Никакая побудка мне не была нужна, хотя я заранее настроила несколько механизмов, как будто могла бы проспать этот вторник. Поставила будильник, заказала в бюро услуг разбудить меня по телефону, полная перестраховка, одного не учла, что приборчик во мне самой, еще одно бодрствующее устройство, ни на минуту не замедлит оборотов, так что не стоило и ждать этих сигналов, этого часа и запланированных дел. Я встала с постели, бодрая и готовая ко всему, до того, как забрезжил осенний рассвет. Подобное время, необычное для меня, всегда связано с событиями, выходящими за рамки обычного. Так встают к поезду, чтобы явиться к людям в качестве литературного экспоната, так прибывают к самолету, чтобы спустя два часа очутиться на другом конце Европы, так встают, пролежав всю ночь с открытыми глазами, выработав тактику сражения за то, что вдруг стало важным. Ради обычного дня рано не встают. Мы торопимся, глупо так торопимся к чему-то неведомому, навстречу радости или страданию.
Но сегодня я просто не могла больше лежать. Где-то еще далеко впереди ждали меня сигналы побудки, день я начала не спеша, хотя всю ночь спешила. Все утренние дела ладились, телефон и будильник зазвонили, когда я уже завтракала, а такси в еще тихих сумерках улицы было сколько угодно — на выбор. Поэтому у института на Хоцимской я очутилась за сорок минут до назначенной консультации. И только тут пришла растерянность, но вызвана она была чисто техническим вопросом: что теперь делать? Прогуливаться? Из конца в конец тротуара? Пройти до ближайшего парка? Я была спокойна, нервы приглушены, за мною были часы подготовки, и от тех чувств, которые дробили сон, как тонкую пластиночку, осталось очень немного. Но полагаться на это рискованно. Я могу идти и идти по тротуару, забрести туда, где осень во всей красе, могу так идти и зайти слишком далеко — и никогда сюда не вернуться. Могу вот так идти навстречу каким-то сомнениям, и на это уйдет уйма времени — вот тебе и осложнение, ведь вовсе не ясно, что я за полчаса справлюсь сама с собой. И совсем не исключено, что из-за зеленой стены парка не нападет на меня предательски безропотная апатия и я сдамся без всякой борьбы, примирившись с нею навсегда. Навсегда, до конца, то есть на какой срок? Что я сейчас могу об этом сказать? Это был красный свет, глаза мои были полны багрянца, когда я стояла вот так, у входа. А день уже занялся, вокруг уйма народу, каждый идет, куда ему надо, даже в тот вон подъезд рядом входили, конечно же, сотрудники. Может быть, своим привычным путем, а может быть, есть среди них и такие, как я, за приговором — хорошим или дурным?
Я поднялась на третий этаж, приемная маленькая и очень скромная, клетушка, перед приоткрытой дверью я подумала: и здесь должна сидеть такая знаменитость! Взгляд девушки из-за стола, а на мне нет белого халата, наверное, надо его иметь, но я не хочу быть такой, как они, ведь я же постороннее лицо — быстро проскочила мимо гардероба — и, может быть, посторонним и останусь.
Но выхода нет, пришлось объяснить, зачем я сюда пришла и кто мне нужен. Не успела она мне ответить, как из-за двери послышался строгий голос:
— Сейчас я занят. Вы пришли на полчаса раньше. Прошу подождать.
Я не люблю, когда со мной разговаривают таким тоном. Порой слишком высокую цепу платишь, чтобы избавить себя от этого. Но здесь я решила быть послушной, человек за дверью не должен знать, с каким усилием я начала сегодня день, ведь я же сама виновата. И я небрежно произнесла с этакой легкой рассеянностью:
— Так уж получилось. Извините.
И вышла в коридор, где и села на стул возле лестницы, ведущей к двери над моей головой, и стала ждать. Слева было окно лестничной клетки, окно в близкую, точно баррикада, стену, а над нею жестяные скаты до самой фрамуги, без неба, до чего уродливо! Но я смотрела почти все время именно туда, на этот кусочек света. Лишь бы не смотреть на людей вокруг, на людей в белом, топочущих над самой головой; каждый проходил мимо меня, поднимался по лестнице возле моего виска, и каждый на миг оглядывался, потому что я нездешняя, и некоторые, может быть, знали, почему я сижу на этом стуле перед кабинетом профессора в такое необычное время. Именно эти сведения о себе я могла прочитать на их лицах, но никак не соглашалась на такие условия и потому отворачивалась. Вскоре все как будто уже разошлись по местам, сделалось как-то тише, а я все сидела, кончив играть комедию. Теперь я разглядывала свои сплетенные руки, пальцы между пальцами, словно я прятала что-то ценное в ладонях. Я смотрела на них, смотрела, пока от напряжения не размазались их очертания. И тогда я увидела себя взглядом насмешника, который встал надо мной и видит подлинную правду: вот женщина с испуганными глазами, некая особа с поднятым воротом, скорчилась на стульчике, еще цепляется за свое достоинство, но и так видно, что перепугана и назойлива, прибежала сюда не в свое время, очень уж заботится о своей жалкой жизни. Так я выглядела, такой я была и сама для себя, ни к чему всякие уловки, так что, когда из двери напротив вышел человек в другом, как будто бы не столь служебном халате и тоже стал вздыматься надо мной во врачебное помещение, я взглянула на него, не делая ни безразличной, ни отталкивающей мины, только он не задержался подле меня и не сказал ни слова. И когда вновь был слышен только шум лифта и лязг кислородных баллонов, со мной, со мной, сидящей вот тут, под лестницей, осталась только уверенность, что обо мне забыли.
Неужели отступиться? Я не двинулась с места, больше ничего мне и не оставалось. Я заполняла это никому не нужное время, разглядывая коридоры, ведущие, словно ответвления, от лестничной площадки, хотя они и не убегали вдаль, их пересекали процессии в халатах, тележки, толкаемые коренастыми женщинами, сестры в крылатых головных уборах, несущие какие-то подносы, какие-то пробирки. Направо за этой лестницей, почти под потолком, дверь с надписью «Ожоговое отделение», а за нею больные, преимущественно мужчины, бесполый род, серо-желтый, не очень выбритый, опутанный бинтами, вздутый от компрессов, волочащий чужую конечность с культей, помахивающий пустым рукавом. И это люди, которые когда-то могли смеяться без причины или страстно молчать? Неужели это божественные творения, которые смогут еще радоваться по пустякам, тревожиться о завтрашнем быте, о чужой болезни, о несправедливо разбитых кем-то честолюбивых планах, о неверности женщины? Способны ли еще они справиться с трудностями здорового человека? Они, оставшиеся здесь лишь со своим телом, лишь с поблекшей памятью, а перед ними нет ничего. И это видно на лицах этих людей. Только это вижу я в них, так как ко всем их скрытым и видимым болям у меня ведь доступа нет.
Открылась дверь надо мной, и врачи высыпали из нее, как стая птиц, во всех направлениях, по разным коридорам. Я не заметила в этой торопливой толчее человека, который их возглавлял. Но ровно в десять минут девятого девушка призывно высунула голову из-за двери напротив:
— Профессор просит вас войти.
Кабинет у него был почти директорский, кое-где с проблеском полировки, стол, как положено, за окном стена, отдаленная дымкой шторы. И цветы в просторной вазе вроде ушата, не для украшения, а лишь бы их пристроить, случайное собрание — по три, по пять роз или гвоздик, и каждый букет из другой оперы, за каждым другая болезнь, но все по одному поводу. Наверное, накопились понемногу за последние дни. От людской благодарности, как и от цветов, не следует сразу избавляться; порой она еще свежая, а иной раз уже усталая и увядающая, значит, случай более давний, уходящий в повседневность. Даже ленточки у этих букетиков разные — розовые, белые, голубые, всякие; именно такие цветы, собранные без складу и ладу, увидишь только у докторов.
Профессор мельком взглянул на меня, а на что, собственно, глядеть, лицо у меня обычное, глаза и рот я «сделала» как положено, без этого я чувствую себя обнаженной, неужели все должны знать, зачем и куда я сегодня иду? Потом его вопросы. Он не очень вникал в мои слова и жесты, и вот я уже разделась, дело не в словах, они ему ни к чему. Его пальцы, чуткие, легкие и жесткие на одной груди, на другой — скользящие под мышки и почему-то твердые, точно из дерева, теперь он смотрел на меня, как на подопытную мышь, под его взглядом был каждый сантиметр моего лица, а я не чувствовала ничего, совершенно ничего, и не могла сообщить ему никаких сведений. Все это длилось минуты с две, может быть, меньше, я быстро заметила в нем нежелание продолжать излишние манипуляции, словно он делал их больше для меня, чем для себя.
Он отошел к шкафчику в углу, снял ботинки, надел белые шлепанцы, я рассмотрела рисунок его носков, стоя уже в блузке, он не терял ни минуты: сейчас у него обход, бросил он через плечо. Потом надел белую шапочку и сказал:
— Придется оперировать. — И спустя минуту: — Есть надежда. — Вновь минутное молчание где-то вне меня. — Но не надо слишком тянуть.
— И когда же? — Это был мой голос. — Я готова.
— Спуститесь, пожалуйста, вниз, в хирургическое отделение. Там вам назначат день. Они вам позвонят. Сделайте это сегодня же.
Я была уже в пальто, вот, собственно, и все. Профессор проводил до двери, точно подталкивая, хотя шел в метре от меня. Он не оставил мне времени н и н а ч т о. Только в самом углу, когда мы еще были одни, а та девушка меня не слышала, пока я еще была здесь и могла это сказать, я, резко повернувшись, заступила ему дорогу, ему пришлось остановиться, чтобы выслушать мой вопрос:
— А если окажется именно то, значит, обязательно всю грудь отрезают? Нельзя сделать, чтобы только частично, сохранить как-то?
Он даже сморщил брови от моей наивности, но не взглянул на часы. Я и так знала, в ту же самую минуту, что требую слишком много. От него, от его времени, от медицины. Ах, эта женская скудельность! Он все-таки проявил терпение:
— За семьдесят лет еще не придумали ничего другого в терапии этой болезни. Орган оставляют, когда все в порядке, либо ампутируют полностью, а вместе с ним и лимфатические железы под мышкой. Для блага самого же пациента. Другого выхода нет.
Для блага пациента. Это значит, чтобы его спасти, чтобы он потом мог, если все удачно, жить. Жить без отсрочки, без следующего сигнала?
Я спросила:
— А когда вы скажете, как поступят со мной?
Поскольку он не мог выйти и не мог меня оставить тут, ибо я упорно стояла в дверях, хотя ничто не предвещало представления со всхлипами, он, не повысив голоса, деловито ответил:
— Узнаете после операции, как только проснетесь. Гистологию мы делаем в операционной, пока пациент под наркозом. Тут и принимается решение, анализ покажет, расширить ли операционное поле, или удалить лишь доброкачественное образование, возможно, этим мы и ограничимся. Понимаете, решать будет врач и только в интересах больного. А промежуточных методов покамест нет.
Вопросов у меня больше не было, я сказала «до свидания» и дала ему дорогу. До свидания, наверное, там, на третьем этаже, за глухой дверью с надписью «Операционная», мимо которой я прошла сюда. Тогда я прочитала это так, как разглядывают афишу на улице, обычный элемент условного целого. Теперь, спускаясь в хирургическое отделение, я несколько замедлила шаги, чтобы получше все разглядеть. Мое воображение напоминало хорошо изолированную дверь, будущее показалось мне близким, но весьма неопределенным.
От сестры внизу я получила также весьма скупые сведения. Видимо, все в моей жизни теперь должно пребывать в неопределенности. Как долго?
— Женщин с подобными заболеваниями у нас целый список. Все ждут своей очереди. А мест мало, как раз в том отделении сейчас закрыты на ремонт две палаты.
Я хотела уговорить ее, ведь когда дело принимает такой оборот, ничем не брезгуют, даже вытряхивают карту из рукава. А может быть, это только уклончивый ответ, потому что я не высказала все прямо? И я назвала имя их шефа, бросила на чашу весов мою с ним договоренность, ведь у меня такая протекция, подумала я, а вдруг она сдастся? Однако номер этот не прошел, напрасно я пускала пыль в глаза, потому что она смотрела только на список перед нею.
— Я знаю, звонили из приемной профессора. Но что делать, если нет свободных мест? Подождите несколько дней. В вашем положении это несущественно. — Произнося эту краткую фразу, она посмотрела на меня как женщина на женщину. Вероятно, давала понять, что хотя бы эти дни я еще похожу в целости, как и все прожитые годы. Так куда торопиться? Но тут же склонилась над графиком с цифрами. — Я сообщу вам. Номер телефона? Позвоним или дадим телеграмму. А пока что никто тут ничего сделать не может. Там люди лежат по нескольку недель. Поймите.
Я сделала все, что могла, и покинула этот кров, столь необходимый теперь, но еще и негостеприимный, а будущее вновь удалилось от меня, даже за пределы мысли о нем. Я шла по улицам, шла пешком, потому что торопиться было некуда, шла морозным утром по заиндевелой улице, в час, когда полны учреждения, школы и фабрики и пусты улицы, когда только домашние хозяйки снуют с первыми авоськами покупок и меряют столичные артерии люди, проведшие ночь в поездах, неся в портфелях дела, привезенные из разных концов Польши. Стояла самая что ни на есть зрелая осень, щеки у меня сделались тугими от холода, нет, не судорога от стиснутых зубов, и не холодный металл в напряженной спине, я вовсе себя не чувствовала так, точно была уже под наркозом. Холод шел снаружи, передо мной развертывался город: вон еще бодрая старушка с огромной собакой — стариковские собаки обычно кривоногие и жирные, — и обе, скорее всего, подслеповаты, потому что вместе готовятся к смерти, так на что им смотреть? А вон несколько типов начали вторые сутки своего разгульного раунда и смотрят мне в глаза, ведь у них же головы хоть куда, хо-хо! — вот и холостяцкая лихость, и каждая юбка по дороге только для них, любую выбирай!
Я иду по утреннему городу, и он идет вместе со мной, не ускоряя шаг, не прикрывая глаз, он был моим собственным уродством, тронутым омертвением каменных сосудов, когда слабеет в нем пульс течения толпы. Словно в ночи, я слышала собственные шаги на камне, все могло меня удивлять, ведь в эту пору я не часто, почти никогда не вглядывалась в такой пейзаж. И сейчас я была не здесь, не в себе, а н и г д е, и только немного страха, что это безболезненное отупение должно кончиться, ведь то, что милосердно, длиться не может. Все хорошее длится обычно недолго, подчиняясь свойству нашей памяти сокращаться, она присваивает себе право выбора событий, которые западают в глубину, к самому солнечному сплетению, к самому сплетению внутренностей, у нее всегда есть место, чтобы оказаться в центре мимолетных трагедий, которым, к нашему огорчению или умудренности, она не позволяет проходить бесследно.
Но никакой памяти во мне еще не было. Была осень, был город, был свой собственный холод, который не сумел меня поразить. И я вошла к себе в дом, переполненная этим чувством, сходным с сонливостью, еле добрела до тахты, чтобы погрузиться в нее без сопротивления.
А потом день в Союзе литераторов, все в том же состоянии изоляции, обычное собрание по вторникам тех из нас, кто должен думать о других, а не о себе, кто что-то делает по чьему-то настоянию, но пошел на это, потому что таким уж появился на свет. Они хотят, бесспорно, ладить с собой, но никогда не могут поладить с другими. Там тебя бомбят претензиями и проблемами, там в тебя всаживают скорострельное ехидство и орудийные упреки, я отбываю эти вторники вот уже много лет, так что кое-чему научилась, умею огрызаться либо отмалчиваться, поскольку откровенность не всегда добродетель; сегодня я, как говорится, принимаю участие в дискуссии, чаще в качестве мельницы по перемолу общих мест, пью чай, потом с другими перебираю список титулованных докладчиков на ближайшем собрании первичной организации. Я знаю, что эти титулованные будут откручиваться от встречи с литераторами, потому что для них это цирковая клетка, а в ней всякие номера с тиграми, они же предпочитают нас не видеть — очень уж эта аудитория настырная, умная, выше среднего уровня и без понятия о правилах обратной связи, которые мы называем властью. Мы об этом отлично знаем, мы же сами из них, только нас якобы облагодетельствовали, выставили в передовую цепь, чтобы мы охотились в трудно доступных резервациях, прочесывали места, которые нам укажут, и возвращались к ним с добычей. Вот мы и ломаем голову, как бы поудачнее напасть на очередную жертву, каждый из нас судит об этом по-своему, уже разработал свой метод, время подгоняет, я тоже слышу в этом хоре свои соображения и запиваю их чайком, все — как обычно. Не было этого самого утра, не было никаких сроков, потому что их еще нет во мне, совершенно запропастились где-то в повседневности.
И только когда встаем, когда уже отбалагурили сегодняшнюю норму, я понимаю, что не могу поступить иначе, и говорю Збышеку:
— Останься на минутку. Мне надо с тобой поговорить.
Остальные уходят, бросая на нас взгляды, и я вовсе этому не удивляюсь, народец у нас любопытный, все мы охотно улаживаем кое-какие делишки по углам, все хотим выведать разные секреты, иначе из чего бы мы создавали свои книги? В каждом из нас сидят гены старой сплетницы, даже самые совершенные самцы из нашей среды обладают этим чисто женским качеством, а может быть, потому и приходится порой рисковать, расплачиваться за известную назойливость, чтобы потом было что продавать. Но в этой профессии необходима и определенная эластичность перцепции, которая иногда объявляется чрезмерной чувствительностью, а отсюда, если она чересчур велика, и все наши мании, комплексы, агрессивная самозащита. Поэтому в своей среде мы в своих расспросах не переступаем определенного порога, чтобы не нарываться на щелчок в нос. Но как они могут сейчас сообразить, что́ я собираюсь сказать Збышеку?
Он также слушает меня с недоверием, ведь он же не знает меня такой, о какой я сейчас говорю. А я докладываю без воздыханий, без нажима, но, мне так кажется, я просто должна его информировать о факте, что, возможно, выйду из этой работы на длительный срок. На какой? Не знаю. Не могу же я сказать, буду ли еще способна когда-нибудь заниматься кем-то, кроме самой себя. Если меня постигнет э т о с а м о е, то кем я стану при столь изменившемся состоянии своего тела и личности?
Но как мне это сказать мужчине, чужому человеку, который всего лишь благожелателен? Я описываю свое состояние в самых общих и поэтому обманчивых чертах, я не драматизирую и испытываю удовлетворение, так как смотрю на себя уже через него, до чего же я владею собой, а он знает, что я ничего не выдумала. В такие минуты оболочка позы трескается под натиском самого сообщения, он хочет убедиться в подлинности моей выдержки там, в области чувств, куда он проникнуть не может, ведь он же беседует со мной не ради моих подвигов, так что в конце концов мне приходится решиться на слова «неизвестно», «риск», а также «угроза» и «физическая неполноценность» — и наконец я называю эту болезнь по имени, наконец падает это слово, бьющее тревогу в газетах, бесчеловечный девиз, который всегда до поры до времени существует только для других, при собственной, непрочной, безопасности. До поры до времени.
И вот я спрашиваю, когда он уже все знает:
— Ну скажи, как мне потом с этим жить? — Я этого не хотела, совета мне никто дать не может, ведь никто же не поможет мне в этом светлом и погруженном в мрак двадцатом веке, а впрочем, я уже разговорилась слишком, и вопрос мой не имеет смысла, сама должна понимать, что есть темы, скрученные внутри нас, как пружина, нельзя их касаться, иначе выскочат в пространство и ты уже над ними не вольна. Разбивают силой своего броска все условности и договоренности, именно так и случилось, я вдруг беспомощна, мне не хочется видеть в этом человеке растерянности, но он и не дается так просто, тут же в свою очередь рассказывает о своем катаклизме, имевшем место несколько лет назад, о нескольких вычеркнутых из жизни месяцах, о том, как зыбкая надежда сползает к самым низам отчаяния. Я понимаю, что он хочет мне помочь своей исповедью, как-то уравнять наши берега, чтобы не смотреть на меня с вышины, со злополучной точки своего здоровья; а я и не знала обо всем этом, так что слушаю его доброжелательно, только для меня это, Збышек, все малоутешительно.
Твоя болезнь всего лишь случай для людей, искушенных в искусстве терапии, от этого умирали только во времена нашего детства, я тоже с этим знакома, мать клала мне руки на плечи, чтобы я поднялась в постели, отец многообещающе скликал врачей, которым не мог ничем заплатить, а потом я покинула дом, в первый раз, увидела настоящие горы, эти зазубрины земли, раздирающие облака, укутанная в одеяла, в течение неподвижных часов видела только углы бокса в санатории, это же была моя первая поездка в другую часть Польши, но сейчас ты, Збышек, себя со мной не равняй. Теперь я очень бы хотела быть такой больной, как ты когда-то, больной ровно настолько, чтобы переждать время, необходимое для возвращения к людям, как у тебя, как у меня вот в эту минуту, когда мы уже не думаем о том, что дышим, что внутри у нас замурованные провалы заразы.
Из этого нашего разговора, из его умозаключения в мою пользу я запомнила одну фразу Збышека, секретаря нашей парторганизации, это ведь весьма важно, что он секретарь, в конце концов человек, к которому я пришла, когда понадобилось, — и встретила товарища, товарища по прежним передрягам, а это всегда облегчение, некий общий знаменатель прошлого. И он сказал, когда мы немного помолчали:
— Помни, что и потом, после всего, солнце будет светить так же ярко.
Я ответила:
— Но для меня оно будет светить иначе. Потому что я буду иная.
И впервые голос мой понизился во время этой встречи теперь-то приятных, когда-то неприятных воспоминаний, горло перехватило до опасных пределов, и я не дала ему возможности высказать последнее утешение — вышла, выбежала. Он наверняка нашел бы что-нибудь для меня еще, какой-нибудь вариант нового толкования старых значений, ум у него инженерный, ему ничего не стоит воздвигнуть аргументы, выдерживающие любую критику, все, что он написал, идет против течения вынесенных на недолговечные поверхности здравомысленных истин, в этом его сила, сила его рассудка и опыта, опыта аналитического и коварного. Потом печатавшиеся с продолжениями «верняки», созданные с расчетливым энтузиазмом, поглотила пустота забвения, а его книги пережили все моды и хвалебные клики, поскольку он сберег тот строительный материал и вывел из него логические ряды, уходящие в почву этой страны, поэтому из его старых и новых книг извлекают квинтэссенцию истории и старые, и новые люди.
Эти раздумья заняли у меня остаток дня, потому что хоть я и убегала от него, но этот человек остался во мне; именно тогда он и стал моим другом. Именно с этого времени я стала о нем думать, когда уже не могла больше его слушать. Я отметила его доверием, хотя и в пределах редких встреч и еще более машинальных обстоятельств, когда контакт между людьми не нуждается в украшательстве. Дружба моя к нему бескорыстна и ему ничего не приносит, но, видимо, ничего другого, даже для этих небезразличных мне людей, я найти в себе не могу. Поскольку берегу свое время, не то, которое определяется вращением небесных тел касательно земли, а стрелками обычного будильника, посему питаю уважение и к чужим видам на каждый день. А дружба, она ведь способна пожирать часы, требует дани и сегодня, и завтра, разве можно позволить ее себе, не считаясь с ее кровожадными капризами? Так что я не навязываю ее ни себе, ни другим, кроме чисто случайных проявлений.
Бегом стремилась я к дому, словно там ждало меня спасение, а ведь ничего измениться не могло — я еще чувствовала в горле кляп, от которого изменился вкус во рту; он был сухим, и чувствовалась горечь, и вот так, на бегу, я споткнулась о неожиданную неуверенность, а вдруг из-за этой жадности к каждой минуте, к каждому сгустку пустых долек часа я где-то обокрала себя, отвергла смягчающую и согревающую драгоценность человеческой поддержки, и вот я заковыляла, и уже тяжело идти одной, испытывая сомнение в собственной выдержке и выносливости. Наверняка среди друзей мы легче избавляемся от мусора, который швыряет в нас любой сквозняк на любом отрезке жизненного пути. Сметенный мусор перестает заслонять взор — и тогда становится светлее, сами мы становимся чище, в этом-то, наверное, и весь смысл действия дружбы. Все это прекрасно и соблазнительно, думала я, но насколько может человек действительно выйти за пределы самой главной заботы, заботы о себе, чтобы ожидать взамен вот эту самую, вышеупомянутую в числе общественных импульсов теплоту? Насколько он сумел противодействовать инстинкту собственной неприкосновенности? А разве чувство дружбы, готовой все разделить, не является разновидностью более лицемерного эгоизма? Сколько здесь внутренней потребности, сколько стремления соответствовать портрету, который мы создаем для других? Не знаю. Возможно, и есть люди, которые могут выйти за пределы самоограничения эмоциональных импульсов, как-то их дополнять. Мне это никогда на длительное время не было нужно. До того я ленива и беззаботна в этом чувстве, оно не способно высечь из меня подлинных трагедий. В моей рубрике чувств оно всего лишь нечто тепленькое и успокаивающее, может дать отдохновение после грозы, а само слишком пассивно, чтобы ударить молнией. Поэтому оно может быть всего лишь дополнением к чему-то, что заминировано, что весьма разнородно, и должно оказаться чем-то важнее этой усыпляющей ванны. Так думаю я, так кощунствую и даже в этот нелегкий день убегаю от ситуации, в которой я вот-вот могла бы полностью раскрыться. Так уж у меня с самого начала повелось, и теперь некогда бросаться на зов — ведь я о помощи взываю — разбираться во всем этом, как-то латать мое убожество. Слишком поздно мне оно явилось, вот и бегу, чтобы вновь отделить себя ото всех.
А вечером звонок к доктору П. Надо же ему сообщить, как обстоят мои дела. Звоню поздно, потому что только тогда я и могу застать этого человека, занятого в самое невероятное время своими пациентами. Но звоню без колебаний, без всяких побочных размышлений, потому что всего лишь исполняю его наказ. Тут уж не до восклицаний и душевных ужимок, полных безответных вопросов, ведь он же специалист по несчастьям — скольких женщин он отправил за приговором? И мой отчет, что я готова к операции, — это формальность, правда, тут еще одна мелочь: я только жду, когда освободится место, жду, когда сообщат. На другом конце провода никакого удивления, разумеется, он знал это заранее, был уверен с той минуты, когда замолчал, держа руку, это безличностное орудие, на моей груди. Теперь он уже может говорить, потому что избавился от меня, а я все слушаю, все ловлю в его голосе профессиональную усталость, но ошибаюсь вновь, он вовсе не вычеркнул меня из своего списка, нет, он просит дать знать, просит позвонить уже оттуда, перед тем как лечь на операционный стол. Может быть, из вежливости, может быть, по обязанности, может, просто это так называемая врачебная совесть — но я понимаю, что он делает больше, чем обязан. С ощущением какой-то неуверенности кладу трубку и разглядываю ее, как озадачивающее изобретение. Ведь этот человек, сторонний человек, перешел рубеж собственного удобства!
Ночью, в обычное время, ложусь с книжкой — это мое обычное средство призвать сон. Я оказываюсь среди бумажных людей, их присутствие не слишком захватывает, принимаю участие в их неправдоподобных поступках, в их игре в придуманную жизнь, они многословны, а до меня, лежащей так близко, им и дела нет, мне не надо говорить им о себе, не надо скрывать, как мало я могу им сказать, меня баюкают нити слов, этот гамак над кружением земли, а я неподвижна и слушаю, не слыша их голосов. Я вслушиваюсь во что-то по-за ними, еще не существующее в этот вечер, но уже известное. Известное, потому что оно уже есть. Я откладываю книгу, закрываю глаза и знаю, что надо хвататься за пустоту, она является милосердием сна. Не следует его спугивать, если он не приносит предчувствия будущих дней.