгу эту будут читать и люди, которые слишком долго ждут, которые утратили надежду —

пусть и к ним придет то, о чем я пишу, такая вот неизвестная любовь, но я знаю, что она пришла и принесла с собой смелость. Единственное, что я о ней знаю. Этого мало, и это все. А остальное — не мое молчание, а сохранение той тайны.

И вот, идя туда, на ту улицу, я осталась с нею, я несла ее в себе, уже другую, в новой деформации трагедии, в близкой мне теперь сути людских судеб; и почему только я согласилась на этот лишний камень к моему грузу, чувствуя, как он разрастается, давит меня и калечит? Сейчас я думаю, что и такой вот бывает самозащита. Вовсе не потому, что я, раненная своим несчастьем, могла чуточку заглушить приступы своего воображения, хотя бы на время следования через город. Это была бы неправда, может быть и лестная для меня, но нечестная по отношению к читателю этих записок. Я не отделялась от себя, а вдобавок ко всему остальному обстоятельно заполнила в себе место тревоги, которое доселе билось только в одной тональности, не преступая границы моего физического «я». А вот теперь еще и извне, так что действовали две противоположные силы, а в таком случае, как мудро гласит физика, их кинетическая энергия должна редуцироваться. Так что во мне произошел частичный спад этого давления, и, когда я так шла, я была как будто более готова принять новый удар и покорно смириться с мыслью, которая пришла мне в голову в первой фазе разговора с пани Анитой, когда я еще была сильнее, встретив свое бедствие тверже, чем она, счастливица с безмятежного острова.

Я опоздала, в субботу этот магазин закрывают раньше, персонал покинул свои зловещие места, уйдя в беззаботные занятия в канун беззаботного воскресенья. Так я прокомментировала это про себя, разочарованно стоя перед витриной, где лежали различные предметы, назначения которых я не понимала. Экспонаты техники, стыдливо замалчиваемой в показателях роста продукции, — приспособления из металла, резины и каких-то губчато-пористых деталей, которые внешностью и конструкцией должны имитировать тело. Отчлененное тело, которое люди в тщете своей хотят как-то дополнить, ограждаясь от уродства, от чужих взоров.

Увидела я и эту псевдогрушу, грушу гипертрофированного размера из кошмарного сна, из сюрреалистического видения, грушу телесного цвета, псевдогрудь из псевдомышц, которую кто-то, но обязательно женщина, может, не испытывая ужаса, присвоить себе.

Я разглядела ее обстоятельно, довольно долго стояла там, а потом двинулась в обратный путь, чувствуя себя почти спокойной. Не знаю, какие биохимические процессы произошли во мне, что там глаза передали клеточкам мозга, а мозг — нервам и кровяным шарикам, кровь — работающему сердцу, этому насосу, который от любого шлепка сбивается с ритма. Вероятно, глядя, я не хотела вникать. Потому и отошла от витрины, ничего в себе в первом приплыве эмоций не отметив. А потом, в конце длительного перехода, предстал фестиваль иного искусства, столь же подозрительного и ненастоящего, но, как и то, необходимого нам после того, как удовлетворены простейшие функции. Я вошла в магазин народных изделий и купила цветы из деревянной стружки и перьев, которые несколько дней назад в руки бы не взяла. Кому какое дело, что я метнулась из одной крайности в другую, побывала на улице Мархлевского, заглянула в будущее, а потом стала делать бессмысленные покупки? Я знаю, что преступаю правила изложения, подвергаю испытанию расположение читателя. Но ведь я предупреждала: на сей раз я здесь главная, мною нужно быть во время чтения, именно такой, какой я была тогда. А что касается цветов, тут уж, вы меня простите, дело серьезное и даже обдуманное. Это был ход, направленный на себя, роскошь неверия, и в ней большая доза чисто бабьей заботы о своем уголке, о том, чтобы, как люди говорят, выглядел «славненько» благодаря орнаменту из ненужных мелочей. А может быть, также и стремление сдержать внутренний водопад, хотя в тот день он не был еще таким холодным и бурным. В каком-то смысле нагромождение предметов притупляет боль в разных смыслах и разных сферах, так что трижды подумаем, прежде чем поразить собирателей и накопителей громовым словом.

Я заботливо поставила эти стружечные подсолнухи и шишки в глиняную вазу — выглядят неплохо, — потом отступила на шаг, что ж, могут себе стоять до моего возвращения. А тогда, может быть, вернется ко мне остановленная сейчас минута, с вопросом, уже поблеклым, теперешним вопросом ко мне, к той, в будущем: какой я увижу свою квартиру после всего? Эти цветы будут стоять, я вновь вернусь сюда, но все будет другим. Все, что бы ни было.

И тогда только в этой вот мысли что-то меня поразило, но спасительно зазвонил телефон, он часто так высвобождает меня из плохого и хорошего, кромсает часы, сгустившиеся во время работы, или же провалы пустоты — я уже писала, что по-разному беру трубку, минута эта бывает ненавистью к тому, что вовне, или же облегчением, что оно все же существует.

Позвонил Л., тот человек, с которым я встречалась в кафе, которому пришлось сказать, что, может быть, выйду из всей этой игры, когда уже не смогу раздваиваться. Потому что только сама себе стану важна в сомнительных условиях своего существования, а все остальное станет тем, чем сможет быть, просто ничьей землей, скорее, «всехней» землей, по которой некие лица, пребывая в состоянии амока, кружат, кружат, самозабвенно кружат, видя только спину переднего, которого принимают за всех своих современников, подгоняемые задним в этом ритуальном танце в честь нескольких земных символов веры, признанной истинной и незаменимой, потому что иных богов нашего мира они признавать не желают. Я была одним из этих людей в меловом круге, никогда доселе этого круга переступить не желала, но во время той встречи не хватило у меня сил на непримиримость к себе. Поэтому и проявила слабость и свой мелкий личный интерес, хотя не от этого человека я могла ожидать спасения. Ну что он может мне дать, он, «специалист по постоянной готовности», когда мне нужна другая область знаний, другие, более конкретные средства, чем сноровка разрешать социальные головоломки. Потому-то я и не нуждалась ни в благожелательных отрицаниях, ни в убеждениях. Да, он избавил меня от этого, не вызвал стычки двух вариантов правоты, его и моей, когда я, еще сильнее пораженная эгоцентризмом, склоняя перед собой шею, дошла до самых низин.

Его должна была оттолкнуть моя позиция, эти люди умеют стоять прямо, не отклоняясь от принципов, и я знаю, что с их позиции им жалки все эти штучки, мании и страхи, присущие творцам, столь часто кажущиеся ненатуральными в упорядоченной сфере долга и подчинения! Я знаю, что часто мы разговариваем друг с другом в столь различной тональности, что это вызывает глухоту собеседника. И избежать ее можно только тогда, когда контролируешь этот камертон как можно чаще, чтобы основные положения звучали как нужно. Это одно из наших обоюдных усилий. Потому что бывало, такой простой с виду инструмент расстраивался по взаимной вине, и приходилось усердно сколачивать аккорды, которые не резали бы слух обоим. Так бывало, такова у нас память, которую нелегко отчистить, даже внося поправку на настоящее время.

Но вот доказательство, что я столкнулась с иным принципом, потому что он позвонил сам, в намерении помочь. Тогда он не сказал ничего, даже не взглянул на меня повнимательнее, но потом уведомил их социальный отдел, я не знала, что такой существует, он же нам повседневно не нужен, значит, и там действует императив специализации. Но поскольку я не подпадала под какие-то положения, они связались с Институтом только для того, чтобы мне было легче. По обычной, непонятной причине. И вот он сообщил мне, чтобы я не ждала и еще раз по телефону пробилась к профессору, который получил сигнал и наверняка ускорит дело. Сегодня суббота, поздно, но надо сделать с самого утра в понедельник.

Я сказала «хорошо», я сказала «благодарю за то, что помните обо мне» — и вот уже надежда, что как-то перевалю через воскресенье. Согласие на постороннее вмешательство, удивление перед этим фактом — все как-то легче, хоть и не отстранение, а всего лишь приглушение тревоги. Ведь это важно, он наверняка не знает, как важно, что он не захотел причислить меня и наш разговор исключительно к области так называемых контактов. На этой волне я могла даже решиться и, когда позвонил Э., заявить, что я не готова ни к каким личным встречам, так как у меня сейчас на счету уже часы, всего лишь часы, и я не могу уделять внимание нам двоим, он должен это понять. Ну да, после того нашего свидания он не мог принять моих слов, это уже иная причинно-следственная логика, поэтому пришлось проявить понимание и терпение, чтобы уговаривать и ничего не объяснять, ведь это же один из тех людей, кто меня не вычеркнул. Но моя рефлекторная дуга, отделяющая восприятие от раздражителей, стала слишком обнаженной, стала параболой к качественно иной системе психических реакций, они приглушили физиологию, иначе этот человек должен был бы принести с собой свое сложносплетенное содержание, сейчас мне чуждое и даже неприязненное. Это было что-то новое и заслуживало очередного размышления, это уже какая-то ширма, которую я ставлю между собой и своей физической удовлетворенностью, но как же об этом сказать кому-то, пробиваясь сквозь существующее между двумя людьми расстояние, если даже себе объяснить не могу?

Так что я отстранила от себя — во всяком случае, не по выбору, а по новому закону селекции — эту сторону жизни, хотя никогда ею не пренебрегала. И даже, случалось и такое, возводила ее на пьедестал, превыше некоторых других основ, особенно в периоды, когда землетрясение там, где я как раз находилась, подергивало ее сеткой трещин, чтобы разрушить этот постамент совершенно. И оставалась только груда развалин, которые надо далеко огибать, но это уже место на кладбище, после действия трагических сил, а вовсе не по нашему согласию на гибельный конец. Это совсем другое дело: поваленный стихией памятник ставят вновь, он должен существовать снова, тут требуется верить, что он все тот же. Человек не желает иметь в себе ничего отмершего, благодаря этому он и живет дальше, течением времени заживляя изъязвленные места.

А теперь я избавилась от человека — а это, может быть, несколько часов доброты, может быть, только замаскированное сожаление, этого тоже нельзя недооценивать. Я пошла на это, поскольку любая процедура общения с кем-то вызывала во мне антипатию, могла помешать общению с собой, наедине. Я положила трубку, перерезала взаимосвязь с миром, вынудила замолчать телефон и того человека — и с первым ударом тишины подумала, что с головой у меня что-то неладно, что я расточительна и легкомысленна, словно могу себе такое позволить. Тишина наполнилась предвестием приближающегося грохота, а я боюсь молний и гневного неба, всегда боялась, теперь же оштукатуренное небо висит так низко, но оно тоже может распахнуться вспышкой злого света, прозрения, что я сама окончательно калечу свою судьбу, этот осколок той субботы, выкинутый в неопределенность ближайших дней; значит, я сама, утопая, хочу уйти еще глубже, ничего не видеть, даже трепетного огонька чьей-то готовности. Сколько же ее на самом-то деле в моей жизни, сколько я загубила сама вот так, по неразумению, из-за упрямства, самонадеянной уверенности, что я непробиваема, изворотлива в случае надобности, а любая слабость и угроза касаются только меня и никому до того дела нет.

Тогда, во время того свидания, начавшегося с расшаркиваний и кривых улыбок, меня сломила свежепереживаемая беда, вот я и сдалась, не защищалась в ситуации, сулящей мне унижение, тот человек поймал меня на жесте, просящем о поддержке, увидел, что я в беде, — и, может быть, поэтому я и отыгрываюсь теперь на нем, за эту мою беззащитность, о которой он не подозревал. Молчание черной коробки и мое молчание — и эта тишина, мурлычущая из углов, уже кидается, проламывает мне череп, перехватывает горло, так как не может во мне уместиться.

И я бегу к людям и голосам по-за кинескопом, никто еще не написал, что такое телевидение для одиноких людей; вот суббота, еще раз суббота, уже следующая после той, а в такие вечера людям предлагают развлечение, пусть хоть что-то у них будет, пусть забудутся, пусть отдохнут. И я влезаю в чье-то воображение, необходимое издерганным и безвольным, чтобы принять агрессию грохота, звона бубнов и тарелок, крика в одиночку и гуртом, может быть, это не для меня, говорю я себе, может быть, это для молодежи, но слушаю, смотрю, вот уже и нет тишины, а есть песни в три ручья, модные девицы, которым потом подражают на улицах и в конторах, броские девицы, все в ресницах и росписи, вперемежку с юнцами в кружевах и ожерельях, они сверкают глазами в камеру, их лишили мужественности, голосов не дали, они воют свои песнопения, а когда я отвожу глаза от экрана, то не знаю, они или девицы исторгают эти звуки, звуки одни и те же, высота всхлипов та же самая, разница исчезла, что ж, понятно, какая-то тенденция к камуфляжу пола, только что же они от этого выиграли, перестав отличаться друг от друга?

И я вдруг, уходя куда-то в сторону, размышляю, что дело, наверное, не в том, в личном плане они с этим уж как-то управляются, если только есть у них время для сношений, но это уже роскошь, это уже биологическое приложение к умению делать деньги, добиваться успеха и популярности, вот что для них главное, не девица, подхваченная по дороге, не парень на одну гостиничную ночь во время турне, чтобы подзаработать, с определенной ставкой за выход на люди, или, как они гордо говорят, «с концерта». В голове у них не сантименты, нужны силы, чтобы выдержать две халтуры в в день, ужин в ресторанчике, ночь в балдеже и полдень в мутной раскачке, а партнеры, для общего счета, сами идут в руки, когда сходишь с эстрады, еще в возбуждении от собственного мифа и собственного заголения. Тогда ведь все легко: и деньги, и наскоро растормошенная постель, и признание, которого хватает на один бросок за деньгами, на неделю, на месяц, иной раз на год.

Я смотрю, вижу их сегодня, как, стоя у позорного столба камер и софитов, они потеют от страха, это день генеральной репетиции, а там провалят или выиграют еще один сезон, еще немного повисит имя на афише — я не хочу их осуждать, во все времена кто-то делает слишком легкую и короткую карьеру. Уж какие есть, кому-то, видимо, они нужны, если существуют. Но за ними иные смутные призраки, кто-то еще включился в этот луна-парк, где несколько талантов и половодье мошенничества, это они приложили лапу, они обеспечивают им существование, сами размножаясь во мраке, укрываясь за этой дерганой и недорослой стайкой. Это и мои товарищи по перу, иногда поэты с громкими именами, герметичные, полные презрения ко всему, кроме своих творений, но они тут же хватаются за графоманские ритмы и рифмы, когда есть возможность заработать без труда, извольте, вот вам текст, конечно, глуповат, левой ногой накарябан, но в самый раз для всеядного потребителя, ему лучше и не надо, но поскольку он что-то собой значит, то вот уже и пара кусков в кармане, и дружки есть, которые поддержат взамен за твою поддержку, так что еще раз то же самое, та же пошлятина расхожая, идиотские псевдометафоры, такие откровения о мире, что среди своих животики надорвешь. Но только среди своих, потому что деньги — дело серьезное, каждому нужны, хотя и в разном количестве. И почему бы не загребать то, что в виде отчислений поступает, само в руки идет, разве не окупается это, за два часа перелопатишь слова с одного места на другое, одна и та же труха без толку и смысла, но зато под музычку, сама к ушам липнет; разве не окупается — за все минуты поэтической нервотрепки — замусорить этим кому-то глаза, раз уж они, по другую сторону, только и ждут, чтобы их привели в состояние балдежа?

И я вижу вот такого моего собрата, между одной и другой поэмой, да, есть от чего бежать; вижу знакомую, между очередью за ветчиной и правдой, к сожалению, уже остывшей правдой своего супружеского ложа. Потом они могут превозносить свое писательское призвание, могут хихикать, слушая дружков текстовиков, могут, в приступе покаяния, поносить себя и публику за то, что творят, — но эта писанина стала уже неизлечимой страстью, она приносит награды, жизненные блага, хотя уводит в легковесность, притупляет инстинкт самоконтроля, но зато дает ощущение, что все-таки сложилось какое-то реноме, а ведь все это недаром, ах, недаром, так зачем же бросать эти конфузные поделки, все это так, но кто может прожить на стихи, печатаемые время от времени в журналах, или на сборнички, сколоченные за несколько возвышенных и «тощих» лет, тиражом в две тысячи, издаваемые — для кого и почем?

Вот потому и будут петь «сколько счастья, сколько смерти в этом мире скорбном» или «сколько муки, сколько славы в этом мире малом» до тех пор, покуда эти слова будут краном, из которого текут всяческие блага, чего автор в своем тексте предусмотрительно не уточняет, ограничиваясь безопасным намеком на несовершенство земной юдоли.

Я смотрю и слушаю. Даже и для тех, что несут «пи́санки», точно золотые яйца, я как-то нахожу оправдание. Разве каждый способен корпеть над книгой? Спустя год-два браться за тот же труд, проворачивать все это, будто целину подымаешь, без всякой гарантии на успех? Будем снисходительны, люди хотят жить. И предпочитают жить лучше, чем хуже, подумаешь, тоже мне открытие. Но на одно у меня нет ответа, когда они, выпендривающиеся и все равно жалковатые, мотаются по экрану, скаля зубы от радости жизни или делая бездонные глаза в псевдогрусти. Согласна, это не для меня, не для нас, уже ссутулившихся, замшелых, это для них, еще не остывших, для кого все является свеженьким открытием. Для них это пренебрежение к языку, эта карамельная продукция, которую лишь бы с рук сбыть, отсутствие совести, лишь бы что-то передать, все это для тех, еще доверчивых и податливых. Но неужели они действительно недоумки? Неужели надо их деморализовать четвертьфабрикатами развлечения, держать их где-то на обочине магистрального в современной культуре? Неужели и впрямь нет выхода и миллионы слушают это ежедневно как образец массовой культуры?

Это вечер протестующей эпидермы, и раздражение легко нарастает во мне, это не то чувство, с которым не следует считаться, я сама таким образом становлюсь вне пределов этих людей, это приятно, хотя я и не думаю так упрощенно. Но кто из нас не хочет быть лучше? Так что претензия сокращает этот вечер, я думаю только о том, что вижу и слышу, значит, можно сказать, что я воспринимаю программу осмысленно. И тишины не слушаю. Нет ее, нет тишины.

Звонок дребезжал какое-то время, прежде чем я сняла трубку. У телефона свои обычаи, в такое время, в субботу, звонит иногда Алина или вызывает Познань, я заранее знаю, чей голос услышу. Сегодня иду к телефону неторопливо — о чем тут еще разговаривать? Не люблю врать, не из добродетели, а удобства ради, потому что вранье — довольно хлопотное занятие и требует, как известно, постоянной бдительности, чтобы где-то не попасться. Поэтому я обычно рублю напрямик и не знаю хлопот с изложением вещей, касающихся моего мира. Но на сей раз правда слишком сложна, а пугать я никого не хочу, еще ничего не знаю — излишняя откровенность в таком положении похожа на вымаливание сочувствия.

Но выкрутасы даются мне нелегко. Каждое мое молчание — шаг в сторону его настойчивости. Я говорю скупо, а он там на другом конце все знает, о чем женщина, кроме разбитой любви, говорит таким образом? Я слышу: «В нашей семье такого никогда не было». Я отвечаю: «Да, но может случиться». И слышу, что я просто придумала себе эти страсти. Я отвечаю: «Я предпочла бы быть выдумщицей, но это очень странное место, приходится делать выводы». Потом, при всей нашей отдаленности, тон меняется, это можно было предвидеть. «Забиваешь себе голову, ты, марксистка. Ну, да ладно уж, на всякий случай закажем мессу за здравие твое. И знаешь, кто ее отслужит? Ксендз-парашютист. Он близко к небу бывал, у него там заручка». Тут в моем голосе должна быть улыбка, но такая, чтобы не задеть собеседника, я же знаю, что, несмотря на все, что произошло в эту минуту, он не большой охотник до шуток, теперь у него — первая фаза, вызванная моим сообщением. Я-то уже как-то освоилась, но приходится с уважением относиться к сложившейся ситуации, это же ошеломляет, хотя я осмотрительно и изъясняюсь недомолвками.

Видимся мы редко. В далеком прошлом разошлись в разные стороны, и с той поры по сей день нами руководит осторожность. Этого с нас, видимо, достаточно, мы скуповаты в пределах отпущенных нам дней. Он обзавелся обильной семьей, есть в чем барахтаться, отцовские инстинкты разрослись у него буйным цветом, а вместе с ними склонность диктовать, как жить, ближним. Он превосходный отец и тиран в масштабах родного гнезда, дом их — улей, фабрика взаимной привязанности с разделением обязанностей, каждый знает, что и когда, обеды и ужины — это производственно-инструкторские мероприятия, дискуссия случается редко, а поскольку дамский пол там в абсолютном большинстве, то говорить вообще не приходится. Елико же и моя особа обозначена дамским клеймом, то и до меня порой докатывается желание совершить государственный переворот в рамках моей личной жизни, чтобы как-то ее отшлифовать, очень уж она отличается от того, что он считает заслуживающим одобрения в соответствии со своими патриархальными наклонностями, которые с течением лет глубоко в нем укоренились. Наверное, по наследству от деда, который тоже — до конца дней — хотел управлять ближними, хотя и с переменным успехом, а иногда, как я уже писала, с довольно неожиданным результатом.

Да, этот отец трех дочерей и муж образованной, хозяйственной, взирающей на него как на икону жены всегда норовил править твердой рукой, еще тогда, когда рука эта в ребячьих поединках обрушивалась на меня, без всякого переносного смысла, нанося жестокий удар в переносицу, что немедленно вызывало жажду мести. Потому что это такой удар, от которого в глазах краснеет и, как говорится, кровью умываешься. В любом возрасте и не всегда только риторически. Так что дрались мы остервенело, это я больше всего помню из тех лет, такая уж я любящая сестра. А противник у него был достойный, не зря же я стояла в воротах из двух яблонь, явный выродок своего девчоночьего сословия, так что свирепо ловила его голову, словно мяч, и била ею обо что попало. Но братец быстро усвоил мою систему защиты, и бывало, что мы только вцеплялись друг другу в волосы и так мотались часами, лоб в лоб, глаза в глаза, таская друг друга, спаянные злостью, по всему двору. Способ разделить нас был простой, но действенный. Услышав вопли внучат, бабка выскакивала из дома с ведром воды, сверкающим так благородно, словно меч, и пресекала нашу схватку, наотмашь выплескивая ее на внуков, остервенелых, ничего не видящих и иных резонов не признающих.

Разумеется, этот, как бы то ни было, близкий мне мальчишка пробуждал в моей душе дурные инстинкты. Потому что, когда он убегал на тропу войны, на укрепления времен первой войны, и прятался там в каких-то казематах, похожих на пещеры, прятался от студента, который его отыскивал, чтобы подтянуть трудного ребенка в науке, я ни разу не проговорилась, ни разу не «заложила» брата и не указала места, где скрывался он от благодатного просвещения. А знала великолепно, знала эти фортификации, как собственный сад в те стародавние времена. Но я молчала из духа солидарности, и это было жестоко, потому что репетитор бегал с шанца на шанец, проваливался в ямы из железобетона, до хрипоты кричал, призывал провидение и брата, и хоть бы что — майская тишина, заросли маргариток, пуховые одуванчики и коварный чертополох, цепляющийся за штаны, и без того уже тощие, как и владелец оных, взявшийся за пятнадцать злотых в месяц носить знания в этот варварский дом. Да, тяжкий это был заработок, каждый день грозил воспитательским провалом, не говоря уже об этих вынужденных вылазках в фортификационные дебри, унаследованные от австрийского императора.

А когда брат из штуцера уложил соседскую курицу, возник вопрос, почему сей ребенок лишен надзора. Отец как раз находился в магистрате, мать ожидала его, охваченная своей навязчивой манией, в квартире возле базарной площади, потому что она всегда ждала отца, до конца; бабушка варила мармелад в котле на каменьях возле колодца. А репетитор, как обычно, еще раз брал штурмом австрийские укрепления. И прежде, чем кто-то что-то заметил, раздалось: бух, кудах, пух-перо! — и курицы не стало. Как сейчас помню, разразился скандал почти политический — разнузданный паныч угрожает обществу; птица принадлежала железнодорожнику, жившему за забором, ее хозяин был социалистом. Отец, занятый выборами в местную управу и сведением личных счетов (его хотели, как он говорил, подсидеть тупые чинуши за урбанистические мечтания), совершенно забыл, что в доме у него есть огнестрельное оружие и пронырливый сын. Левые силы подняли тарарам, поместив ехидную статью в местной газете о стрельбе по прогрессивной домашней птице. Отцу за сыновнюю выходку пришлось уплатить солидный штраф, так как мать в довершение всего выставила за дверь полицейского, который явился выяснить обстоятельства дела. И вот тогда родитель, единственный раз, проявил дидактическую энергию. Не вникая особенно в детали преступления и наказания, он уложил нас обоих на диване и отшлепал мухобойкой, по очереди — раз брату, раз мне, — не очень-то больно, но рев был страшный, так как и мать и бабка взывали к небесам, что в этом доме смертным боем кончают детей. С той поры огнестрельное оружие исчезло навсегда, но холодное, офицерская сабля, сохранилось до последней войны. И поныне я еще помню форму ее рукояти, с тяжелой кистью на плетеном шнуре. Но она была слишком большая и неудобная для домашних сражений. Да и как до нее доберешься, если отец запирал на ключ в шкаф?!

Еще помню: степь и жара, степь вся в пыли от жнива, на стерне она как пепел — и брат, вдруг задержанный, где-то далеко, в отцовском пальтеце, в черной выходной накидке с бархатным воротником, в шевровых башмаках, так как у всех братьев в том поколении были нежные ноги, введенный теперь в зал, и я, уставившаяся в этого чужого человека, напоминающего чучело в висящей одежде, в лицо, ставшее мне чужим после долгого ареста, — а мне сейчас надо говорить, я свидетель, мне надо отвечать на вопросы, те уже сидят притихшим полукругом, они будут судить его, и от меня зависит, от силы моего страха, что́ они узнают о его бегстве. Дезертирство в военное время с трудового фронта — так это звучало. Тяжкое обвинение. И записка от него между прутьями камыша, этакая загородка без дверей и крыши, отхожее место при этом суде, в нескольких метрах от глинобитного домика. Там я ее обнаружила благодаря тому, что человек в мундире пошел на риск, и из нее узнала, что я не должна ничего знать. Увезли его на двуколке, места было для троих, он в середке даже руку не мог поднять на прощание.

А потом он вернулся, так как генерал Сикорский выговорил таким, как он, амнистию, вернулся в том же самом шевиотовом пальто, в тех же башмаках без подошв, но уже другой, глаза у него были взрослые, и то, то бегство куда-то, в какое-то консульство в городе за тысячу километров, теперь считал мальчишеством. И еще побыл немного с нами, потом надел однажды заплечный мешок с сухарями, попрощался с матерью (бабушки уже не было), довольно небрежно, и пошел в степь, вновь прямо вдаль, но на сей раз уже в армию, добровольцем. Я проводила его за барак, через высохшее русло реки, еще с километр мы прошли вместе. Он сказал: «Не говори матери, что я ухожу от вас навсегда. Она не знает». Я спросила: «Как ты туда попадешь? Как ты доберешься до станции? Как примут тебя без повестки?» Мы шли через кустарник, сухой и скользкий, шли по степи без тени, без мачты какого-нибудь дерева, без пристани зарослей, по выжженной солнцем траве. Дорога была желтая, прямая, переломленная пустотой на горизонте. Я смотрела ему вслед, а он уходил, отцовское пальто все незаметнее темнело в желтизне и зелени. Он не остановился, не повернулся, не увидел, как я реву в кулак, а шел, уверенно шел по своим мужским делам, на войну, в ту армию, о которой прочитал в конторе в газете недельной давности, что она формируется далеко на юге, что она польская — и больше ничего, этого ему хватило, чтобы пойти в пустыню из истлевшей земли.

Потом он повидал другие края, то и дело меняя палаточные пейзажи, увидал настоящую пустыню и зеленую зелень всех оттенков в Италии и Шотландии. Потом он прыгал в свою страну, ощетиненную врагом, прыгал, чтобы вести диверсионную борьбу, и попадал обычным образом, пряча в поясе доллары для подпольного руководства, не многие уцелели, пережив и этот прыжок, и то, что было потом; не сразу прыгнул он в Польшу, до этого его учили прыгать с вышки, долго учили как следует владеть настоящим оружием ближнего боя, не какой-нибудь там мелкокалиберкой, и еще ножом для самозащиты, чисто цирковая была выучка, а потом вылетел и вернулся, так как родина не принимала, снова вылетел и ждал условного сигнала, чтобы упасть в темноту, и только в который-то там раз прыгнул. Сигнал вспыхнул, и он спрыгнул в лес, в конспирацию, и много всего еще перенес, но это уже его дело, а не мое, чтобы описать это изнутри, в его видении жизни, которая столько раз — для других — недорого стоила.

А теперь пасет свою стайку, порой за рюмкой выстукивает какую-то конкретную музыку, якобы работает на передатчике, довольно ловко это проделывает, и лицо у него тогда меняется; он отдаляется от нас и еще умеет блеснуть сталью из рукава в неожиданном броске, как пружина, — и застолье отдает должное этому развлечению. Я езжу к ним, часто ездила на его именины, и вот эти его штучки — все, что у него осталось. Сейчас он не выносит забитых трамваев, избегает коробки такси, не садится в лифт. Видимо, слишком много пространства было в его молодости, и так уж и должно было остаться. Уцелел еще этот его друг, который из тихо сваливающегося во тьме парашютиста стал спустя годы просто тихим священником и теперь вот отслужит мессу во чье-то здравие и спасение. Мое спасение.

Который час? Я ложусь, принимаю таблетку. Читаю, читаю до онемения в руках, держащих книгу, хочу отуманиться, таблетка почти не действует. Текут ручейком буквы и фразы, а я все еще там, в тех местах, и в конце концов руки опадают, уже пустые, я смотрю в те годы, которые прошли на пересечении наших судеб; постепенно я перестаю видеть что-либо. Так лучше, так и должно быть, чтобы вынести это. С е й ч а с это все.

Загрузка...