ПЯТНИЦА

Вот она, смена объективов: чужие дела и дела собственные. Происходящие совсем близко, и все же, все же отделенные от нас пустотой. Даже участвуя в них, мы только взираем, как они протекают, потому что мы р я д о м. А собственные, если только мы ничего не подправляем ради вящего самовосхваления в расчете на других, — это только те, которые в нас, ограниченные нами. Сколько всего этого? Человек упрятал в себе несколько эмоций и клише, может ими распоряжаться, рыться в них, брать и откладывать, наверняка мог бы создавать из всего этого какой-то еще не зарегистрированный опыт, если бы был разумным существом, если бы наводил этот объектив точно на себя. В соответствии с рецептами, соответствующими его призванию, ведь есть и такие науки, которые называют способы их применения без непредвиденных побочных последствий. Всеведающая наука. Слепая теория. Но сколько всего этого? Небольшой запас мы вынесли из истории с той поры, как оформился разум, и немного можем добавить к наипростейшим инстинктам. Итак, любовь, ревность, честолюбие, голос плоти, материальная заинтересованность, желание продолжить род, любовь к себе больше, чем к другим, страх смерти, соблазны и тяга к дурному, сотворение культов как защита от небытия, иной раз чувство общности — ну, что можно еще добавить, чтобы не пользоваться литературными вымыслами и завиральными фантазиями?

Мы создаем, кто-то создает за нас высшие чувства, вычерчивает дорогу, вздымающуюся от земли под ногами, порой мы ходим, задрав голову, заглядевшись в откровение, которое вот-вот снизойдет, которое уже снисходит, уже в нас и деформирует основы видения вещей, тогда мы выбираем из этих перечисленных образов поведения только то, что удобно, что кажется нам лучшим, — и вот мы уже все уладили, правда по отношению к себе, но с нас этого достаточно. Любое свое поведение, любое психическое состояние мы можем оправдать. И никогда ни в чем по-настоящему не виноваты. А если все-таки это поведение можно толковать двузначно, то причины мы ищем в иных судьбах, может быть, только для этого они нам и нужны. Тогда мы подпускаем их близко, чтобы проверить свое защитное ограждение. И не только тогда, когда люди должны утвердить нас против них самих. Бывает, что мы должны согласиться с нашим опытом, признать поражения, которые имеют место по чисто внешним причинам и которых скопилось в памяти столько, что это приводит к искажению чувств, инерции перед лицом непредвиденных результатов. Иногда надо по нам тюкнуть, что мы не правы, но только в каком-то одном плане, когда мы чего-то якобы не желаем принять, но это игра чисто внешняя, никто бы нас не тронул, если бы мы не были к этому готовы, сами это позволяем.

Из этой антиномии вырастает понятие мелодрамы. Ее конфузливая сила, ее социальная восприимчивость, и нечего эту самоочевидность замалчивать. Она дает нам видимость участия в чужой житейской истории, пусть и деформированной, которая выглядит, конечно, иной раз фальшивой, чужой, но такой, которую, может быть, мы под влиянием первоначального импульса хотели бы пережить сами. Тут и влажные ладони, и тревожность мира, и сладость безнадежности, ведь в каждом из нас сидит «горняшка», а может быть, просто нам бывает в сладость пострадать. Так для чего же эти яростные нападки, эти иронические наскоки, эти высокомерные анафемы, противоречащие самой структуре наших наклонностей? Все равно их не отменят те, кто по заказу поносит мелодраму, и ничего не значит эпоха или уклад, и будут врать все запрограммированные на неправду компьютеры в святилищах социологов.

Потому что жизнь наша складывается из работы и мелодрам. Кратких или длительных, отстраненных от нас или засасывающих как трясина, с примирением в конце или никогда не разрешаемых, из тех, что являются богатством для мыслящих и гибелью для слабых. Работа и мелодрама, то есть разновидность любви, всегда обреченной на умирание, — что же нам еще остается? А все прочие инстинкты, о которых говорилось, укладываются в эти два компонента без остатка. Так что давайте относиться с уважением к первичности наших чувств, потому что мелодрама нам нужна, помогая понять скрытое в нас, это же психотерапия. И нечего винить кого-то, если он имеет смелость быть смешным, расплачиваясь за открытость обуревающих его чувств. Еще неизвестно, продлится ли мир подобных людей еще хотя бы столетие. Я не хочу знать, каким он будет потом, в космическом пространстве нескольких планет, вытоптанных существами с механическими сердцами, питаемых единственно батареей мозга. Этого я знать не хочу. Не дай бог дожить до такого. Это я говорю сейчас, именно сейчас, в эти дни подведения итогов.

Вот и я в своем сочинительстве столкнулась с мелодрамой. Она спрыгнула ко мне красным заголовком с первой полосы газеты, из тех, что не столь принципиальны и ближе усталым людям, в то время дня, когда они возвращаются к себе. Иногда домой, иногда к кому-нибудь, но всегда к себе. И вот мне бросили этот заголовок, а я еще ничего не знала, потому что, когда другие возвращаются, я часто еще не выхожу. Для моей работы характерна зеркальная обратность, иной порядок вторжения массовых явлений и потребность в изоляции, так что я ковырялась где-то далеко, что-то выкорчевывала словами, хотя это уже произошло, несколько часов назад, потому что принялся дребезжать телефон. Звонили люди, связанные с бегом дня, проводящие его в актуальной суете; голоса у них были ненатуральные, потому что они хотели быть тактичными, а я не знала, почему я для них кающаяся грешница, все они хотели убедиться, испытываю ли я раскаяние в совершенном. И все это околичностями, с разными словесными фигурами, но в голосе вибрировало радостное сочувствие, до того им не терпелось услышать меня сразу же после такого удара. Они говорили «невозможно», говорили «и ты не читала?», кто-то даже восторженно крикнул: «Это же потрясно!» Приводили название газеты, я была для них холодной лицемеркой, ведь мы же верим письменному слову, такой уж условный рефлекс в нас всадили, не могла я быть в этой афере единственным инаковерящим, это в голове не укладывалось, и они, еле скрывая отвращение, клали трубку.

Я двинулась к киоску, вернулась и сразу обнаружила это: редакции менее серьезных газет верстают такие вещи во всеувидение, заботятся о клиенте, украшают блюдо красным соусом из букв, похожих на бутылки, так что я сразу увидела эту батарею. Я прочитала это, а потом все было темно, я посидела еще с минуту, пребывая в изумлении, а телефон вновь надрывался, так что я включилась в этот призыв, нашла кое-кого в той редакции, кто знал больше, знал п о ч т и все в силу журналистской пронырливости, хотя сокрушенно признал, что поганая это работа, когда у тебя потом выбрасывают из текста самые сочные детали. Какие уж там резоны, просто ханжество, потому что вечно висит над тобой меч бульварной прессы, а заведующие отделами обязаны заботиться, чтобы веревочка та не порвалась. И чтобы им шею не перерубило. Я бессмысленно переждала этот поток, отупелая и оглушенная, наконец мне сказали о фактах, установленных компетентными органами, что именно произошло.

Так вот, фрагмент одного случая, описание некой истории. При создании такой книги приходится порой не обходить этого, хотя у меня и не было намерения, когда я приступила к изложению, отмеченному иной, пусть и мнимой хронологией.

А было так — одним для размышлений, другим для собственного высокомерного утверждения, — было так в области неведомого, куда никто из нас в то время не проник и никогда не проникнет. Так что для нас, жадных на мелодрамы, на чью-то жизнь, если она сошла с рельсов, было именно так.

На какой-то улице, на каком-то там этаже одного из тех домов, где соседская жизнь проникает сквозь стены, жила семья, не слишком привлекающая к себе внимание. Были они молоды, но не слишком, образование было, хотя и среднее, имели потомство, но по стандартной норме: мальчик и девочка, один ребенок поздний, другой уже школьного возраста. Он офицер, но в небольших чинах, она служащая, из тех, что сидят в помещении с несколькими столами. Даже в том доме со многими внутренними каналами информации знали о них немного. Из квартиры этой не доносились ни повышенные голоса, свидетельствующие о радости жизни, ни перекрещивающиеся в житейском потоке наплывы взаимного разочарования.

В это время, а было это в самый разгар весны, в мае, муж уехал в служебную командировку. То ли была у него такая служебная обязанность, выезжать на несколько дней, или впервые тогда это случилось, что он должен был или хотел что-то — что? — уладить вне дома, на стороне? Неизвестно. Неизвестно, было ли это для женщины облегчением, или угрозой, или же еще одним привычным отсутствием? Факт тот, что и детей она отослала к родственникам. Кто-то потом прокомментировал это так: «Чтобы хоть немного свежим воздухом подышали, что у детей за жизнь в городе». Не знаю, как держала себя та женщина, о которой пишу. Что бы там ни было, она хорошо продумала, как на это время остаться в одиночестве. Недалеко от дома был газетный киоск, и продавщица говорила, что, возвращаясь с работы, женщина купила, как обычно, «вечерку». Расплатилась, поддакнула, что и впрямь наконец-то после этой ужасной зимы весна пришла, и поднялась к себе наверх. Шла медленно по лестнице без лифта, потом закрыла за собой дверь. Назавтра на работу не явилась. И два дня спустя. Это уже для сотрудников явилось неприятностью, никому же не хочется работать за двоих. Конечно, можно и поболеть, но болеть благородно, разумно и запланированно, предупреждая, когда выйдешь. На это есть соответствующие пункты, солидарность, чтобы не ставить сослуживиц в неудобное положение. Нечто в этом роде было произнесено, весьма неодобрительно, а поскольку телефона у нее не было, одна из сослуживиц (в рабочее время, потому что дело-то служебное), вытолкнутая остальными, решилась выяснить ситуацию непосредственно с отсутствующей. К сожалению, она как будто отсутствовала и в квартире. Стук, звонки, но за дверью тишина. Соседи заявили, что ее вроде бы последние дни и не было. Впрочем, как утверждали они, эта семья в акустическом отношении никогда себя очень не проявляла. А если они еще ко всему разъехались… Пошли на лестничной площадке всякие предположения, когда сослуживица, вот уже несколько минут стоящая ближе к двери, вдруг внимательно посмотрела на эту неплотную поверхность синего цвета, с минуту помолчала, словно собираясь, что-то в себе нащупывая, после чего принялась кричать, что нужен дворник и чтобы немедленно, чтобы сию же минуту, чтобы взломали замок. После этих слов забурлила массовая эмоция, кто-то крикнул, что и впрямь, да как же это до сих пор не догадались, — и поспешно пришел человек с инструментами, вызванный общественностью данного этажа, и не мог справиться, тогда все навалились на дверь и в результате борьбы с сопротивлением дерева наконец-то беспорядочно ввалились внутрь.

Та женщина сидела за столом, как обычно сидят, только слегка обмякнув на стуле, словно изнемогла от ожидания. Одета она была в черное платье, на шее ниточка кораллов. Только в этих бусинках и отражался свет настольной лампы, порыжелый среди бела дня, так как лицо ее и глаза уже не воспринимали свечения. Сидела боком ко вторгшимся людям, за живой изгородью сирени, почти невидимая за нею. Слишком много ее было, в банках и бутылях, даже в кофейнике, полукругом на столе, тоже уже беспомощной, увядшей и погибшей, чтобы соответствовать условиям мелодрамы.

А когда они приблизились, чуждые цветам, а уж ей и вовсе, то смотрели не на женщину, не на сирень, так как все уже было понятно. Кто-то хлопнул окном, в ядовитый воздух вошло облегчение для легких. Теперь можно было и не спешить и оглядеться, уже лучше себя чувствуя, разглядеть обстоятельно. Все, что нужно для людского любопытства, а это, наверное, и входило в намерения покойной, хотя неизвестно, этих ли людей она хотела иметь свидетелями. Потому что в этом цветастом полукруге они увидели маленький золотой кружочек, снятое с пальца звено сочетания с другим человеком, кружочек, лежащий на фотографии мужчины в мундире. Ну, этого-то они знали, на одной лестнице жили, хотя здесь он выглядел куда интереснее, и в глаза им смотрел задорнее, с нужными полутенями, как на всякой солидной фотографии. Теперь они увидели его заново, все шло по их разумению, потому что в эпилоге такой интригующей истории непременно должен был быть к т о - т о е щ е! И этот он не нарушил сценария, принял участие, все же присутствовал. Кольцо и фотография лежали на раскрытой книге. Раскрытой во второй части, там, где я усилила тон повествования, потом уже, по показаниям других, я смогла восстановить по памяти место, где женщина остановилась, чтобы не переворачивать следующую страницу. Ровно столько хотела она знать о книжных людях, сколько ей было нужно тогда, когда однажды майским вечером она решила сесть к столу и уже не доканчивать ничего, не ожидая никаких объяснений.

Книга эта — сентиментальная история, которую я написала, чтобы кое-что из себя извергнуть, есть у авторов такие недобрые наклонности в разных тематических вариантах, порой писательницы впадают в плаксивость, тогда на бумагу выползает их бабская душа, хотя во время писания они этого не замечают. И лишь потом книга отзывается эхом. Отголоском на призыв, который нужно в себе плотно запереть, так как между пишущим и читателем должно быть различие в ви́дении. Теперь-то я знаю. Теперь соблюдаю это, как могу, но тогда поддалась соблазну, слишком сильному и легкому, выбрала путь изложения почти без обработки, это было очень легко, я полагала, что именно так нужно сообщать людям то, что мое, не учитывала, что не остаюсь в достаточном отдалении, в стороне. И поэтому описала какие-то мелодраматические события, а потом, когда поняла, что это за книжка, безоговорочно осудила ее, оценила наиболее строго, хотя каждая из моих книг является в какой-то мере мною самой, тут уж ничего не поделаешь. А потом написала губной помадой на зеркале в ванной предостережение: «Чувствительно?!», чтобы было передо мной каждое утро, до того как сяду за стол, чтобы больше смотрела на мир, чем в себя.

Вот так эта мелодрама и стукнула меня, неосмотрительную, а заголовок в газете звучал: «Смерть над «Закрытыми глазами». И неважно, что я получаю письма в связи с этой книгой, кто-то к ней возвращается, так как может отождествлять себя с ее героями. И неважно, что я все-таки отстаиваю место для мелодрамы. Ведь она же дает людям собственную, безопасную позицию, создавая дистанцию между своей и чужой судьбой. А я нарушила эту раздельность. То событие надолго заставило меня быть осторожной к любой тональности слов, которые я выписываю на бумаге.

С того случая прошло время, оно протекало и сквозь меня, сгладило ритмом мелких щелчков и ударов остроту пережитого, я уже не отыскиваю в себе вины больше нужного, хотя все еще — теперь уже реже, но периодически — вопрошаю свою совесть: может ли написанное слово свернуть чью-то жизнь на другую стезю? И не нахожу на это ответа. Неужели наш голос — более сильный и проникающий в чье-то восприятие, нежели зов любого ближнего, который кидает слова на ветер? Не слишком ли доверяем себе, а может быть, не несем за то, что делаем, достаточной ответственности? Но как же работать со столь скованной мыслью, когда после крушений вымышленных абстракций мы приходим к выводу, что именно р а с к р ы т и е, освобождение собственного зрения от всего обманного для других, придает книге внутренний пульс, даже если она потом вступит в противоречие со всем, что является знанием тех, кто войдет в нее, как в ворота, для них — в ворота бумажного мира? Но от такого столкновения двух воображений все равно не надо отказываться. Известно же, что литература — плоскость интимная, более личная, чем иные области искусства. Наверное, поэтому-то взаимная близость автора и читателя в ней обязательна, хотя нередко она приводит к поражению одной из сторон, когда один говорит одно, а другой понимает слишком много или ничего не понимает.

Подобные расхождения часто спасительны, хотя легче все это умозрительно разрешать, чем писать, как я сейчас описываю тот очередной день моего ожидания, когда ум и рука были безвольны, потому что где-то внутри все прислушивалось. Прислушивалась я не к себе, потому что там ничего не было, никакой тревоги, никакой боли, было только место, о котором я могла забыть. Нет, я ждала звонка, даты, и каждый час усугублял сомнение. Вот уже пятница, день этот все убывает, потом наступит суббота. В субботу приема нет, это я уже знаю, а потом воскресенье, а там другая неделя. Даже если меня примут тогда, то сколько еще всяких исследований и анализов — и мое, даже и там, постоянное сознание неведомого? Сколько на это надо сил, чтобы в конце кто-то перерезал ланцетом время? Как долго может человек привыкать к ожиданию?

Разумеется, телефон не молчал, так что я имела возможность убивать часы.

Был звонок и из Большого дома, который мог дать мне гораздо больше. Не знаю, когда это началось, наверное, после той книги, отмеченной сенсацией и смертью, к которой я отнеслась безответственно, словно к исповеди святоши, когда сокрушение и раскаяние заменяет гордыня собственных грехов, лишь бы поразить исповедника. Что же, в результате этой демонстрации было только унижение, и это отвратило меня от подобных выходок, а может быть, не это было причиной, а может быть, я приобрела иную оптику, помогающую разглядеть, что человеку полезно? Знаю, знаю, сейчас я нарушаю условие умолчания, так как в этой книге даю свой куда более откровенный образ, чем в той, без всяких игровых моментов фикции. А причину я вижу в этих днях, совершенно вычлененных из всего, чем я была доселе, в иных измерениях существования, когда собственный катаклизм может явиться объектом познания для других. Познания чего? Наверное, я еще раз ошибусь. Но иначе не могу. Вероятно, человек не может уклониться от мест, где таится зло, не уклоняется, несмотря ни на что. И если я хочу вернуться к книгам о других, то сначала должна все это как-то упорядочить в себе. Сейчас именно так — и ни к чему взывать к чьей-то мудрости. Но тогда, после того обратного отражения, когда определенные сочетания слов обратились против меня, я решила забросить их. В ясном уме, полагая, что навсегда, хотя наряду с этим решением и сама изменилась, а может быть, действительность начала меня иначе формировать? Я жила среди людей, подобных мне, но подверженных еще и давлению из-за собственного, нераздельного житейского опыта, — и стала смотреть на это внимательнее, потом вошла в их круг. Могу сказать, что, в каком-то роде оставаясь личностью, я стала личностью общественной, хотя определение это уже затерто до банальности. И все же любопытство, выходящее за рамки своей персоны, в форме не только своих личных открытий, но и пока что применительно к себе, стало брать верх.

Я входила во вкус, игра определенно увлекала меня, — игра с резонансом голоса некой общности, с местом для общества, частью которого я была. Правда, я не выходила за рамки мелких проблем — с некоторой точки зрения, не стремясь к заголовкам масштабного характера, находя и в повседневности полный лексикон значений и всевозможных сравнительных моментов для основной игры. Меня стали интриговать системы, коллективы, на которые многие, утомленные их явной переменчивостью, что было следствием непоследовательностей прошедшего времени, стали взирать равнодушно или даже презрительно из-за более устойчивых ценностей производимого ими за письменным столом. Сначала я раздражалась оттого, что ничего не понимаю, что моя настойчивость может вернуться ко мне усмешкой чьей-то снисходительности. Потом мне показалось, что, пожалуй, не всегда ускользает от меня смысл проблемы, ее развитие в дальнейшем, хотя и по сей день сознаю, что определенного ярлыка мне с себя уже не снять. И только однажды, когда восторжествовала правда в одном общем деле, которое и от меня зависело, это перестало меня угнетать. А бывали и такие минуты, когда я грелась в общем тепле этих нескольких неразумных, для которых стычки и парирование неожиданных выпадов разных деятелей из разных твердынь были куда важнее, чем писать свою книгу в благой изоляции от этой ярмарки злой и доброй воли. А потом сдавать ее точно в срок, себе и другим, для чисто писательского самоутверждения и больше ни для чего, но и ради всего, что должно считаться и что действительно считается, но только в теории, каковую уже не раз опровергала практика нашего коловращения. А иногда все же ради действия, ломающего какой-то круг концепций, придуманных для нашего потребления, но нами не усваиваемых, потому что они выведены с позиции наблюдателя, который не может знать слишком подробно, не рискуя ошибиться.

Я училась правилам поведения в определенных коллективах, возникших преимущественно не по своему выбору, их выбирали другие, и мы не бежали падающей ответственности. Можно даже ручаться, что были готовы к ней, занимая новый пост. Бывали такие, с которыми я все же разминулась в этом контрдансе двухлетних полномочий, поскольку они оказались не слишком приспособленными к неизбежной, довольно внушительной потере напрасно загубленного времени. Были и такие, с кем я могла объясняться сокращенным шифром событий в нашей среде. Достаточно было пароля из набора имен, достаточно бывало воспоминания об инциденте, дате, заверенной печатью недавней истории, чтобы не прибегать к азбуке исходных значений. Бывали встречи ослепительные, почти как в любовном мире, полные восторгов и взаимного ожидания актов преданности и самоотверженности. Была дружба на манер мимолетных флиртов, когда отношения ограничены невозможностью полного взаимопонимания, если не считать дежурных улыбок и вежливых слов, которые с самого начала понимаются как бесперспективные. Но бывало и долгое взаимное общение и проверка друг друга в различных ситуациях, содружество, когда уже мало приносишь друг другу неожиданностей — и приятных, и неприятных. И только тогда можно изъясняться условным кодом, без громких деклараций вроде призывов с трибуны. Я познала все это ценой открытий и разочарований, не раз вынуждена была вносить поправки в свою географию этого мирка незаурядных людей, потому что они были незаурядные и с трудом поддавались классификации, даже те, кто никогда так о себе не думал. Талант не должен быть сверхвпечатлительностью, даже воображением. Сверхвпечатлительность не должна быть движителем таланта. Есть ведь хорошие книги, написанные без воображения. Иногда достаточно развитых ассоциативных данных, хорошей памяти, работоспособности. Среди таких, разных и похожих друг на друга, я и живу, даже обречена жить, если хочу быть среди них. А без этого, после того как приспособилась, уже жить не смогу. Хотя, возможно, когда годы уйдут и поздно будет что-то менять, упрекну себя в этом. И только тогда буду знать, правильно ли сделала, оставив после себя на несколько книг меньше, насколько больше втянули меня полюса социальных парадоксов, их магнитное поле, в котором я кружила с десятком себе подобных.

И что мне это дало? Уж никак не благотворный ритм писания. Слишком часто я смотрела на циферблат, выкраивая для себя какой-нибудь неполный час. И уж никак не безмятежный покой отстранения от всяких разбереженных, раздутых, а нередко и пустых историй. Но все это дало мне важное ощущение относительности фактов, а возможно, и более глубокое и разностороннее видение, словно я находилась сразу в нескольких психиках. Усваивала это я с трудом, признаюсь, нелегко было сдирать с себя кожу кусками. И вместе с тем что-то там в себе не повредить. Думаю, что таким образом я созревала и для других тем, некогда чуждых мне в литературном отношении, как в химии говорится — нейтральных. А созревание, в любом смысле, в любом понимании, — тут уж никто точно не знает, после скольких поражений, переоценок ценностей, после скольких моментов растерянности и еще неведомого риска должно ли это созревание произойти. Но думаю, что именно потому я вышла из заповедника, из уютного уголка дамского рукоделья, где доселе могла довольно безопасно хозяйничать, — и решилась написать две книги, о которых можно сказать, что они были социальны по намерениям. Не знаю, «хорошие» они или «плохие», не мне судить, пусть другие наделят их соответствующими оценками. Разное о них говорили и писали. Они принесли мне кусочек успеха и чувство неудачи. Видимо, так и должно быть, я знаю, что так и должно быть, если уж я схватилась за это после такой перелицовки себя и людей — только тех, что вышли из меня самой, к этому крутому подъему, где широкий кругозор. Тогда происходит уравнивание уровня сознания, как в сообщающихся сосудах, люди, пишущие о векторах течения современных нам событий, позволяют увлечь себя этому потоку, а из него в свою очередь сами черпают направляющую силу для своей работы. Я быстрее училась, когда решила преобразовать в фабулу то, что в новом ее воплощении сочла достойным внимания и времени, чтобы не умереть в двойном заточении от недостатка воздуха в альковных темах предыдущих сочинений. Иногда я убеждалась, что во время наших схваток, когда мы сбегались, мне помогали аргументы, основанные на знании наслоений второго дна какой-нибудь мотивировки, которую я вынесла из уже написанной книги. Пусть даже она была бог знает как далека от акустики проблем, которыми мы швыряли друг в друга во время этих вокальных номеров. Часто они кончались как попало, без всяких выводов, аккордом хлопнутых дверей, когда каждый был уже сыт разговорами и клятвенно заверял, что никогда больше не поддастся этому массовому психозу, поелику единственный разумный человек здесь — это только он, ведь он же знает лучше. И не поддавался-таки. До ближайшего случая, когда невмоготу становилось тихо скрести перышком по бумаге без очередной серии возбуждающих уколов в уже известном духе.

Человек, с которым я встретилась в темном дупле кафе, знал обо всем этом. В конце концов, он имел с нами дело в период, когда фантазии моих собратьев не одному из них вышли боком. Я была уже одним из многих его собеседников, да и он был для меня не первый. В таких разговорах я всегда видела их настороженность, они с готовностью разглядывали стены, обменивались полуулыбками, иногда отходили от основной темы в область избитых и потому удобных темочек. Я могла бы назвать это их деликатностью, но это наверняка было опасением, как бы не ушибить свое достоинство представителя высокой инстанции о нашу угловатость и слишком острые реакции. Мне кажется, что, по сути дела, эти люди относятся к нам как к стаду лягающихся недорослей, так как каждый из этой компании, умный или глупый, талантливый или графоман, — это индивидуальность, требующая, чтобы ее признавали сверх пределов действительно свершенного; известно же, как с нами носятся в нашей стране, известно же, что каждый из нас расценивает свою особу как нечто исключительное. Во всяком случае, сами мы расцениваем себя собранием незаурядных личностей, которыми не так-то просто помыкать.

Можно ли при таких психологических условиях разговаривать нормально с художником пера? Это очень тягостная задача, не удивительно, что человек, сидящий напротив меня, рассеянно звякающий ложечкой в чашке кофе, смотрит на свои руки, в окно и даже, кажется, слегка вспотел. А я точно знаю, кто я в его глазах:

«Вот прибежала на звонок, а все потому, что в этих бабах из актива сидит какой-то калорифер, всегда излучающий свою горячку, всегда подогревающий в человеке бдительность к их словам до седьмого пота! Да, да, поговорить они умеют, на больших оборотах, просто турбины фраз, сами себе то и дело противоречат, разумеется, кое-что из этого можно вышелушить, некую точку зрения, подходящую для обеих сторон, но все остальное — ох, уж это все остальное!.. Надо переждать это шалое вступление, все равно не даст слова вставить, как ни пытайся, ведь не монологи же слушать человек сюда пришел; но нет, исключено, уже вторая серия резонов пошла, она ведь из тех, которые и впрямь думают, что проникли в тайну специфики своего клана, но, к счастью, она еще и женщина, так что со знанием дела пользуется оружием легкой провокации, знает, что с бабами трудней управиться, и пользуется этим, чтобы преимущество иметь, с одной стороны, отчетик о том, что мы прохлопали, а с другой — причесочка и ресничками хлоп-хлоп, сама возбуждается от своего красноречия, даже за руку хватает, может быть, и не в смысле амурном, но ведь я же марксист, подкованный, но ведь господи боже мой, люди смотрят, может, кто-то меня здесь знает, а я даже отодвинуться не могу, потому что хотя я человек по происхождению простой, как положено, но далеко не прост, знаю, что не так-то просто женщину одернуть, но уж в конце-то мне тоже найдется что сказать. И побольше, потому что ее открытия — никакая не новинка, мы там тоже не дураки сидим — верно? — разбираемся в их делах, не первый день друг к другу приглядываемся, а что угораздило меня к ним определиться, так ничего не поделаешь, у нас ведь, раз обязан, стало быть, обязан, вот я и кручусь и слушаю смиренно, пока дамочка — вон вся пятнами уже пошла — на стульчик не опадет. Тут уж мой черед говорить, иной раз глядишь — и как-нибудь удастся к согласию прийти. Лишь бы нервишки выдержали, возражать надо тактично, что, конечно же, она абсолютно права, только не во всем. Какой уж там из меня дипломат, вот чем довелось заниматься, но кое-какие приемчики знаю, знаю, как их охлаждать, чтобы не воспламенились. Чтобы эта деятельница опять не закипела».

Вот, значит, какая я. О чем-то договариваемся, срок подходит к концу, новые выборы предстоят, значит, надо ему побеседовать с возможными кандидатами. Так есть, так всегда было, а может быть, это его личная инициатива, я ведь знаю, этот человек часто выходит за пределы своих прямых обязанностей. Знаю, делает больше, чем должен, но знаю и то, что инициативные его действия относятся к резервной сфере, не к самым фундаментальным вещам, но ведь в то же время сколько он чисто человеческих забот разрешил. Когда у нас руки опускаются, а некоторые поднимают головы, кличем его на помощь, он бегает там к кому-то, торгуется, надоедает — и в конце концов приносит нам, все такой же отстраненный и осторожный, просимое на подносе: кому работу, так как книжками не проживешь, кому виды на квартиру, чтобы хоть надежда была, а кому-то больницу в темпе неотложной помощи, потому что вот-вот пузырь может лопнуть от камней. В любой день, на любой наш зов, никогда еще терпения не утратил, пусть мы и вне себя, наши и свои условия справедливо выстраивает рядом, хочет, чтобы мы вместе с ним выбирали, и порой я даже думаю, что он нам предан. Это наша нянька на не очень-то представительном уровне, но кто знаком с механизмом управления, знает, что на таком месте люди могут сделать много и хорошего, и плохого. Это же передача, которая сообщает позывные.

Управление, роль руководства — это точный аппарат, это одна из наук для тех, у кого склонность к ближним, иногда этот процесс должен быть только внушением, подсовыванием решения задачи для дискуссии, основанной на знании положения вещей с добавкой доброй воли, нейтрализующей аварию и трения. Я немножечко знаю моего собеседника и всю нашу задиристую компанию и считаю, что он избрал по отношению к нам правильный метод. Кто-то может сказать: результат нового стиля, — хотя тут все зависит от обеих сторон, от их взаимоотношений. Это важнее модной номенклатуры и отрезка современности, отмеченной фактами куда более важными, более долговечными, чем цитаты.

Поэтому в разговоре я могу сказать и о своей ситуации. Несколько расслабилась, и к чему, собственно, играть? Трудно мне сейчас обещать, что я соглашусь выставить кандидатуру, если люди этого захотят. Это верно, меня уже втянули эти шестерни, и мне грозит пустота в той стороне жизни, куда я из них выпаду. Но сейчас я на рубеже, впереди у меня важное дело — и я не знаю, что со мной будет, может быть, все утратит сегодняшний смысл, так что я не хочу никого обманывать, даже себя, нет, нет, я не ломаюсь заранее, потому что я могу оказаться, и это следует принимать в расчет, совсем в ином мире.

Выучился сдерживать любопытство, так что эта часть беседы хромает, он не хочет меня опережать, я же спотыкаюсь о куски правды, точно о мерзлые комья. Я хочу быть искренней, но моя правда — это уже какое-то унижение, секреты тела не раскрывают без ощущения стыда, а как же говорить о последствиях, опуская причину? В общем-то, тормоза у меня ослабли, извожу себя последние дни, а это притупляет бдительность. За внешним поведением плохо следишь. Но видимо, пока что поведение в норме, потому что после этой самозащитной судороги я формулирую свое положение вполне по-деловому и не желаю слышать взамен никаких приглушенных слов. Это ничего не изменит, он совсем чужой человек, которому я вынуждена сказать сегодня о себе больше обычного, чтобы не допустил ошибки в своей работе и не рассчитывал на мою помощь, поскольку все, что он принес с собой для разговора, впервые мне кажется далеким. Возможно, он видит это, мне досадно, что видит, но что я могу поделать? Я столько дней жду, и пока что ничего, только э т о во мне становится все более глубоким, но я здесь не для того, чтобы преподнести ему реляцию о том, как продвигается мой распад.

Но когда я возвращаюсь в убежище о четырех стенах, я уже знаю, что потеряла два часа отпущенного мне времени, а ведь в них были минуты, когда я могла бы не помнить об этом. Это очень много, и этот человек не сознает, что помог мне. И в наплыве облегчения, которое может быть разновидностью энергии, я звоню пани Аните и уговариваюсь с нею на следующий день. Вот и вечер, и я уже ничего не высмотрю, а завтра? Завтра суббота, еще один подаренный мне день. Ведь в субботу ни одна больница не принимает таких, как я, тех, кто может ждать своей очереди, потому что никакой пузырь с камнями у них не лопнет, не смолкнет сердце, стиснутое обручем коронарных сосудов, и вообще может еще себе жить без последней тревоги, так что последующий день будет для них совершенно обычным, и нечего им жаловаться на судьбу.

Загрузка...