— Я ОПЯТЬ набираю номер. Там снова снимают трубку: «Отдел культмассовой работы». Я снова говорю: «Разъединило. Я вас хочу пригласить на конкурс «Алло, мы ищем таланты-инвалиды!»
Люба болтала второй час. Николай слушал ее вдумчиво и серьезно, как покойник надгробные речи. И лишь время от времени одним и тем же словом — «порядок», меняя рывками и жимами интонации его содержание, давал оценку рассказанным Любой событиям.
Вообще-то внимание Николая объяснялось просто — он боялся пропустить в болтовне Любы момент, когда речь вновь пойдет о президенте. Но Люба этого не знала и наслаждалась интересом любимого мужчины к ее яркой личности.
— В трубке тишина, — заливалась она. — Потом слышу, девушка кому-то говорит: «Слушай, Юра, опять! Какая-то хулиганка». — «Матерится?» — «Нет. Издевается над антисоветчиной». — «Анекдоты про Брежнева рассказывает? Ржачные? Дай послушаю» — «Как же, анекдоты, размечтался. Клевещет, что культура у нас больная, парализованная с детства» — «Насчет детства, это не наш функционал, это в РОНО». — «Культмассовая работа, говорит, хромает на обе ноги. На конкурсе дворовых агитплощадок…» — «Дай-ка трубку, я сам переговорю».
— Девочка, назови свое имя, — Люба услышала молодой, опрятный и подтянутый мужской голос, это был работник отдела культмассовой работы Юрий Савельевич Готовченко. — Ты в какую школу ходишь?
— Я в школу хожу редко, — призналась Люба. — Потому что там для таких учащихся, как я, неприспособленно. Папа говорит, все не по уму.
— Что — все, девочка? — ласково, но строго, как советская мать, спросил Готовченко.
— Все чересчур узко, препятствия кругом. На историю не знаешь, как въехать. В литературу вход нормальный, так внутри не развернешься. А советское государство и право? Ступенек столько, что загремишь, пока доберешься. До звонка и не успеешь.
— Да, советское право дело такое, там без полбанки не разберешься, — рассеянно согласился Готовченко. — А загремишь, так от звонка до звонка.
— А химия? — не дослушала Люба.
— По этой статье «химия» не предусмотрена, никаких условно-досрочных, — гордясь знанием дела, разъяснил Готовченко.
— Но на конкурс «Алло, мы ищем таланты-инвалиды!» я все равно обязательно приду. Я в нем принимаю участие. И вы приходите, будем ждать!
— Подожди, девочка! — встрепенулся Готовченко. — В какую школу приходить? В историю — где не въехать? Номер, номер, назови!
— Номер два.
— Лариса, зафиксируй срочно: во второй школе историю КПСС извращают, по литературе вместо принципа соцреализма подпольно читают клеветнические произведения, — прикрыв трубку, скомандовал Готовченко. — Ты, кстати, когда мне «Один день…» вернешь? На одну ночь ведь брала. У меня на этого отщепенца целая очередь. Каллипигов первый в списке.
Вечером в сенях у Зефировых загремело. Затем в дверь для проформы стукнули официальным стуком, и в коридор мрачно, как работяга, пропивший зарплату, вошли директор школы номер два Гертруда Васильевна Гнедич, в долгом девичестве Комиссарова, и классный руководитель Мария Семеновна Блейман, по первому мужу Воробьева. Гертруда Васильевна была сурова, словно Брестская крепость, Мария Семеновна, наоборот, дышала взволнованно, и выглядела растерянно — упревши, как засватанная.
— Ваша дочь дома? — казенным тоном задала вопрос директор школы выглянувшей из комнаты Надежде Клавдиевне.
— Да, — недоуменно ответила Надежда Клавдиевна.
— Пригласите ее.
И словно град застучал по карнизу.
«Нога какая у гражданки тяжелая», — пожаловалась половица, на которую пришелся вес стелы Гертруды Васильевны.
— Люба! — позвала Надежда Клавдиевна. И взволнованно оглядела гостей. — Что-то случилось?
— Вот это мы сейчас и выясним, — надгробным голосом пообещала Гертруда Васильевна. — Для этого мы сюда и пришли. После своего рабочего дня, кстати.
— Здравствуйте, — поздоровалась выехавшая на порог своей комнаты Люба.
Гертруда Васильевна вывела глазами крутую арку, захватившую оба угла коридора. Выстроив невидимую, но тяжелую сводчатую конструкцию, она вновь утвердила взгляд на Любе.
— Скажи, пожалуйста, Зефирова, ты сегодня обращалась с телефонным звонком в отдел культмассовой работы районного комитета ВЛКСМ?
— Да. Я хотела…
Гертруда Васильевна и Мария Семеновна бросили предсмертные взгляды в лица друг другу. «Я догадывалась, кто мог так опорочить нашу школу, педагогический коллектив, но до последнего мгновения хотела верить, что вся эта грязная история — чудовищное недоразумение, не имеющее к нашему образовательному учреждению никакого отношения», — сказала глазами Гертруда Васильевна. — «Да что же это?!» — носом ответила ей Мария Семеновна.
— Может, вы в комнату пройдете? Чего же в дверях-то? — пригласила Надежда Клавдиевна.
Директор и классный руководитель бок о бок сумрачно прошагали в большую комнату, которая в семье Зефировых именовалась «зал», и опустились на диван. Над сервантом сгустилась мгла. Рюмки дружно пожаловались на скачки атмосферного давления, от которых буквально в голове звенит.
Внезапно Гертруда Васильевна увидела на книжной полке вырванную из журнала цветную репродукцию картины «Ленин у телеграфного аппарата». Встреча с Лениным придала Гертруде Васильевне сил. Она почувствовала прилив. «Все-таки это не климакс, — с удовольствием констатировала Гертруда Васильевна. — Это — прилив энергии. Быть по-ленински энергичной — моя задача. Несмотря ни на что!»
Ленин играл особую роль в жизни Гертруды Васильевны. Одно время она даже носила на своей огромной, как сибирский утес, груди, круглый крошечный значок с бордовым профилем Владимира Ильича. В воскресенье вечером Гертруда Васильевна неизменно перекалывала железную камею с Лениным на костюм или платье, которое собиралась надевать в школу с текущего понедельника. Изменить привычке пришлось под давлением обстоятельств: бюст Гертруды Васильевны был столь обширным, что Ленин на нем терялся. Становился малозначительным. Это было нехорошо. Гертруду Васильевну могли неверно истолковать. Ленин окончательно покинул левую грудь директора школы номер два после неприятного инцидента в автобусе: подвыпивший мужчина с кривоногими усами, с которым Гертруда Васильевна оказалась в стесненных обстоятельствах задней площадки, жарко сообщил ей на ухо: «Ух и грудь у тебя! Как броневик! Небось, хоть целый день Ильича шарь — не нашаришь». Гертруда Васильевна гневно отпихнула пошляка сумкой с тетрадями и вырвалась из автобуса за две остановки до дома. Она пылала, как небо над Барселоной. Гертруда Васильевна не могла понять, откуда в СССР появляются такие люди?! Пробелы в воспитании? Проникновение чуждой морали? Влияние улицы? Пережитки прошлого в сознании? Ошибочная мировоззренческая направленность? Где, где они, педагоги, средства массовой информации и пропаганды, самодеятельные организации населения, трудовые коллективы недоработали, допустили ошибку? Она взволнованно обдумывала, как, придя домой, сразу засядет за корректировку плана завтрашних уроков истории. Решено было «Крах колониальной системы» в девятом классе заменить на «Ленинизм шагает по планете», а «Восстание под предводительством Спартака» в пятом — на «Ленинским курсом к глобальным проблемам современности». Но возле письменного стола Гертруду Васильевну облюбовал муж. Он самозабвенно обхватил, сколько смог, грудь Гертруды Васильевны, влекущую суровой мощью степных курганов. Гертруда Васильевна принялась вырываться. Выручил ее Ленин. Муж уколол палец о застежку значка. Впрочем, укол Ленина не остановил мужа. «А, чтоб тебя!» — сказал муж. И сызнова опустил трудовую ладонь на грудь, которая — ладонь, казалась не больше облачка на вершине Казбека. «Ты бы хоть не при нем!» — возмутилась Гертруда Васильевна, кивнув головой на репродукцию на стене «Ходоки у Ленина». — «А я чего? — принялся оправдываться муж. — Я ведь не к Крупской и пристаю. А к своей законной жене».
Гертруда Васильевна вспомнила об этом, взглянув на «Ленина у телеграфного аппарата» на полке у Зефировых. Все-таки в тот день муж согласился, что пока план шагов ленинизма по пылающей планете не составлен, грудь жены принадлежит учащимся школы номер два. «Ведь сумела же я убедить в своей правоте мужа, — напряженно вспоминала Гертруда Васильевна. — Так где, в какой момент упустили мы Любовь Зефирову, не сумев привить ей навыки коммунистической идеологии?»
В двери комнаты въехала коляска с причесанной Любой.
Гертруда Васильевна соединила свои руки в крепком саморукопожатии, в опасении, что они распоясаются, и тогда она будет выглядеть малодушно и не выдержанно.
— Скажи нам, пожалуйста, Зефирова, с какой целью ты оклеветала методики преподавания и содержание предметов в нашей школе? — Гертруда Васильевна старалась хранить ленинскую выдержку. — Что тебя побудило сообщить в райком комсомола, что культурная работа, коллективное творчество наших учащихся, полностью парализовано?
— Не правда, ничего такого я не клеветала, — с жаром воскликнула Люба.
После этих слов ленинская выдержка изменила Гертруде Васильевне. Она подскочила с дивана и закричала страшным педагогическим голосом:
— Ты хочешь сказать, что товарищ Готовченко врет?! Родина кормила, поила и учила тебя, инвалида, а ты так, значит, ей отплатила? Нет, ты не инвалид, ты — моральный урод и нравственный калека!
«А ну повтори, чего сказала!» — взревел костыль, с незапамятных времен стоявший за дверью.
«Любушка, не слушай ее», — запричитала коляска.
— Замолчите! — вбежал в комнату Геннадий Павлович. — Или я вас ударю, как член партии члена партии!
— Бейте! Я не боюсь вашего членовредительства! — откинув голову, вскрикнула Гертруда Васильевна.
— А вот и чай! — радостно прокричала появившаяся на пороге Надежда Клавдиевна.
— Я не дрогну ни перед каким членом! — фанатично выкрикнула Надежде Клавдиевне Гертруда Васильевна. — Даже если это ваш муж!
— Гена, ты пытался напасть на Гертруду Васильевну? — дрожащим голосом спросила Надежда Клавдиевна.
— Я? — возмутился Геннадий Павлович. — Я?! Это она начала!
— Люба, выйди из комнаты! — закричала Надежда Клавдиевна.
— Гертруда Васильевна, да как же это? Когда? — с изумлением воскликнула Мария Семеновна.
— О чем вы? О чем?! — возмутилась Гертруда Васильевна. — Он угрожал, что ударит меня!
— Геннадий, ты сделал это под угрозой побоев?! — горестно закричала Надежда Клавдиевна.
«Бить? — встрепенулись придремавшие старые настенные часы. — Уже пора? Проспали что ли?»
«Все проспали, все! — подтвердил из серванта набор из шести вилок. — И как бил, и как насиловал!»
«Мужики, не держите меня, все одно я ей накостыляю!» — орал костыль.
Часы ударились бить и невпопад отсчитывать: «Бом-м! Раз!»
Все вздрогнули и посмотрели на свои часы.
— Девятнадцать сорок две, — отметила Гертруда Васильевна.
— Семь сорок, — пробормотала Мария Семеновна.
— Без двадцати восемь уже, — заволновалась Надежда Клавдиевна, вспомнив о не сваренном вермишелевом супе.
«Бом-м! Два! Бом-м! Три!» — горланили часы.
— Мама, папа здесь ни при чем, — умоляюще произнесла Люба. — Он ничего плохого Гертруде Васильевне не сделала. Это все я! Я позвонила в отдел культуры, рассказать, что к годовщине октябрьской революции в нашей школе состоится спектакль, литературно-музыкальная композиция «Елка 7 ноября в Сокольниках». Это я сама придумала. И хотела исполнить роль Ленина. Как он приходит к детям на утренник. А наши ребята как бы дают перед ним концерт художественной самодеятельности.
«Бом-м! Девять!» — драли глотку часы.
«Накостыляю!» — надрывался костыль. Второй своей конечности он лишился на железной дороге по пьяной лавочке. Но всем заявлял, что получил инвалидность на производстве. По какой нужде Геннадий Павлович принес костыль Любе, теперь никто уже и не помнил. Выпив, костыль любил скандалить за справедливость.
«Не дер-р-ржите меня!» — вновь заорал костыль и упал поперек порога, где и затих.
— Любушка, — вздохнула Надежда Клавдиевна. — Как же ты можешь исполнять роль Владимира Ильича? Ведь у него была лысинка, а у тебя вон какая коса!
Гертруда Васильевна с паровозным гудком втянула носом воздух.
— Вы полагаете, Надежда Клавдиевна, что это единственное препятствие? — раздельно проговорила она.
— Ну бороду-то можно наклеить, — предположила Надежда Клавдиевна.
— Вы полагаете, — еще более раздельно спросила Гертруда Васильевна, — что ленинизм шагает по планете в инвалидной коляске?
«Бом-м! Одиннадцать!» — гаркнули часы.
— Вождь мирового пролетариата — с параличом? — возмутилась Мария Семеновна.
Часы вздрогнули.
«Тьфу! Бом-м! Сбила! Это какой раз-то? Двенадцатый?»
«Нет-нет! — встрял из серванта набор из шести вилок. — Шестой!»
«Тьфу! Бом-м! Шесть!»
«Да прекратите же бить! — страдальчески воскликнул пустой хрустальный графин. — Без вас голова трещит».
«Тебя я не спросил! Бом-м! Семь! Мое дело вдарять. Двадцать раз вдарю, потом еще сорок два раза».
«Сорок пять, — уточнил настенный календарь. — Ваши стрелки показывают уже двадцать часов сорок пять минут».
— Ленин на инвалидной коляске! — затрясла головой Гертруда Васильевна. — Гнусные измышления.
«Это почему же» — вскипела коляска.
— И что же ты, Зефирова, собираешься делать на сцене в образе Владимира Ильича? Держать речь «Детская болезнь левизны в коммунизме»?
— Нет, зачем о болезнях? Я жаловаться не привыкла. На балалайке буду играть.
«Ленин, кстати, любил прямо с колес выступать», — не унималась коляска.
— Люба прекрасно владеет балалайкой и гармонью, — радостно подтвердила Надежда Клавдиевна. — Геннадий Павлович ее научил.
— Чему может научить Геннадий Павлович, я предполагаю, — отчеканила Гертруда Васильевна.
— Гена, все ж таки я не понимаю, что произошло между тобой и товарищем Гертрудой Васильевной? — потребовала отчета Надежда Клавдиевна.
— Надежда, не надейся! Ни-че-го! — рассердился Геннадий Павлович.
— И что же, по-вашему, Ленин будет исполнять на балалайке? — зловеще спросила Гертруда Васильевна. — И почему на балалайке? Почему не на бубне?
«Бом-м! Двадцать! Ети мать! Бом-м! Двадцать и один!» — надрывались часы.
— Ты уж, Люба, действительно… Может, вообще Владимир Ильич у тебя на ударных барабанить будет? — укоризненно проговорила Мария Семеновна.
— Да-а, Зефирова, тебя послушаешь, так Октябрьскую революцию хиппи какой-то совершал, — возмутилась Гертруда Васильевна. — Ну все, хватит! Мы с Марией Семеновной достаточно наслушались этой ленинской ахинеи. Теперь тебя, Зефирова, будут слушать в райкоме комсомола.
— А чем вас, почтеннейшая Гертруда Васильевна, собственно говоря, не устраивает балалайка, яркий пример народного творчества? — взвился Геннадий Павлович. — Что вы имеет против народности искусства? Или вас привлекают буржуазные его формы? Рок-оперы? Комедии абсурда?
«Бом-м! Японский городовой! Двадцать шестнадцать!»
— Рок-комедии? — Гертруда Васильевна задохнулась. — Меня?!
— Да, вас! — горячился Геннадий Павлович. — Народность искусства, это, между прочим, особая эстетическая категория. И Ленин, в отличие от вас, понимал, что балалайка — это не трень-брень!
— Вы подобрали удивительно верное определение! — саркастически вскрикнула Гертруда Васильевна. — Трень-брень!
— Нет, Ленин понимал, это — форма непосредственного участия народа в художественном творчестве. Балалайка — это степень соответствия искусства эстетическим вкусам и потребностям широких народных масс. Широких!
— Мне все же непонятно, что именно широко исполнит ваша дочь на этой вашей балалайке, находясь в образе вождя? Аппассионату, может быть?
— Нет, апассионату Любочке пока не осилить, — робко произнесла Надежда Клавдиевна.
— Тогда что? В красной армии штыки чай найдутся, без тебя большевики, я извиняюсь, обойдутся? — саркастически вопросила Гертруда Васильевна.
— Зачем же утрировать духовную жизнь народа? — горячился Геннадий Павлович. — Есть полюбившиеся трудящимся произведения, созданные профессиональными композиторами. Ленин, кстати, любил «Коробейников» на стихи Некрасова. Может быть, вам и Некрасов чужд?
— Нет, Некрасов мне близок.
— Тогда к чему весь этот разговор?
«Бом-м! Двадцать тридцать один пропади все пропадом!» — молотили часы.
«Да замолчите же! — хором завопили рюмки. — Что вы заладили: бом-бом!»
«Любушка, — запричитала коляска. — Наплюнь ты на этого Ленина! Вот он тебе сдался! Гляди, крику сколько! Уж присралось Гертруде этой «Елку 7 ноября в Сокольниках» ставить. Мало ли других каких хороших сказок? «По щучьему велению», например. Я буду печкой, а ты Емелей. Выезжает печь, а на ней Ленин лежит. Тьфу, Емеля. Или еще хорошая сказка: «Емеля и печник».
— Но почему я не могу играть Владимира Ильича? — умоляюще воскликнула Люба.
— В самом деле, Гертруда Васильевна, — вступилась Надежда Клавдиевна. — Люба же не виновата, что роды были трудными, ей пришлось накладывать щипцы.
— Может Владимира Ильича тоже щипцами тащили? — звонко выкрикнула Люба. — Вы же не знаете?
— В самом деле, — раздумчиво сказал Геннадий Павлович, — форма головы у Ленина довольно своеобразная. Логопедические нарушения опять же. Вы же не будете отрицать, что Ленин картавил? Типичная родовая травма.
— Ну, знаете! — отпрянула Гертруда Васильевна.
— Своеобразная такая форма, — вновь пробормотал Геннадий Павлович.
«Может, мать его тоже на Первомай рожала, торопилась, — предположила коляска. — 22 апреля, чай, неделя всего и оставалась».
— Я не знаю, за какое место тянули вашу дочь, но, скорее всего, за язык. Знаете ли вы, что она сообщила в райком, будто советское право в нашей школе преподается чрезвычайно узко?
— Я имела в виду…
«Любушка, молчи», — попросила коляска.
Ее колеса и сейчас, когда она ехала в джипе, дрожали от негодования при воспоминании об той давнишней истории.
— Во, порядки! Меня там не было, — возмущался Николай, — Я бы этой Гертруде мозги привел в порядок. И чем все кончилось?
Люба долго не могла продолжить рассказ — ее тискал молодой смех.
— Вдруг часы перестали бить, и наступила такая тишина. Слышно было, как у мамы в руках чайник остывает. И я восклицаю: «Гертруда Васильевна, я все поняла, вы правы, не могу я Ленина в таком виде играть». А потом всхлипнула и шепчу: «Я согласна, пусть мне косу отрезают, раз у Ленина волос не было».
Николай хохотнул.
— Коля, я была настолько глупой, наивной девчонкой. Совершенно не понимала, что окружающие, посторонние люди меня стесняются. Всем неловко, все уверены, что у человека в инвалидной коляске непременно с головой не в порядке. Того и гляди слюна потечет. Парализованными брезгуют, больных боятся — вдруг за руку схватит, замычит. Все хотят находиться рядом с благополучными, богатыми, здоровыми. Чтобы у окружающих складывалось впечатление, что и ты сам богат и благополучен. Больной рядом — как плохая одежда. Можно соврать, что на тебе старая куртка, потому что ты едешь с дачи. Но не соврешь же при живом человеке, что ты этого инвалида знать не знаешь и вообще подошел копеечку подать. Видеть инвалида, значит переживать, страдать. А кому этого хочется? Никто ведь по доброй воле не будет делать себе больно. А кто-то боится, что проявит разок к убогому участие, и тот навяжется в друзья. И будь тогда добр быть добрым всю оставшуюся жизнь. В то время я об этом не догадывалась, мама с папой без конца твердили, какая я умная, талантливая, красивая девочка, как много я встречу прекрасных людей, верных друзей и какая большая, — тут Люба слегка смутилась, — какая большая ждет меня любовь. Когда Гертруда Васильевна начала качать права, мне и в голову не приходило, что все дело в моей коляске. Коляска была частью моей внешности, как для других девочек — веснушки или тощие ноги. Конечно, хотелось бы быть без веснушек. Но уж как сложилось! Мне в голову не приходило, что мою карьеру на школьных подмостках зарубают из-за диагноза. В моем понимании это было так же нелепо, как не выбрать кого-то из ребят на роль репки, из-за того, что у ребенка черные, а не серые глаза. Ведь я отлично пою, играю на балалайке, кого и брать на главную роль, если не меня? Вот так я думала.
Люба перевела дух.
— Порядок, нормально думала, — подтвердил Николай. И взглянул на Любу. — Это ты тогда волосы и остригла?
Люба подняла глаза, рассматривая свою челку, потом двумя пальцами вытянула прядку до кончика носа.
— Нет, позже. На сцену меня так и не допустили. Конкурс талантов-инвалидов не состоялся. А меня в наказание временно, на вторую четверть, исключили из школы. По комсомольской линии дело замял сам товарищ Готовченко. Видно прикинул, что очень уж громкий политический процесс назревает в подведомственной ему культуре, и закрыл вопрос. Гетруда Васильевна его заверила, что я — умственно отсталая, притащила в райком мою школьную медкарту с диагнозом — ДЦП.
— Да-а, порядки были!
— Родители нашли для меня учителя. Старенького интеллигента по фамилии Маловицкий. Леонид Яковлевич… Мягкий неправдоподобно. Как голубь, всю жизнь проживший на чердаке библиотеки. Он стал через день приходить к нам домой, до окончания школы занимался со мной литературой по школьной программе. Вернее, гораздо шире. Но шире как бы в стороны, будто разлив реки на заливной луг. Пушкина мы с ним изучали полгода. «Любочка, ты знаешь, строчка из какого поэта является самой информационно насыщенной во всей поэзии? Это — научный факт». — «Из Пушкина?» — «Да, милая. Ты только вслушайся. Вглядись: «Уф! Наконец мы у ворот Багдада». «Уф!» — и сразу понимаешь, что караван шел трудно, мучила жара, терзали разбойники и песчаные бури. «Наконец» — читателю ясно, что путь был очень долгим. «Мы» — всего лишь короткое местоимение, но за ним — пестрая компания: купцы, заядлый путешественник с путевыми заметками и рисунками на полях, спасающийся от кредиторов авантюрист, офицеры, шпион, писатель! Или поэт?
— А может поэтесса, которая переоделась мужчиной? — порозовев, предположила Люба.
— Почему нет? — весело подтвердил Леонид Яковлевич. — А «ворота Багдада» — сияющие на солнце врата в восточную сказку. Любочка, вспоминай эту строку, когда примешься за свое собственное стихотворение. Пусть каждое твое слово будет простым, понятным, но таким бездонным, что читатель сможет подолгу вглядываться в его глубину, рассматривать и раскрашивать его в своем воображении. Что там у нас дальше по программе? Фурманов? Прекрасный советский писатель. Мы непременно изучим его творчество, если останется время.
Леонид Яковлевич интеллигентно хитрил. «Так-так, советский писатель Леонид Леонов. Ему, Любочка, принадлежат слова о том, что коммунизм — это мир, более соответствующий человеческим потребностям, чем христианский рай. Мы обязательно коснемся этого литератора чуть позже, если хватит времени».
— Понимаешь, Коля, такой это был человек: сойдет с рейсового автобуса, хотя следующий будет через неделю, и сделает своими больными ногами крюк пешком к черту на рога, чтобы взглянуть на отпечаток древней мошки в камне, родник или поляну.
Доктор филологии Леонид Яковлевич Маловицкий был единственным профессором в Любином городе. Много лет он преподавал литературу, русский и английский языки в педучилище, готовившем учителей начальных классов для школ района. Леонид Яковлевич не без основания гордился многими своими ученицами. Несомненной профессиональной удачей полагал и выпускницу Олечку Сорокину: Ольга Акиндиновна поставила силами учеников второго и третьего классов своей малокомплектной школы литературно-музыкальную композицию «Ананасы в шампанском» на стихи Игоря Северянина. Поэтический спектакль наделал много шуму: ему было посвящено заседание идеологического отдела райкома партии под председательством первого секретаря товарища Каллипигова.
— У нас что, нет своих идеологически верных фруктов и спиртных напитков? — негодовал Каллипигов. — Яблоки антоновские и сорта «Победа», по картофелю мы в этом году поработали с перевыполнением плана, силоса и травяной муки заложили сверх нормы. Пожалуйста, ставь с учащимися спектакль «Ах, картошка, объеденье» сколько влезет. Вот где социалистический реализм! Рожь, овес. Что там у нас еще на затронутую тему?
— «Созрели вишни в саду у дяди Вани», — подсказал завхоз Брюхов.
Каллипигов осадил его взглядом.
— Социалистический реализм, основной, так сказать, метод литературы, требует от художника изображения действительности в ее революционном развитии. Где у вашего Северянина действительность? Разве наш советский рабочий класс и трудовое крестьянство едят ананасы? Я сам их далеко не каждый день ем. Может, кто-то из присутствующих здесь товарищей спит и видит ананасами завтракать? Юрий Савельич, как вам эти элементы красивой жизни?
— Да по мне они — что есть, что нет, — ответил завотделом культуры райкома комсомола товарищ Готовченко. — Равнодушен совершенно! Предпочитаю борщ, котлету с макаронами. Из фруктов — от брусники не откажусь.
— И правильно! — пылко произнес Каллипигов.
— Главное, чтоб хлеб на столе был, — торопливо вставил завхоз Брюхов, втягивая живот.
— Сегодня, благодаря таким, с позволения сказать, педагогам, наша молодежь ананасов захочет, а завтра на что ее потянет? Завтра она идеи социализма предаст? Вы спросите отцов наших и дедов, за что они боролись, за что кровь проливали? За ананасы? А разве смог бы народ, пьющий шампанское, поднять целину? А если — война? А? Ольга Акиндиновна? Воспитанная вами молодежь в такую лихую годину вместо кваса шампанского потребует? Кому тогда спасибо говорить? Северянину? Ему — выговор с занесением? Или товарищ Сорокиной? Выбирайте, Ольга Акиндиновна! И где, позвольте спросить, в поэзии этого автора революционное развитие жизни? Молчите? И правильно делаете. В конце концов, приспичило вам ананасы, — поверьте, ЦК КПСС ведь против них ничего не имеет, — так возьмите строки настоящего революционного поэта, запамятовал сейчас его фамилию. «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!».
— Маяковский, — подсказал Ольга Акиндиновна.
— Да не важно, как его зовут, важно — с кем он, деятель пера? Ну какая муха вас укусила, Северянина этого взять?
— Дело в том, что Игорь Северянин родился в нашей области, неоднократно воспевал ее.
— И что же такого интересного можно было воспеть о нашей области, когда она находилась под гнетом царизма? Может, в те времена в нашей области сев оканчивали раньше срока? Или экономили горюче-смазочные вещества?
— Родную природу можно воспевать, — промолвила Ольга Акиндиновна.
— Природа при царизме нам не родная, она нам глубоко чужда. И я удивляюсь, что должен объяснять вам такие элементарные вещи! Дело художника не петь, а правдиво изображать жизнь. Шире ставьте советских писателей. Шире ставьте!
— Но Лев Толстой, например, не советский писатель, а, тем не менее, правдиво показывал жизнь, — упрямо произнесла Ольга Акиндиновна.
— Ваша позиция меня удивляет, товарищ Сорокина. Как мог Толстой правдиво отображать реализм, если он не был знаком с учением Маркса?
— Почему же не был? Маркс жил в одно время с Пушкиным, — не сдавалась Ольга Акиндиновна.
— Вот и поставили бы Александра Сергеевича! «У Лукоморья дуб зеленый». Что вам мешало? Узость взглядов? Косность мышления? — закипел Каллипигов. — А темы для поэзии вам всегда в райкоме подскажут. «Сухофрукты в плодово-ягодном вине» нашего местного райпищекомбината. Лимонад «Смородинка», опять же местного производства. «Сущик в томате» райрыбзавода — вот где художественная правда. Разве мало тем для поэтического творчества на местном, так сказать, материале? Да хоть «Клюква в сахаре».
— Но Игорь Северянин не писал про клюкву, — стояла на своем Ольга Акиндиновна.
— Тогда зачем вы вообще его выбрали? Сегодня вы с детьми «Ананасы в шампанском» поставите, а завтра, не к пленуму будь сказано, рок-оперу! Эту, как ее, Юрий Савельич, напомните, вы мне ее давали слушать.
— «Иисус Христос — суперзвезда», — промямлил Готовченко. — Только это не моя пленка была, я ее у одного бывшего члена ВЛКСМ конфисковал, и уже уничтожил.
— Уничтожили? Жаль. В смысле, правильно, что уничтожили. Потому что увлечение такими какофониями, язык не поворачивается назвать их музыкальными произведениями, искривляет линию партии, ее принцип конкретно-исторического воспроизведения жизни в плане достижений критического реализма.
Каллипигов отпил из стакана воды, перевел дух и продолжил свою речь.
— Видел я, будучи в Италии, эту буржуазную эстетику. Стоит этакий опус — нагромождено металла, обломков. Скульптура! А, по-моему, наглядный пример деградации капиталистического способа производства. Этот, с позволения сказать скульптор, тоже, небось, ананасы ел, как ваш Северянин, в то время как итальянская мать не знала, чем накормить ребенка. Сначала шампанское, потом — сигареты, девочки. Так ведь, Юрий Савельич?
— Так, — вновь неохотно промямлил Готовченко.
— А потом такой комсомолец на субботник отказывается выходить, профсоюзные взносы не сдает. В общем, так, товарищ Сорокина, пока мы устно ставим вам на вид, учитывая вашу молодость и незрелость, но в будущем за ананасы на территории нашего района ответите по всей строгости!
В городок на берегу Белого озера профессор Маловицкий приехал с женой из Ленинграда — администрация педучилища, заславшая гонца-кадровика в тамошний университет, пообещала семье Маловицких, ютившихся с тремя дочками в сыром полуподвале, две полнометражные комнаты с прихожей в благоустроенном общежитии преподавателей.
— Дали комнату? — поинтересовалась Люба у Леонида Яковлевича, когда он с мягкой грустью поведал, как решили Маловицкие поехать поработать на время, а получилось — навсегда.
— Да. Я и сейчас в ней живу.
Жена Леонида Яковлевича скончалась, дочки уехали в столицы, звали отца, но он продолжал жить в комнате общежития преподавателей и каждое утро, прихрамывая и опираясь на клюшку, шел к своим ученикам — абитуриентам, студентам, детям вроде Любы.
— Любочка, не держи зла на Гертруду Васильевну и Марию Семеновну, — успокаивал он. — Подозреваю, впрочем, она не Блейман. Истинная Блейман не отказала бы ребенку, мечтающему сыграть на школьной сцене.
Авторитет Леонида Яковлевича в вопросах языкознания для города был непререкаем. Его неизменно вызывали в агитационный отдел райкома партии, когда возникал вопрос в правописании лозунга или стилистике призыва. Частенько, впрочем, Леонид Яковлевич с его гипертрофированными деликатностью и мягкостью выдавал чересчур уж интеллигентные лозунги и здравицы. «Извините, мы придем к победе коммунистического труда!» «Широкой, как воды реки Иордан, колонной на площадь выходят труженики райпищекомбината!» И тут уж не дремал завагитотделом. Однажды профессор Маловицкий разрешил филологический вопрос вообще громадного идеологического значения. Дело в том, что товарищ Каллипигов был вовсе не Каллипиговым. Нет, мама товарища Каллипигова не изменяла своему супругу. Просто фамилия его деда была Белоспинник. Что во времена революционных бурь звучало нарицательно. Кто-то второпях, не разобравшись, в текучке буден, мог принять фамилию деда за идеологический ярлык. «Кто у нас следующий?» — «Белоспинник» — «Расстрелять в двадцать четыре часа!» И дед решительно, по-революционному боевито отвергая все старое, и потому не печалясь о корнях предков, сменил Белоспинника на фамилию Краснозадов. Звучало, конечно, не так чтоб очень, но дед резонно рассудил, что Краснопередов будет очень уж многозначительно. Еще подумают, что он претендует занять место товарища комдива и мчаться впереди дивизии, прокладывая копытами дорогу в светлое завтра! Таким образом, будучи вторым секретарем райкома КПСС, товарищ Каллипигов значился в партбилете Краснозадовым. Когда же ему по секрету сообщили из области, что он со дня на день займет пост первого секретаря, Калипигов расстроился.
— Зинаида, — признался он вечером жене. — Я решил сменить фамилию.
— Правильно, — ответила Зинаида Петровна. — Я давно тебе говорила, что Краснозадов очень уж напоминает Казнокрадов.
— Тьфу, сплюнь! — возмутился Каллипигов.
— Что если твоя секретарша, эта легкомысленная дурочка, опечатается в документе? А с нее станется, у нее одни мужики на уме.
— Да? А мне клялась, что однолюб. В смысле, однолюбка.
— Оставь ее! Давай подумаем, какую фамилию ты возьмешь? Необходимо, чтобы она была созвучна старой. Чтоб смена произошла незаметно для широких масс.
— На ту же букву?
— Верно! На букву «К». И с приставкой «красный».
— Краснорожин? — предложил Каллипигов.
— Зинаида Краснорожина. Нет, не то.
— Красноруков? Красноглазов?
— Прекрасноглазов, может быть? Зинаида Прекрасноглазова. Звучит.
— Но ведь это на букву «П».
— Ах да, — вздохнула Зинаида Петровна.
— А что если — Красная-Площадь? Товарищ Красная-Площадь. Впечатляет? Торжественно и емко.
— Неплохо. Хотя… Представь, два раза в год по телевизору и радио будут сообщать «В цветах и кумачовом убранстве Красная площадь». И население каждый раз будет думать, что ты умер. А я буду ломать голову: умер или нет?
— Сплюнь! Тьфу-тьфу-тьфу.
— Вот тебе и тьфу. Будешь, как привидение по райкому ходить, и объяснять каждому, что ты не призрак коммунизма, а Краснозадов.
— Что же делать?
— Посоветуйся с профессором Маловицким. Все ж таки он специалист в таких вопросах.
— Таки! Был бы он в этих вопросах специалист, давно себе фамилию на Малышева поменял.
— Краснозадов, откуда в тебе этот сионизм?
— Хотя, ты, пожалуй, права. Завтра проконсультируюсь с Маловицким. Зинаида, а если в общем разрезе, так сказать в принципе, изменять фамилию идеологически верно? Все же я не актриса какая-нибудь из театра оперетты и балета, чтоб псевдонимы менять.
— О чем ты говоришь! Ульянов-Ленин. Джугашвили-Сталин. Это ли не величайшие примеры?
— Фу черт, Ленин у меня как-то из головы выскочил.
Леонид Яковлевич Маловицкий деликатно выслушал Каллипигова в его кабинете второго секретаря.
— Вопрос не так уж сложен, хотя, несомненно, имеет свои подводные камни. Желательно, чтобы новая фамилия отражала ваше мировоззрение, политические взгляды или литературное кредо, и, в идеале, перекликалась со старым родовым именем.
— То-то и оно, — ответил Каллипигов.
— Давайте воспользуемся примером из литературы? — предложил Леонид Яковлевич.
— Советской? — уточнил Каллипигов.
— Вне всякого сомнения!
— Краснопушкин?
Леонид Яковлевич не изменился в лице, лишь слегка склонил голову к столу.
— Не думаю, что это самый удачный вариант.
— И я не думаю, — поразмыслив, согласился Каллипигов. — О! Горькокрасный? Красногорький, в смысле. Пусть сильнее грянет буря! Нет, бурь, пожалуй, не надо.
— Если бы вы мне позволили продолжить.
— Ну-ну.
— Есть такой советский писатель Борис Полевой.
— Красное-поле? Ну, ничего. Хотя, Гуляй-поле напоминает. Я там так однажды погулял!.. Конечно, до знакомства с Зинаидой Петровной.
— Понимаю. Так вот, предок Бориса Полевого был священнослужителем.
— Э-э, это мне не подходит. Религиозный дурман отбрасываем сразу!
— Нет-нет, никакого дурмана. Это просто в качестве примера. Полагаясь в священный сан, тот человек принял фамилию Кампусов. Борис же Полевой впоследствии сделал ее вольный перевод с латыни на русский: кампус, что значит «поле» — Полевой.
— Кампус, — раздумчиво прикинул Краснозадов. — Примус уж очень напоминает. В то время как наш район газифицирован почти на 43 процента, и газификация продолжается быстрыми темпами.
— Никакого газа! Но зад останется на месте, и даже слово «красный», которое издревле у русичей означало «красивый, прекрасный, благолепный», никуда не денется.
— Благолепнозадов, что ли? Зинаиде Петровне понравится. Но мы хотели на букву «к».
— Все как вы хотели! Позвольте вам предложить: Каллипигов! Что в переводе с древнегреческого означает «прекраснозадый».
— Точно?
— Слово филолога!
— Товарищ Каллипигов. Очень, очень даже ничего. Вот только — древнегреческий, — поморщился Каллипигов. — Греция. Отсталая, преимущественно сельскохозяйственная страна с бедными революционными традициями. А нельзя, чтобы с итальянского переводилось? Все-таки Гарибальди, движение сопротивления. Это было бы созвучнее моим политическим устремлениям и идеологически верно выдержанно. Как бы в духе грядущей мировой социалистической революции. На какую букву в итальянском слово «красивый» начинается?
— На «б».
— Не-не-не! Не то.
— Но отчего вы боитесь древнегреческих корней? Смею вас заверить, что эта страна — родина демократии.
— Точно?
— Уверяю!
— Что ж, демократический централизм — важнейший принцип управления социалистическим обществом, построения и деятельности коммунистической партии, социалистического государства, общественных организаций.
— Греция славна многими именами, на чьих трудах воспитывался Ленин.
— Да вы что?
— Платон. Архимед. Аристотель.
— Ну-ну!
— В Древней Греции зародилось театральное искусство, о важной роли которого неоднократно говорили товарищ Владимир Ильич и товарищ Леонид Ильич Брежнев.
— Интересно.
— Искусство театра рассчитано на коллективное восприятие.
— Трудовым коллективом? — уточнил Каллипигов.
— И трудовым в том числе, — согласился Леонид Яковлевич. — Самобытность театра…
— Советского, — поправил Каллипигов.
— Самобытность советского театра, как вида искусства — в современности, делающей его важным фактором воспитания масс.
— Так-так-так. Значит, вы рекомендуете остановиться на Калли… как там?
— Каллипигов, — подсказал Леонид Яковлевич. — И не забывайте, что именно в древней Греции рабы настойчиво боролись за освобождение трудящихся, вспомните знаменитое восстание Спартака.
— Землю — рабам?
— Что-то вроде того, — уклончиво ответил Леонид Яковлевич.
— И именно в СССР этот лозунг был претворен в жизнь, — гордо уточнил Каллипигов. — Вы меня убедили. Спасибо-спасибо.
— Рад был помочь.
— Вы только на бумажечке это слово черкните, а то боюсь — забуду. В школе-то я немецкий изучал. Гутен морген, гутен таг, бьют и в морду, бьют и так. Ха-ха!
Леонид Яковлевич тактично улыбнулся.
Каллипигов мечтательно откинулся в кресле.
— Вот так живешь-живешь, хлеб жуешь, сам Краснозадов, супруга Краснозадова, дети Краснозадовы, и вдруг — Каллипигов. Красиво, достойно, а главное — верно, по сути.
Конечно, Люба этой истории не знала, деликатный Леонид Яковлевич никогда и ни с кем словом не обмолвился о происхождении новой фамилии товарища Каллипигова. Не удержалась трость профессора, с которой у коляски завязалась дружба. Конечно, трость взяла с коляски твердое обещание никому не рассказывать о Белоспиннике и требованиях рабов.
«За кого вы меня принимаете? — обиделась коляска. — Могли бы даже и не предупреждать».
Коляска и трость сразу вошли в дружескую близость: Леонид Яковлевич прислонял деревянный посох с резным набалдашником к поручню коляски. Роднило души коляски и посоха и единство судеб — они всю свою жизнь были опорой своим хозяевам.
«Люди такие нетвердые, — доверительно делился посох своими соображениями. — Так несовершенны в плане жесткости конструкции. Чуть что, гнутся. Им обязательно нужно на что опереться. Они и сами это понимают. Но ищут опору совершенно не там, где надо. То в детях, то в муже. Но муж или жена сделаны из того же теста. Разве сможет нетвердый супруг выдержать вес супруги? Захотят мягкотелые дети поддерживать мать? А даже если и захотят? Что такое человек? Облако в штанах, как самокритично заметил один поэт. Нет, главное в жизни — вовремя определиться с опорой. Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир!»
«Как вы замечательно сказали!» — восхитилась коляска.
«Я лишь повторяю слова Архимеда, который научно обосновал величайшее значение трости и посоха, как точки опоры. Все люди, в ком хватило ума признать, что человеку просто необходима дополнительная точка опоры, достигли высот в своих областях деятельности. Прочие — увы! Не буду голословным. Александр Сергеевич Пушкин ходил с тростью — гений русской поэзии. Чехов — без трости, пенсне предпочитал. Назовите хоть одно великое стихотворение, которое он написал? То-то же! Пенсне-е… Тьфу! Глаза, разве, главное в жизни? Глаза соврут, не дорого возьмут. Да они и не нужны. Слепые вообще без глаз ходят. Потому что трость в руках! Еще пример. Писатель Николай Островский работал, сидя в коляске…»
Коляска смутилась, не сумев скрыть довольной улыбки.
«А ходил, опираясь на трость. Так какое произведение создал — «Как закалялась сталь»! А теперь возьмем Солженицына. Ведь как болел! Обопрись ты о костыли. Не-е-т, гордыня. Сам, мол, своими слабыми ногами потащусь. Ну и чего сочинил? Смешно даже говорить. Анна Каренина. Красивая женщина. Но слабая — по женской части, твердости не хватает. Отчего не взять посох в руку, если шатает тебя по жизни? Не успела… Потому что верную дорогу вовремя надо выбрать. Твердость с младых ногтей отыскать. Будь моя воля, я бы все детские сады перво-наперво костылями снабдил. Памятники возьмите. Медный всадник. Уж конь под Петром о четырех ногах, казалось бы. Но гениальный скульптор понимал: что — ноги? — в ногах правды нет, нужна дополнительная точка опоры. Каковой и стал посох, замаскированный под хвост лошади. В космосе вообще опор не требуется. Так потому люди там и не живут! А предпочитают Землю, где без опоры и шагу не ступишь. Но при этом сами того не понимают. Человек ведь тверд лишь в своих заблуждениях. То он уверен, что душа в сердце, то в желчном пузыре, то — в пятках. Хотя пятки, пожалуй, ближе всего к истине. И упорно не хочет признавать, что душа — в точке опоры, в посохе, стало быть. И надежда здесь же».
«Да-да, люди ведь так и говорят: опора и надежда», — вспомнила коляска.
«Опора и надежда, верно. Вот мой предыдущий хозяин умер давно, а я жив-здоров. Потому что опора и надежда умирает последней», — приосанившись, совсем уж заговорился посох.
«Хорошо, когда в человеке есть стержень», — согласилась коляска.
«А я вам о чем говорю?»
«И вы всегда так несгибаемы?»
«Возможно, я несколько прямолинеен. Но никогда ни перед кем не гнулся. Никому вперегиб не кланялся. Умею постоять за себя. В молодости самостоятельно овладел приемами самбо. Не хвастая, скажу, что когда на меня в переулке напал хулиган с собакой, я буквально несколькими выпадами расправился с обоими. Хозяину даже ничего делать не пришлось: пока он от волнения махал руками, я наносил резкие, четкие удары».
«Вот вы какой! — удивлялась коляска. — А на вид — худой, поджарый».
«Худой, но самодостаточный. Я ведь разновидность колонны. В Ленинграде бывали?»
«К сожалению, нет».
«Там на Дворцовой площади стоит гигантская колонна — Александрийский столп. Ничем не скреплен с постаментом. Стоит исключительно своими силами. Сам по себе. Идеальная конструкция. Так же, как и колесо, кстати», — погладил обладатель резного набалдашника подлокотник коляски.
«Спасибо», — смутилась коляска.
«У меня много близких и знакомых в высших кругах. Столпы общества. Столпы, заметьте. А не треугольники с их непременными внешними тупыми углами или вообще эллипсы».
«Ну! Эллипсы! — оживилась коляска. — Смешно даже говорить. Приличная окружность от стыда бы сгорела от такой сплющенной формы жизни».
«Просто замкнутая кривая какая-то», — поддержал коляску посох.
После этого наступило молчание, которое, впрочем, скоро было вновь прервано тростью:
«Сейчас в этом не принято признаваться. Но я ведь царских корней».
«Да что вы говорите!» — удивилась коляска.
«От своего прошлого не отрекаюсь, я не Иван какой-нибудь, родства не помнящий. Хотя были в нем и темные страницы. Но не ошибается лишь тот, кто не является опорой. Тем более, мои предки вовремя одумались и приняли посильное участие в борьбе с царизмом. Картину «Иван грозный убивает своего сына» видели?»
«Ах! Да-да!»
«Кто убил будущего угнетателя трудового народа, помните?»
«Как же. Кто же этого не знает? Посох. Так он ваш родственник?!»
«Патриотизм — еще одна черта моих близких. Сколько их ушло добровольцами в госпитали, чтобы стать костылем для раненого в боях за независимость нашей родины. И в этом, в служении людям, мы с вами, уважаемая коляска, близки».
«Да, раненых наша сестра-коляска, повозила, будь здоров».
«А если уж смотреть совсем в корень, то лично мой род идет от посоха Моисея».
«Так вы, значит…» — коляска запнулась.
«Из иудеев, — с достоинством прозвучал ответ. — Конечно, с тех легендарных времен наш род поизмельчал. Но набалдашник мой все тот же, и так же могуч, как у Моисея или Соломона!»
«Да, без костыля и коляски далеко не уйдешь», — поддакнула коляска.
«А я вам о чем говорю? Высшее общественное значение костыля — вести народ к коммунизму. Неуклонное увеличение производства костылей в целях улучшения благостояния — кое-кто ошибочно говорит «благосостояния» — народа, вот верный путь к светлому будущему. Как емко и точно сказано: благо-стояние! Хорошо стоять, а тем более идти вперед сможет лишь тот народ, которому мы, костыли, трости и клюшки, подставим свое плечо. Меня только одно удивляет — почему в ЦК КПСС не все на костылях?»
«Не хотят от народа отрываться, — предположила коляска. — Простому народу не хватает опор, вот и руководители своими ногами кое-как перебиваются».
«А я в этом факте усматриваю внутренние аппаратные интриги, — перейдя на шепот, произнес посох. — Вы посмотрите, что делается? Товарищ Леонид Ильич еле на ногах держался, а ближайшее окружение упорно не давало ему костыль в руки. Почему?»
«Почему?» — тоже шепотом переспросила коляска.
«Внутренние и внешние враги не хотят, чтобы товарищ Брежнев дошел до коммунизма. Либо искренне заблуждаются: уверены, что их поддержка генерального секретаря под руки надежнее опоры о костыли. Но, как я вам уже говорил и еще раз повторяю, член ЦК такое же облако в штанах, как и любое другое. Штаны, может, только поприличнее, из спецателье».
Так, в интеллигентных беседах, проходили встречи коляски и трости. Профессор Маловицкий и Люба тоже много говорили.
— Хочешь показать свои новые стихи? — с порога догадывался Леонид Яковлевич.
Люба трясла головой и в ужасе закрывала глаза.
— Только вы не смейтесь…
— Слово друга, — серьезно обещал Маловицкий.
Он брал листки. Люба обмирала.
— Озера черный взгляд, в нем твое отраженье. Не будет пути назад из замка видений. Неплохо, — прерывал смущенное Любино пыхтенье Леонид Яковлевич. — Даже использование штампов вроде озера и замка нарисовало картину смятения и любви. Но ведь в душе твоей не все так гладко, правда? Пусть даже ты вспоминаешь тысячу раз до тебя использованные слова — взгляд, отраженье, разорви их, выкрикни, подбрось, швырни, утопи в колодце и кинься следом за ними. Потому что ты не можешь жить без него! Так ведь?
Люба согласно молчала.
— Калейдоскоп в детстве ломала?
— Откуда вы знаете? — обрадовалась Люба.
— И какие были впечатления?
— Не могла поверить: три кусочка тусклой пластмассы и три полоски зеркал в картонной трубке.
— А какие узоры, да? — продолжил Любину мысль Леонид Яковлевич. — Вот и ты сумей из простых, тысячу раз до тебя произнесенных слов, сложить узор. Легкий, подвижный, чтоб стоило чуть повернуть строку, и слова сложились по иному, в подтекст, рассказывающий о такой любви, грусти, радости, которой до тебя никто во всем мире не испытывал.
— Я к послезавтра постараюсь написать совершенно по-другому.
Леонид Яковлевич мысленно улыбнулся простодушной Любиной уверенности создать шедевр к послезавтра.
Через день, в следующую встречу, он деликатно не вспоминал о Любином обещании. Однако в конце урока она достала из стола знакомую тетрадку.
Леонид Яковлевич почтительно взял тетрадь в руки и погрузился в чтение. Наконец, он поднял голову.
— Молодец, Любочка, молодец! Прием недолюбленной, непонятой души, как недочитанной и брошенной книги используется довольно часто. И, тем не менее, ты смогла создать свой сугубо индивидуальный образ.
Люба пылала. Ей было неловко выказывать наслаждение, которое вызывали похвалы, но сохранить вид строгого достоинства не удавалось — кровь ликовала, как толпа футбольных болельщиков, била витрины и переворачивала столы.
— Я могу гораздо лучше написать, — гордо сообщила Люба.
— Время покажет, — не стал осаживать Любу Леонид Яковлевич.
— Я напишу такие песни, что их будет петь вся страна!
— Ах ты, заяц-хваста, — засмеялся Леонид Яковлевич.
Люба встряхнула головой. Профессор Маловицкий исчез, растаяла тетрадка со стихами.
Она не слышала, что произнесла девушка подиумной внешности, к которой Николай вышел на улицу, но по взгляду, брошенному на Любу сквозь лобовое стекло, была уверена, что она спросила: «Это еще кто?»
В мятных сумерках джип Николая въехал в Ярославль. Люба радостно разглядывала Волгу, набережную, старинный центр, театр, Кремль, вокруг которого струился поток машин.
«В Ярославле бывала?» — спросил джип.
«Нет», — призналась коляска.
«Ничего город, дороги широкие, «Макдональдс» обслуживает джипы с отдельного входа. Подъезжаешь, выходить даже не нужно, или там двигатель глушить, притормозишь немного, берешь заказ…»
«Надо же!»
«И — ешь на ходу!»
Проехав вдоль набережной, джип остановился перед торговым центром. Николай кому-то позвонил, вышел из машины, и вскоре появилась она, высоченная, как колодезный журавль, с пластиковыми ногтями и автозагаром. Недовольной походкой подошла к джипу, открыла заднюю дверь и по-хозяйски упала на сиденье.
«Что-то Ладка смурная сегодня, — констатировал джип. — Видно, ты ей не понравилась».
«Я?» — изумилась коляска.
«Люба твоя, — разъяснил джип. И добавил интимным голосом. — Ты разве можешь кому-то не нравиться, мышонок заводной?»