36

Федор Федорович Куманьков заявил, что великая нужда привела его сюда, на полигон, к месту пребывания человека, от образа мыслей и действий которого в значительной мере зависит судьба цивилизации на планете. Да будет Травкину известно: он стремительно вырос в фигуру, на которую обращены ныне взоры не только научно-технических работников отрасли и высшего командного состава Вооруженных Сил, но и всего советского народа, и убедиться в этом проще простого. Сам Вадим Алексеевич может подтвердить это, уж он-то знает, что с некоторых пор ему присылаются на предмет ознакомления документы архиважные, государственного звучания. Но не надо думать, что он, Куманьков, прибыл сюда по прямому указанию тех, кто эти документы отсылает, или что говорит от имени их. Нет, нет и еще раз нет! Никто не уполномочивал его на этот разговор с Травкиным, и все же он, Федор Федорович, с величайшей чуткостью улавливая настроения отдельных товарищей и общие тенденции эпохи, берет на себя смелость утверждать: говорить он будет и по поручению некоторых товарищей, и — более того — от имени всего советского народа... (Травкин приподнялся в знак уважения к инстанциям, интересы которых представлял его собеседник.)

Вадим Алексеевич, продолжал Куманьков, высокообразованный человек и думающий инженер, и не ему говорить о роли личности, незаурядной личности, в жизни общества, личность служит обществу добровольно, с полным осознанием как собственных прерогатив, так и особых интересов общества. Все эмоции диалектической связки «личность — общество» можно свести к двум чувствам — унижению и возвышению. Общество возвышает человека, поднимая его на высоту решаемых обществом задач, но одновременно и унижает его, ни во что не ставя личные пристрастия человека, общество должно унижать человека, как ни вопиет здравый смысл. В диалектическом единстве двух этих чувств и живет человек, душа его, подчиненная гигантским задачам общества, и поведение человека в обществе складывается из понимания им как собственного величия, дарованного ему обществом, так и собственного унижения, причем унижение не следует представлять как право власти безнаказанно плевать в физиономию гражданина, хотя такие случаи далеко не редки; унижение — это и принуждение человека к деятельности, несовместимой с его взглядами и привычками, но и возвышение — не дифирамбы в адрес гражданина, а вовлечение его в низменные страсти общества. Что касается взаимоотношений личности и общества в российских условиях, то проблема эта имеет некоторую специфичность. Если, к примеру, западноевропейский вассал послания сюзерену начинал с перечисления заслуг и достоинств своих, то российский человек именовал себя холопом, упирая на худородность и подлость свою.

Федор Федорович еще раз приложился к морсу, похвалил шипучесть и продолжил свою речь, отталкиваясь от только что произнесенного. Много лет тому назад, вспомнил он, будучи главным инженером, возымел он нескромное желание стать директором, чтоб поставить дело по-настоящему, чтоб не бежать за Америкой вдогонку, на бегу латая драные штаны, а так скакнуть вперед, чтоб далее идти нормальным человеческим шагом. Директор по дряхлости уходил на заслуженный отдых, но не на него, главного инженера, имели виды министерские обалдуи, иные кандидатуры котировались, с подозрением поглядывали обалдуи на Куманькова, покорного слугу вашего: молодой, видите ли, прыткий, полон непредсказуемых идей, склонен к искрометным решениям. И тут-то ему, еще теоретически не подкованному, знающему только азы той науки, что излагается здесь, тут-то ему и пришла в голову гениальнейшая мысль. Завалился он в министерские покои, бухнулся в ноги, потребовал снять себя с высокого и ответственного поста главного инженера, ибо не тянет, не справляется, грубоват порою, не успевает новое схватывать, в быту нескромен, спутался, смешно говорить, с молоденькой лаборанткой... Лил он на себя, лил — а министрова дворня ликом светлела, своего начинала признавать в нем, такого же грешного и паршивого. Утешать бросились: не тужи, здоровая самокритика не должна переходить в надругательство над собой, в ниспровержение, есть еще здоровые силы... Через неделю желанный приказ был подписан. Еще бы: такой директор им нужен, такой директор управляем, потому что дела не знает. Да все иначе получилось. Он, Куманьков, дело поставил и такой прыжок вперед сделал, что управлять им было уже вредно, государственное дело пострадало бы, и обалдуев тех он, сил набравшись, втихую утопил, головой в прорубь, чтоб трупы их вонючие подледное течение унесло в мирской океан... (Травкин поднял глаза на Куманькова и опустил их.)

Человек, — подвел небольшой итог Федор Федорович, — должен уметь унижаться, скрывая при этом душевные муки, если они есть. Чаще всего их не бывает, поскольку унизительные для гражданина обязанности общество именует высокими понятиями. Что касается Травкина, то с ним произошло нечто ужасное. В результате невероятного стечения обстоятельств Вадим Алексеевич Травкин ни разу не был унижен и, более того, не имеет грехов, одно рассмотрение которых могло бы его унизить. Он как бы вне общества, он чист, он не замаран ни в чем — да могут ли такого праведника подпустить к себе сильные мира сего?! Дикость! Нелепица! Срам! Стыд! Уж кому-кому, а ему должно быть известно: христианство потому стало доминирующей религией, что, возвышая человека до Бога, одновременно унижало его, объявляло его грешником изначально, вменяло в вину само рождение его. Создалось абсолютно нетерпимое положение: в обществе существует человек, лишенный грехов общества, признающий себя равным тому обществу, какого еще нет. Происхождение безупречное, отец даже не пропал без вести в годы войны, а погиб при многочисленных свидетелях. Мать — уборщица, что снимает с нее все подозрения. В детские и школьные годы — обилие шалостей, но в пределах допустимого. В студенчестве — какая-то стычка с комсоргом, ныне, к сожалению, покойным, и стычка осталась без документального оформления. Далее — хуже нет. При Зыкине — розовая голубизна, выступление на партсобрании, идеологически путаное и демагогическое по существу, в протоколы не попало, присутствовавший на собрании товарищ из райкома притворяется непомнящим. Ни по какой линии нет ни выговора, ни замечания, очень продуманно вел себя в данный период Вадим Алексеевич, ловко уклоняясь от участия в мероприятиях типа выборов, конференций и комиссий. Семейная жизнь — полная тайна, развод произошел так скрытно, что никаких компрометирующих материалов достать не удалось, от брака остался только известный всему полигону самый краткий анекдот в мире: «Травкину изменила жена!» Одни благодарности! Ни единого выговора! А между тем выговор в современных условиях хозяйствования — это знак причастности гражданина к ошибкам руководства, это боевое отличие, это свидетельство того, что гражданин податлив, что поступки его находятся в полосе допустимых грехов, юридическая квалификация которых крайне затруднена, грехи, с одной стороны, описаны статьями Уголовного или Гражданского кодексов, но, с другой, столь распространены, что только пристальное внимание к поведению гражданина может грех этот наполнить криминалом. Не так давно сам он, Федор Федорович, вынужден был разрешить цеху, выпускающему ширпотреб, передать торговле двести сорок необлуженных шаек. Реальная жизнь буквально подсовывала Травкину возможность так изгрязниться, чтоб его в любой момент можно было обвинить в чем угодно. Но он пренебрег открывавшейся возможностью, он посуху прошел по смердящим водам. И уж совсем неприлична, опасна, чревата тягчайшими последствиями материальная обеспеченность Травкина. Почти пятьдесят тысяч на сберкнижке, столько же получит за «Долину», пагубных пристрастий не имеет, к дачке его не тянет, автомашины не влекут, вообще нет тяги к вещам, женщинам платит улыбкой, не пьет, курит умеренно, просьб на улучшение жилищных условий не найдено! Поэтому не за что ни карать Травкина, ни свергать его с пьедестала почета. Нет грехов — нет и покаяния, признания ошибок с железным обещанием впредь не допускать их. А покаяние остро необходимо, слезное, с гулкими ударами кулака в грудь. Неразрывность интересов личности и общества означает покаяние гражданина в грехах, которых у него нет, но которые есть у общества. Такая форма признания не своей вины обязательна для человека, желающего стать выразителем общественных интересов, и если он вдруг еще и собственные грехи выволокет наружу, то цены этому человеку нет. Вадиму Алексеевичу маячит судьба громкая, славная, главное конструкторство — всего лишь первый шаг, первая ступень, которая отпадает еще до выхода на околоземную орбиту, и очень важно показать способность унизиться именно до старта, иначе старта не будет, иначе гибель, смерть, поражение. (Травкин понимающе кивнул, продолжая смотреть на висевшую перед ним картину Базанова.)

Путаная речь Федора Федоровича, взмахи его рук, столь же путаные хождения по кабинетику напоминали упорные толчки мухи о стекло, с недоуменно-обозленным взвыванием, — это-то и начинало бесить самого Федора Федоровича. Никчемная, зряшная, бестолковая, трусливая, безответственная, эгоистическая и безнравственная жизнь прожита вами, Вадим Алексеевич! — к такому выводу пришел он и доверительно понизил голос, покатились фразы, политые маслом и посыпанные сахарной пудрой. Не все потеряно, успокаивал Федор Федорович, практика выработала действенное средство приобщения гражданина к государственным делам, действительность давно уже создала могучий инструмент грехопокаяния, обряд очищения и причащения, культовый символ. Как Вадим Алексеевич уже догадался, видимо, речь идет о документе, который условно можно назвать так: официальное уведомление о некоторых неофициальных явлениях — без указания лица, проявившего гражданскую смелость... («Анонимка», — спорхнуло с губ Травкина, но Федор Федорович предостерегающе растопырил пятерню, взывая к мудрости собеседника, моля его напрочь отбросить легкомыслие, запрещая употреблять низкие слова в столь важный момент.) Уведомление это адресовано руководящим органам, в нем, как правило, некий гражданин характеризуется отрицательно с приведением соответствующих примеров, большей частью вымышленных, как того требует нравственная и историческая традиция...


Травкин рассматривал забытую Базановым и кисти самого Павла Григорьевича принадлежащую картину; он потому и не снимал ее, что это была личная собственность Базанова; ему все казалось, что Павел Григорьевич вспомнит о забытом, сам прилетит за картиной или пришлет кого-нибудь, и было бы крайне невежливо, если б картина пылилась в углу, а не висела бы на своем месте. Маслом писал Павел Григорьевич, изображая двух путников, бредущих по степи, по пескам раскаленным; два жалких дервиша, пикообразные клюки, цепочка следов, что выдавили ступни человеческие в сыпучих песках, и тени от скитальцев, вытянутые и наброшенные на барханы, тени от многих солнц, по которым нельзя было уже выбирать направление, и только собственные следы могли что-то показать и указать...

— Федор Федорович, — с досадой произнес Травкин, — вы меня не щадите. Я все понимаю. На меня поступил донос. Лживость его очевидна. Но пренебрегать им нельзя. Цель вашего прибытия — получение от меня некоторых сведений, способных дезавуировать составителей доноса, а в случае, если они постеснялись назвать себя, — не знаю, тот ли это случай, — опровергнуть донос, оставив его без последствий. Не так ли?

Куманьков оторопело смотрел на него.

— Что ты называешь доносом, Вадим?

— Все то, что можно высказать мне в глаза, но почему-то не говорится, а пишется, причем не мне, а третьим лицам и с присовокуплением фактов, полностью или частично выдуманных.

Объяснение это Куманькова не удовлетворило. Борода его двигалась и дергалась, Федор Федорович будто прожевывал во рту услышанное словечко, и куда-то надо было девать горькую слюну, выплевывать или проглатывать.

Скривился, но сглотнул.

— Пусть будет так: донос. Но дело в том, что его нет. Пока еще нет. Но он может появиться в ближайшие же дни. И его надо опередить, обогнать. Самим отправить легкий доносец, мягкий доносишко, чтобы заполнить им некоторую пустоту. Фиктивный донос. Но на основании его и будет выстроено все здание лживых обвинений, и многое из того, что напишется в настоящих доносах, окажется лишним, не будет принято во внимание, в чем и ценность самодоноса. Гомеопатическая крупинка вместо укола ржавой иглой.

— Ну и ну... — растерянно произнес Травкин. — Вот уж не думал... Значит?..

— Значит, мы вместе сообразим, из чего составить пилюлю эту. Я в этом деле — дока, я о себе прочитал уйму доносов. Это — наука, по которой в будущем станут защищаться диссертации. В переживаемую нами эпоху обрядовый характер доносительства очевиден. Главное — покаяться, и покаяние тем ценнее, весомее, чем...

— Понятно, — остановил его Травкин. Думал долго. — Текст уже подготовлен?

— Нет. Без тебя не осмелился. Но кое-что набросал. Разреши, я присяду. — Федор Федорович подцепил ногою стул, сел, на край стола выложил длинный блокнот, на котором золотом было оттиснуто: «Сухумский обезьяний питомник». Надпись вполне соответствовала брелокам, цепочкам и перстням — этими милыми экстравагантностями и славен был Федор Федорович. — Где это у меня... Ага. Так, слушай: самодурство, оторванность от жизни коллектива и пренебрежение его интересами, игнорирование роли общественных организаций, разбазаривание государственных средств, огульное отрицание, невежество, отсутствие опыта, засорение кадров, пьянство и аморальное поведение в быту, использование государственного имущества в корыстных целях. Это, так сказать, план. Помнишь, в школе требуют план сочинения.

— Внушительно, — заметил Травкин, одобрительно кивнув. — А что в самом сочинении? Ну, конкретно, факты?

— Да ничего конкретного в данном сочинении быть не может. Приведенный мной перечень таков, что может быть приложен к деятельности любого гражданина на посту хотя бы звеньевого рисоводческой бригады. Но конкретное появится, как только комиссия начнет работать по анонимке. Слияние личных интересов с общественными постоянно воспроизводит коллизии, указанные мною, перечень можно удлинять до бесконечности.

— Невежество... — то ли вопрошал, то ли подтверждал Травкин.

И Куманьков с удовольствием подхватил:

— Ну да, невежество. В редчайших случаях руководителем делают того, кто дело знает досконально. Такого не запугаешь, такой все по-своему делать будет, и снятие такого, сколько на него ни вешай собак, немедленно отразится на деле, поставив под сомнение обоснованность снятия... Ну, ты-то по праву руководишь. Но предупреждаю: комиссия найдет способ доказать, что проку от тебя мало.

— Пьянство?..

— Не строй из себя трезвенника. Уж когда-нибудь да где-нибудь ты рюмочку пропустил. Этого достаточно.

— Великолепно... Оторванность от жизни коллектива?..

— А как же иначе. Сидишь на 35-й, а где народ? Народ твой, настройщики, на четырнадцати площадках полигона. Оторвался, слов нет.

— Огульное отрицание?

— Так это что-то вроде цвета волос при охоте на рыжих. Есть словосочетания, ничего не выражающие, ничего в себе не несущие, но обретающие политическую значимость, будучи к некоторым предметам приложенными. Что-нибудь да человек отрицает, криминалом это не сделаешь. Но огульное отрицание — это уже плохо, огульно отрицать может только плохой человек.

— Чудеса... Использование государственного имущества в корыстных целях?..

— Две машины у тебя, хоть раз да съездил в ларек или столовую. Мой заводской «Ан-2» не раз брал, с моего ведома, конечно, этот грех на себя беру.

— Да не брал ни разу! — весело удивился Травкин.

— Так возьмешь, когда туда-сюда мотаться будешь, комиссия по доносу не на 4-й площадке заседать станет!

— Ну и ну... Засорение кадров...

— Лучше меня знаешь: Воронцов и Родин. Ни друзей у них, ни заступников, зато врагов полно. Эти архаровцы на весь полигон прогремели. Воронцов — настоящий эсэсовец. В парткоме зыкинского НИИ лежит интереснейший документ, жалоба одной дамочки на твое самоуправство. Уверяет, что выселение с 35-й площадки напоминает ей осень 1943 года, когда ее семью немцы выбросили из дома. Родин к тому же неуч, прохиндей и вор. Понимать буквально это не следует. По чужим карманам твой Родин не прохаживался, но сам посуди: в течение нескольких лет быть фактически заместителем главного конструктора — и сидеть на окладе старшего техника?

— Ну и ну... — Травкин улыбался, как бы дивясь могуществу человеческого разума. — А как насчет аморального поведения?.. Женщины?

— Упаси Бог, — отмахнулся от легкомысленной версии Куманьков. — Совращение несовершеннолетней. Принуждение к сожительству лица, не достигшего половой зрелости.

Выразительным поднятием бровей Травкин углубил то, что говорила его улыбка: да, разум всемогущ, но существуют и пределы, те железобетонные факты, надолбы и колючки здравого смысла, что преграждают путь скользкому, изворотливому и прожорливому вымыслу. Однако Федор Федорович продолжал смотреть на Травкина в упор, открыто и честно, и палец его продолжал держаться на какой-то закорючке в раскрытом блокноте, словно придерживая закорючку, будто опасаясь, что она безвозвратно улетит с бумажного листа в небо.

— Надя Федотова, — с нажимом произнес он. — Которую ты оставил на площадке для известных утех. Утехи с которой продолжил на 4-й, в домике, чему и свидетели есть. Которую обесчестил и выгнал. И крупным денежным подарком заткнул ей рот. Имеются и вполне официальные документы на сей счет. Вернее, будут.

После длительной паузы, достаточно насытившись молчанием Травкина, Федор Федорович снял палец с загогулины в блокноте, сунул блокнот в карман, куда-то под бороду, считая пункт о Федотовой закрытым, а текст официального уведомления — согласованным. Еще раз глянув на Травкина, застывшего в каменной неподвижности, он с дружеской теплотой сказал:

— Уж не подумал ли ты, будто я сам верю этой чуши?.. Нет, конечно. Прекрасно знаю, что с девчонкой ничего не случилось. Я, кстати, говорил с Федотовой. Прелестная девушка, высокого мнения о тебе. Но что поделаешь. Все — спектакль, роли расписаны, сценическая площадка такая огромная, что не поймешь, где реальная жизнь, а где картина третья действия второго. Зрителям еще можно шушукаться, опаздывать после звонка, дремать, но там, на сцене, отсебятина запрещена. Там, правда, временами в абсурд впадают, тогда-то и раздается совет: давайте-ка по-человечески. А то зрители не только разбегутся, но еще потребуют денежки за билеты.

Травкин понемногу оживал. Вымученно улыбнулся.

— Конечно, — произнес он вяло. — Федотовой, правда, восемнадцать лет уже. Однако это не тот возраст, чтобы таскаться по комиссиям и отвечать на вопросы, способные сбить с толку и более взрослых людей. Не подставить ли вместо нее другую фигуру? Ну, скажем, аспирантка университета в Ташкенте, американка, что немаловажно, Мэри Джонсон. Это была бы хорошая приманка.

Федор Федорович отмел эту кандидатуру немедленно.

— Мне понятно твое желание выгородить Федотову. Но то, что предлагаешь ты... Нет, этот политикосексуальный демарш явно не к месту. Да и рискован. В прошлом году двоюродный брат мой, доктор географических наук, океанограф с мировым именем, собирался уйти в годичное плавание на океанографическом судне, уже оформил все документы, уже вещи во Владивосток отправил — и все-таки на борт не попал! Какая-то скотина отправила цидульку в органы: брат будто бы купил доллары у пятого секретаря американского посольства. Чушь, дичь, какие доллары, какой пятый секретарь, пятых секретарей вообще нет, и все это знают, и все же цидулька сработала, на ней же входящий номер поставлен был, какие-то меры предпринимать надо было, и брат так никуда и не поехал, хотя полная лживость цидульки была ясна каждому в этих органах!.. Нет, Вадим, вариант с американкою отпадает. У тебя «Долина», не забывай.

— Неужели так обязательна женщина?

— Баба нужна! Баба! — разволновался Куманьков. — Женщина здесь просто необходима! Надо же учитывать ханжество всех комиссий. Женщины в комиссиях, увидев твою Надю, сразу представят себе обесчещенными своих дочерей. Это — с одной стороны. С другой — возмутятся тем, что переспал-то ты с Федотовой, а не с ними. Таковы уж бабы, поверь мне. Меня трижды обвиняли в сожительстве с девчонками, уж я-то знаю баб. И мужчин тоже. Никому ведь в комиссиях не хочется копаться в сложнейших вопросах экономики и планирования, никому не хочется раздувать обвинение до пузырей, которые могут лопнуть от случайного дуновения ветерка. Все внимание концентрируется на аморальном поведении того, кто захотел вдруг что-то новое ввести в практику хозяйствования. Это — закон. Он тем более приложим к тебе, что в резерве у потенциальных доносителей есть козырной туз, похлеще «огульного отрицания» карта.

— Что же именно?..

— Отрицание руководящей роли КПСС — ни больше ни меньше. На «Долине» у тебя даже партгруппы нет. Ты вообще два года уже не бывал на партсобраниях в монтажке. Секретарь парткома признался, что магическая справка «Коммунист Травкин отсутствует по уважительной причине: выполняет важное правительственное задание» звучит на всех собраниях, у представителей райкома души млеют. Да понимаю я, понимаю, — досадливо отмахнулся он от протестующего взгляда Травкина, — понимаю и знаю, что на «Долине» всего два коммуниста, ты и мой механик Спиридонов, но опять же ты забываешь о спектакле, в нем многое по-древнегречески табличками обозначено, декорации убогие донельзя, жанр такой... Тебе известна биография Сергея Павловича Королева? Так ему среди прочего вменяли уничтожение опытной летательной установки, хотя установка невредимой стояла в сарае и следователи щупали ее. И все равно вменили. Так что будь бдителен. Потому что кроме упомянутого есть не менее устрашающие таблички. Как тебе, кстати, понравится такое: издевательское отношение к теории и практике колхозного строительства в СССР?.. А?.. Намекну. Твой заместитель Родин в конце апреля перед началом сеанса в кино громогласно объявил: «Колхозы наконец-то самоликвидировались!..» Понимаю — анекдот, знаю, какие колхозы имел в виду этот стервец, но табличка-то уже выставлена!.. Слушай, ты не обиделся?.. — забеспокоился он, участливо глянув. — Я что-нибудь не то сказал?

— Все то, — кивнул Травкин и улыбнулся. — Все то, Федя. И то, что ты именно со мною обговариваешь текст будущего... э-э-э... уведомления. Все то, все правильно. Я думаю, это свидетельствует о дальнейшем расширении демократических основ нашего общества. А также о сплочении вокруг целиком и полностью.

Он медленно встал и подошел к окну, к плотной металлической кисее, заменявшей стекла и почти прозрачной. Идиллическая картина знакомого реального мира открылась ему. Обеденный перерыв кончился уже давно, из магазина бежала телефонистка с банкой персикового джема, о джеме прокричав подруге, к магазину устремлявшейся. Вращалась ближняя антенна, явно в нарушение плана профилактических работ, на сегодня антенных дел мастера назначили себе осмотр шарового погона, но весть о прибытии шефа заставила их изображать кипучую деятельность, для чего вращение антенны более чем подходило. Артемьев появился, всегда казавшийся великаном, и солдат, вдалеке появившийся, не бросился наутек, завидев полковника, а, застыв изваянием, ждал слова, замечания от Артемьева, худого или хорошего, все равно, лишь бы услышать, лишь бы полковник отметил службу его, солдата, в этом гарнизоне, под этим небом, и, чтоб уж отмечание произошло наверняка, солдат лихо выкинул в локте согнутую руку, приложил к виску, и Артемьев так же четко приложил, без фатовской небрежности старшего начальника, вынужденного от подъема до отбоя так вот помахивать правой конечностью. Из окна видна была и дорога от площадки к «Долине», и дорога эта была уже перекрыта: предстоял пуск ракеты, — санитарные и пожарные машины заняли свои места, ферма с нацеленной ввысь ракетой высматривалась хорошо, надежно, и Травкин с секундомером в руках ждал, и щелчок запускаемого секундомера поднял со стула Куманькова, он подошел к окну, встал рядом с Травкиным, плечи их соприкоснулись, все то, что призвало Куманькова сюда, на 35-ю, забылось, два знатока ракетного дела увидели желтый дымок ускорителей, резвый ход подброшенной вверх ракеты, начавшей затем валиться набок, в нерешительности застывшей, чтоб резко, с набором высоты, вильнуть вправо и стремительно, словно ее снизу потянули за привязанный к ферме поводок, броситься к земле. Щелкнул секундомером Травкин, щелкнула и крышка часов Куманькова, но не тех, что наигрывали душеспасительный мотивчик, а деловых; Травкин и Куманьков одновременно издали вздох разочарования. Еще один щелчок дал возможность определить расстояние от них до места взрыва, происшедшего далеко за зданием «Долины»: здание находилось в мертвой зоне, и сама «Долина», чтоб не быть пораженной неудачными пусками учебной батареи, уже не могла быть перенесена ни на полкилометра в сторону, учебная батарея тоже, дорога тоже не могла не перекрываться, и жалобам на батарею, которая мешала площадке сообщаться с «Долиною», штаб полигона отвел вместительный шкаф, новую же дорогу никто и не собирался строить, потому что все эти годы «Долина» мыслилась временным объектом, но на дорогу-то и бросил иссякавшие силы свои Павел Григорьевич Базанов, влез в канительные дрязги, исписал горы бумаг, обуреваемый жаждой деятельности, и не «тумблер — ногою» выбросил его с 35-й площадки, а одолевший его старческий зуд к сочинению входящих-исходящих по поводу технической и психологической несовместимости двух радиолокационных станций.

Сочным матом рубанув по ракетчикам, Куманьков предположил неверный расчет контуров управления, но Травкин, поколебавшись, изложил свою версию: АВМ, автомат включения маневра. В свое время им был разработан такой автомат, успешно испытался и установлен был на ракетах этого класса, но пришла новая технология, начинять ракеты стали по-другому, создали другой автомат, плохой автомат. Ему же неприлично, что ли, рекламировать им самим разработанное, да и не приглашали его на батарею консультантом — стесняются, видите ли.

Федор Федорович отошел от окна, ему наскучившего. Сел. Напомнил о миссии, на его голову выпавшей, нетерпеливым покашливанием.

— Вадим, — сказал он, — Вадим.

Загрузка...