Пройдя через все, что для плотского и одержимого страстями человека является скверной, вредом и помехой в добродетельной жизни, праведник этот, подобно перлу чистому, не осквернился от грязи…
Один из самых внимательных читателей и критиков Ремизова, К. Чуковский, писал не без оснований: «Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов. Стоит только чему-нибудь липкому, склизкому, чадному, смердящему хоть каплей капнуть к нему на страничку, как из этой капли он создаст целый вулкан, целый смерч, закружит и вас и себя в зловонии, в плевках, оплеухах, диком блуде, исступленнейшем сквернословии…»[287] В своем непосредственном читательском восприятии творчества Ремизова критик не был одинок. Еще ранее, в 1908 г., Главное управление по делам печати возбудило дело в связи с изданием повести Ремизова «Часы», в коей некоторые эпизоды «изложены совершенно неприлично»[288], Повесть подверглась цензурному запрещению, тираж был арестован. Вскоре, правда, запрещение было снято, и тираж поступил в продажу. Сам писатель позднее не без иронии вспоминал: «„Часы“, роман, и „Полунощное солнце“, сборник 1908 г., прошли незаметно. К моему имени прибавилось недоразумение: на первых порах цензура подвела обе книги под кощунство и порнографию. Издатель Саксаганский (Сорокин) испугался, а ему говорят: „Да это ж реклама, увидите, какой будет расход книгам!“ — но когда разъяснилось и с книг сняли запрещение, и тут произошло недоразумение: на благонамеренное кого потянет»[289].
«Кощунство» и «порнография» — частые гости на страницах ремизовских произведений. С одной стороны, появление эротических тем, мотивов, сюжетов у Ремизова — следствие их наличия в прототекстах, преимущественно фольклорных (как, например, в «святочной» повести «Что есть табак» (1906), написанной по материалам народных легенд)[290]. Сам Ремизов вспоминал: «В те годы я изучал апокрифы, и у меня было целое собрание сказаний „о происхождении табака“. Особенно одно поразило меня — „слово святогорца“ — табак выводился от такого вот потемкинского. „А что если написать мне такую отреченную повесть, а Сомову иллюстрировать по наглядной натуре“. „Вот было б дело, — сказал Вас. Вас. Розанов, — напиши!“»[291] Примеров обработки фольклорных легенд, сказок с эротическим содержанием у Ремизова много. Главное то, что эротические (а иногда вообще «непечатные») мотивы санкционированы фольклорной эстетикой и поэтикой, мотивированы изначально, помимо воли автора. Вопрос в другом: почему Ремизов часто выбирает именно такие сюжеты? На него мы попытаемся ответить. Но прежде заметим, что Ремизова привлекают не только «низкие», «похабные» темы и сюжеты в фольклоре, но и высокие, поэтические. Соответственно можно говорить и о высокой, поэтической эротике. Доказательством тому служит апокриф Рамизова «О безумии Иродиадином — как на земле зародился вихорь» (1906). При создании его Ремизов опирался на традицию вертепной драмы, а также воспользовался апокрифическими легендами об Иродиаде-плясавице.
Сложнее обстоит дело с многочисленными эротическими мотивами в т. н. «бытописательской» прозе Ремизова: романе «Пруд», повестях «Часы», «Неуемный бубен», «Пятая язва», рассказах. С одной стороны, их можно объяснить самим фактом обращения к темным сторонам русской действительности, русского быта со всеми его пошлыми, уродливыми, низкими чертами. Даже не просто чертами — гримасами. В этом плане Ремизов продолжает традиции критического реализма XIX века (Гоголя, Достоевского, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Чехова). Как показал А. Данилевский, главный герой «эротической» повести Ремизова «Неуемный бубен» Иван Семенович Стратилатов соединяет в себе черты многих литературных героев — своих предшественников: Акакия Акакиевича Башмачкина и двух Иванов Гоголя, Иудушки Салтыкова-Щедрина, Федора Павловича Карамазова Достоевского, Беликова из «Человека в футляре» Чехова, Передонова из «Мелкого беса» Ф. Сологуба[292].
Пошлая и развратная обстановка провинциального быта определяет характер Стратилатова, круг его интересов. Герой Ремизова погружен в атмосферу эротических размышлений и разговоров: «…всякие истории, всякие приключения, всякие похождения исторические, современные и даже апокрифические, из отреченных книг заимствованные, вроде „Повести о Ноевом ковчеге“[293], и все, как на подбор, содержания весьма тонкого, жарит он на память, как по писаному, пересыпая анекдотами, шуткою и так, попутными замечаниями, тоже по смыслу своему исключительной легкости, затем переходит к стихам, известным больше в рукописном виде, нежели из печатных книг, вроде знаменитой „Первой ночи“, и декламирует поэмы нараспев, с замираньем <…> Разгорячается воображение, вылетают слова все игривее и забористее, да такое загнет, небу жарко»[294]. «Падкость Стратилатова на предмет исключительный» (с. 143) определяла его читательские пристрастия: наряду с любимыми лубочными изданиями («Скитское покаяние», «Любовь — книжка золотая», «Похождение Ивана Гостиного сына») — «„страшная“ „Гаврилиада“, любимая и ненавистная, заветная и проклятая» (с. 157). «Гаврилиада» оказывается текстом-ключом к образу Стратилатова и многим эпизодам его жизни. Накануне первой брачной ночи Стратилатов, охваченный сладострастьем, вдохновенно шепчет стихи из «страшной» тетрадки — «Гаврилиаду»:
В шестнадцать лет невинное смиренье,
Бровь черная, двух девственных холмов
Под полотном упругое движенье… (с. 179)
И в страшном сне Стратилатов вспоминает «Гаврилиаду»: «Богородице, Дево, радуйся», — хочет выговорить Иван Семенович и вместо «Богородицы» начинает из «Гаврилиады»: «В шестнадцать лет невинное смиренье…» (с. 156). Эротические мотивы присутствуют и в домашнем интерьере Стратилатова (см., например, с. 153, 154, 156–157). В конечном счете, по мнению исследователя, Стратилатов есть воплощение фаллоса, похотливости и сладострастья[295]. Такая интерпретация образа Стратилатова подтверждается признанием самого Ремизова, вспоминавшего о чтении повести в редакции журнала «Аполлон»: «По окончании заметно было оживление, но куда мне разобрать, и только председатель (С. К. Маковский. — С. Д.) улыбкой показал, что все понимает: И. Ф. Анненский говорил по-латыни, Ф. Фр. Зелинский на языке Софокла, а Вяч. И. Иванов, думаю, на ассирийском Гильгамеша. Необыкновенное впечатление на Андрея Белого <…> — Да ведь это археологический фалл. — Коротко, но беспрекословно голос Блока. Блок выразился по-гречески. Андрей Белый, ровно б пойманный, заметался, он готов был выскочить из себя — и только улыбка Блока — „Иван Семенович Стратилатов воплощение археологического фалла“, а он не заметил! и это правда! — привело его в сознание»[296]. А. Данилевский указывает на несколько причин использования эротической символики в повести «Неуемный бубен». В образе Стратилатова отразились черты личности и философии «мистического пансексуализма» В. В. Розанова, близкого друга Ремизова на протяжении многих лет: «Стратилатов — это опошленный Розанов, это „розановщина“»; «Ремизов стремился объяснить для самого себя сложную и противоречивую личность Розанова»[297]. Выводы эти представляются более чем убедительными, но далеко не исчерпывающими суть проблемы. Хотя Розанов явно или неявно присутствует во многих случаях, когда писатель обращается к эротическим темам и мотивам (та же повесть «Табак» написана с подачи Розанова — см. выше), нередки случаи, когда эротика возникает в произведениях Ремизова и помимо розановской ауры и не может быть объяснена только ею. Необходимо найти более глубокие основания интереса Ремизова к эротическим мотивам. Для этого взглянем на личность Ремизова и его творчество с несколько иной точки зрения: облик и поведение писателя были необычными и странными. Всю жизнь Ремизов играл, шутил, мистифицировал, проказничал, дурачился. Таким он остался в памяти современников. Он, по его же словам, «безобразничал», причем «безобразничал» как в жизни, так и в литературе. Окружающим это казалось юродством, что они и не преминули отметить[298]. Вот что писал Б. Зайцев: «Может быть, и юродство народное времен тезки, Алексея Тишайшего, отозвалось, но органически: этого не подделаешь. Допускаю, что сам он знал эту свою черту и несколько ее в себе выращивал. Когда был не столь немощен еще, сам ходил по французским редакциям, закутанный в какой-то небывалый шарф, плохо видящий и беззащитный. Приемная Плона какого-нибудь или Галлимара мало походила, конечно, на паперть собора московского триста лет назад, но талантливейший русский писатель смахивал, конечно, на своего дальнего предка с этой паперти»[299]. И литературное творчество, стиль Ремизова (в силу непонятности, экстравагантности) осмыслялись под этим же знаком — «юродство»: «Читаю о себе, своем „русском“ все те же „нарочито“ и „претенциозно“ с прибавлением „юродство“»[300].
Тема юродства присутствует у Ремизова в явном виде: ни одно значительное произведение не обходится без образа «Христа ради юродивого». В романе «Пруд» это печник Сема-юродивый, в повести «Часы» — юродивый Маркуша-Наполеон, в «Неуемном бубне» — дурочка сестрица Матрена, в повести «Крестовые сестры» — «божественная Акумовна», которая «улыбается и поглядывает как-то по-юродивому» (с. 222). В «Бедовой доле» один из снов посвящен Парфению Уродивому — Ивану Грозному (с. 319–320).
Непременная черта поведения и облика юродивого, отмеченная большинством агиографов, — «безобразие». И это не внешний атрибут юродства как культурно-исторического феномена, а отражение его сути. «Жизнь юродивого <…> — это сознательное отрицание красоты, опровержение общепринятого идеала прекрасного <…> перестановка этого идеала с ног на голову и возведение безобразного в степень эстетически положительного»; «В юродстве царит нарочитое безобразие»[301]. Но «безобразие» — любимое словечко Ремизова. Оно же — в самой натуре писателя, старавшегося уйти от нормального, привычного, общепринятого в мир скандала и парадокса: «В самой природе вещей скрыто „безобразие“ <…> Я сохранил любопытство или, что то же, страсть к скандалам. Я как-то вдруг схватился и сказал себе, что мне всегда скучно, если все идет порядочно…»[302]. «С „без-образием“ жизнь несравненно богаче — и это заключение из всей моей жизни»[303] — подобные признания Ремизова не случайны. В соответствии с «эстетикой безобразия» Ремизов подчеркивал и гипертрофировал и свои физические недостатки (маленьким рост, сгорбленность, близорукость, сломанный в детстве нос), т. е. юродство, понятое буквально — уродство.
Безобразие юродивого зачастую выражается в непристойности и похабстве (сквернословии, кощунстве, оголении — акцентировании эротических слов и жестов). По мнению авторитетного историка церкви, «русским юродивым не чужда была эффектация имморализма. Жития их целомудренно покрывают всю эту сторону их поведения стереотипной фразой: „Похаб ся творя“. „Юрод“ и „похаб“ — эпитеты, безразлично употреблявшиеся в Древней Руси, по-видимому, выражают две стороны надругания над „нормальной“ человеческой природой: рациональной и моральной»[304]. Безобразие юродивого включает наготу — обязательную примету юродивого. «Наг ходя не срамляяся» — обычное клише из жития юродивого. Василий Блаженный имел прозвище Василий Нагой, так что нагота есть синоним юродства (при известных обстоятельствах)[305]. Но нагота — та же безнравственность, олицетворение греховности, соблазна, дьявольской гордыни. И хотя древнерусские агиографы утверждали, что юродивый ангельски бесплотен, элемент двусмысленности сохраняется. Непристойные жесты и поступки юродивого многократно фиксировались. Так, Василий Блаженный «не срамляяся человеческого срама, пред народом проход твори»[306]. Федор юродивый в Чудовом монастыре «в жаркую печь влез и голым гузном сел на поду… Так чернцы ужаснулися»[307]. Византийский юродивый авва Симеон плясал и водил хороводы с блудницами, «и выкидывал свои шутки»[308]. Эротика постоянно соседствует с кощунством, глумлением над святынями. А точнее, эротика есть частное проявление кощунства как антиповедения. Обыгрывание эротического, телесного, греховного и безнравственного, составляя суть юродства как зрелища «странного и чудного», «дает возможность альтернативного восприятия. Для грешных очей это зрелище — соблазн, для праведных — спасение»[309]. В юродстве нарочитое отрицание нравственных норм парадоксальным образом оказывается их утверждением. «Апофеоз телесного безобразия преследовал духовно-нравственные цели <…> Самое безобразное зрелище претендовало на роль самого душеполезного»[310]. Ремизов в юродстве увидел прежде всего антиномичность, извечную борьбу веры и сомнения, святости и греховности, нравственности и соблазна: «Святая Русь — юродивые и блаженные, убогие, прозревшие от белого своего сердца и не только отказавшиеся от мира сего, но еще и вольно принявшие на себя вину всего мира, святая Русь неколебимая <…> совесть русская со всей ее болью и скорбью, белый свет белого сердца, без которого темь и пусто на Руси…»[311]
Очень точно сформулировал основную коллизию ремизовского творчества Иванов-Разумник: «Между Святой Русью и обезьяной»[312]. Но очевидно, что для Ремизова лик святой и лик «обезьяний» не автономны в плане онтологии, а парадоксальным образом соединяются в одном образе, — например, Стратилатове. Эротические мотивы, сопутствующие образу Стратилатова, оказываются репрезентацией его «обезьяньего» лика. Извечная трагедия бытия России, ее ноуменальная сущность раскрыты через кощунственно эротические мотивы: святое вдруг может явить свой «похабный» лик, и наоборот[313]. Обращение Ремизова к эротическим (или вообще кощунственным) сюжетам и образам, обыгрывание «не печатных» словечек и выражений тем более примечательно, что в действительности он вовсе не был таким уже «охальником», как можно предположить. К религиозно-обрядовой стороне быта Ремизов относился строго и серьезно, что определялось его происхождением и воспитанием: московская купеческая семья. «Воспитание получил я строго религиозное, и это дало мне возможность узнать близко всю обрядовую сторону русского православия, а хождения по монастырям „на богомолье“ — быт монастырский и душу народной веры…» — писал Ремизов в автобиографии[314]. Жил Ремизов по церковному календарю, даже в эмиграции. Жития святых, апокрифы, патериковые рассказы остались любимым чтением до конца жизни. И во всем этом не было показной религиозности, не было лицемерия[315]. Игровое кощунство начинается на страницах художественных и мемуарных книг (особенно — «Кукхи»). Здесь Ремизов дает волю своей фантазии. В редких случаях, когда он кощунствует в жизни, — делает это демонстративно, играя на публику. По-видимому, именно такой смысл имеет эпизод, который описывает в своем романе О. Форш: «Он показал свои редкости, древние любимые иконы. Перечислял полным титулом лики богородиц своей крепкой, зернистой, превосходной московской речью. С такой истовостью, с таким нежным сыновним вниманием, что с невольным уважением подумалось: „ну, это кровное, это — запытать, не отдаст. За это, как старообрядец, огонек примет“ <…> И вдруг он, чародей-то, набив гильзы рыжим, хорошо просушенным табаком, не порывисто, не так, как рассеянный, протянул руку и закурил от богородичной лампады. Он поймал тяжелый взгляд… и, поняв его смысл, не спеша ответил:
— А за спичкой-то еще иди»[316].
Но в творчестве Рамизова эротика и кощунство постоянно сопровождают рассказы о церковной или монашеской жизни. Вот анекдот о женском Зачатьевском монастыре из «Неуемного бубна»: «Прошла молва, что творится в монастыре что-то необыкновенное и притом такое, что и подумать страшно. По ночам будто бы подымается шум, появляется нечисть и скверна — вредные насекомые, жабы болотные, псы смердящие, мыши летучие, скорпионы и всякие гады земноводные, от которых стон и крик по кельям стоит <…> в действительности же по ночам монашки опускали с монастырской стены корзины и подымали в этих корзинах к себе в кельи своих кавалеров, а затем уж следовало огненное искушение» (с. 187–188). Фейерверк невообразимых «безобразий» творят в церкви и монастыре братья Финогеновы в романе «Пруд». Впрочем, и сама братия не уступает Финогеновым по части непотребств, особенно — о. Гавриил. Вскоре последний стал жертвой финогеновской проказы: его раздели донага и заперли в детской вместе с раздетой же нянькой Прасковьей. «Боевой час высидели, несчастные, наплакались, а Финогеновы этот час тряслись от хохота под дверью. Было и повторение. Только вместо няньки сидела с о. Гавриилом и тоже нагишом Варенька. Дня не проходило в монастыре без финогеновской затеи»[317]. Нелишне напомнить, что Варенька — родная мать Финогеновых. Глава романа с описанием финогеновских безобразий имеет глубоко символическое название: «Ангелы земные — небесные человеки». И нравы Спасо-Караулова монастыря, где Финогеновы останавливались на богомолье, также отличались непотребством эротического толка. В келье о. Никиты-Глиста над трапезным столом висела «лубочная картинка: краснощекая румяная баба в кокошнике и кумачном сарафане, и все чересчур уж дородно, и только вместо ног — чешуйчатые желтые гусиные лапы. Подпись: Блудодеяние. И это любимое Блудодеяние всегда являлось поджигающей искоркой для келейных воспоминаний и рассказов вообще»[318]. Как, например, следующего: «…В монастыре много было мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор. В шутку старшие звали этих мальчишек именами женскими и не на шутку бывала в монастыре перепалка из-за мальчишек.
— Есть у нас Сарра, — как-то ухмыляясь, подмигивал о. Никита на Блудодеяние и крякал, — Сарра, бестия, голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иеронимка с Нафанаилком блудники, из-за мальчишки намедни поцапались…»[319] У Ремизова «келейный рассказ» всегда почти оказывается похабным анекдотом или по крайней мере «соблазнительным», «неприличным». Вскользь упомянутый в «Пруде» сюжет потом разрастется в эротический рассказ-анекдот «Два старца» (1919)[320].
Рискнем предположить, что читатель не совсем адекватно воспринимает эротические и кощунственные мотивы в повестях и рассказах Ремизова, чаще всего не ощущая и не учитывая их игрового характера и видя только грубое неприличие. Писатель стремится в своих размышлениях и художественном творчестве «прикоснуться к земле русской, в которой таится верность до смерти, предательство Иудино и подвиг крестный» (надпись Ремизова на титульном листе, книги «Пруд» (Спб., 1909), подаренной А. Блоку 14.XI.1908 года)[321]. «Похабничая» и «кощунствуя», Ремизов преследует ту же душеспасительную цель, что и юродивый в своем мнимом или действительном безобразии. Показывая Русь — «отечество смрадное, смердящее, матерное (разрядка наша. — С. Д.)»[322], он не оставляет надежды на нравственное спасение и возрождение иных, святых, и светлых черт русского народа: «Но теперь — нет, я не оставлю тебя и в грехе твоем, и в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и связанную, святую и грешную (разрядка наша. — С. Д.), светлую и темную <…> Ты и поверженная, искупающая грех, навсегда со мной останешься в моем сердце. Ты канешь на дно светлая. О, родина моя обреченная: Богом покаранная — Богом посещенная!»[323]
Нужно было иметь чистые, безгрешные глаза, чтобы в облике Руси «матерной» прозреть иной лик. Такими глазами смотрел на Россию писатель Алексей Ремизов.