Публикация поэмы Тимура Кибирова в этом тематическом номере «ЛО» может отчасти дезориентировать читателя. Здесь собраны произведения и сюжеты, так сказать, маргинальные, периферийные для русской культуры, между тем поэма эта лежит на ее магистрали, предлагая нам лирический вариант «романа воспитания» — истории душевного становления человека в эпохе. Эротики здесь нет, словарь поэмы выдержан и благопристоен, разве что ее основная субстанция находилась до сих пор за пределами высокой словесности.
Для рассказа о советской действительности миновавших десятилетий поэт выбрал удивительно точный топос: ни лагерь, ни казарма, ни больница, ни даже кладбище — пространства, давно обжитые нашим физиологическим очерком, не могут сравниться с отхожим местом по всеобщности отражении в экзистенциальном опыте народа, по сплаву в этом опыте самой потайной интимности с самой безусловной социальностью.
Муза Кибирова вообще отличается приверженностью к инвентарям. В поэме «Сквозь прощальные слезы» и послании «Д. А. Пригову» он инвентаризовал языки времени от 20-х годов и до отшумевшей перестройки. В «Сортирах» перед нами развертывается пространство страны «от финских хладных скал до пламенной Колхиды» или, иначе выражаясь, «с южных гор до северных морей».
Поэма Кибирова писалась в июле этого года, как раз накануне краха коммунистической империи. В первые дни сентября, когда пишутся эти строки, можно с неожиданной ясностью увидеть душевный смысл этих инвентарей — в преддверии конца естественно пытаться запечатлеть и сохранить уходящее.
Миновавшая эпоха вобрала в себя жизни нескольких поколений, и в том числе детство, юность и молодость поколения, к которому принадлежат и автор «Сортиров», и автор этого предисловия. И каким бы точно уловленным и мастерски переданным Кибировым запахом оттуда ни несло, поэт пишет о пространстве и времени, в которых ему выпало жить, с любовью. Я убежден, что это нормальное чувство душевно здорового человека.
Е. И. Борисовой
Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?»
Не все ль равно? Ведь клялся Пастернак
насчет трюизмов — мол, струя сохранна,
Поэзия, струись! Прохладный бак
фаянсовый уж полон. Графомана
расстройство не кончается никак.
И Муза, диспепсией обуяна,
забыв, что мир спасает красота,
зовет меня в отхожие места —
В сортиры, нужники, ватерклозеты,
etc. И то сказать, давно
все остальные области воспеты
на все лады возможные. Вольнó
осводовцам отечественной Леты
петь храмы, и заимки, и гумно,
и бортничество — всю эту халяву
пора оставить мальчикам в забаву.
Равно как хлорофил, сегмент, дисплей,
блюз, стереопоэмы — все, что ловко
к советскому дичку привил Андрей
Андреич. Впрочем, так же, как фарцовку
огарками ахматовских свечей,
обрывками цветаевской веревки,
набоковской пыльцою. Нам пора
сходить на двор. Начнем же со двора.
О, дáй Бог памяти, о, дай мне, Каллиопа,
блаженной точности, чтоб описать сей двор!
Волною разноцветного сиропа
там тянется июль, там на забор
отброшена лучами фильмоскопа
тень бабочки мохнатой, там топор
сидит, как вор, в сирени, а пила
летит из-за сарая, как стрела.
Там было все — от белого налива
до мелких и пятнистых абрикос,
там пряталась малиновая слива,
там чахнул кустик дедушкиных роз,
и вишня у Билибиных на диво
была крупна. Коротконогий пес
в тени беседки изнывал от скуки,
выкусывая блох. Тоску разлуки
пел Бейбутов Рашид по «Маяку»
в окне Хвалько. Короче — дивным садом
эдемским этот двор в моем мозгу
запечатлен навеки, вертоградом
Господним. Хоть представить я могу,
что был для взрослых он нормальным адом
советским. Но опять звенит оса,
шипит карбид, сияют небеса
между антенн хрущевских, дядя Слава,
студент КБГУ, садится вновь
в костюме новом на погранзаставу
из пластилина. Выступает кровь
после подножки на коленке правой.
И выступают слезы. И любовь
першит в груди. И я верчусь в кровати,
френч дедушкин вообразив некстати.
Но ближе к теме. В глубине двора
стоял сортир дощатый. Вот примерно
его размеры — два на полтора
в обоих отделеньях. И, наверно,
два с половиной высота. Дыра
имела форму эллипса. Безмерна
глубь темная была. Предвечный страх
таился в ней… Но, кстати, о горшках
я не сказал ни слова! Надо было,
конечно же, начать с ночных горшков
и описать, как попку холодило
касание металла… Не таков
теперь горшок — пластмасса заменила
эмалевую гладкость, и цветов
уж не рисуют на боках блестящих.
И крышек тоже нету настоящих.
Как сказано уже, дышала тьма
в очке предвечным ужасом. В фольклоре
дошкольном эта мистика дерьма
представлена богато. Толстый Боря
Чумилин, по прозванию Чума,
рассказывал нам, сидя на заборе,
о детских трупах, найденных на дне,
о крысах, обитавших в глубине
сортира, отгрызающих мгновенно
мужские гениталии… Кошмар…
Доселе я, признаюсь откровенно,
(фрейдист-голубчик, ну-ка, не кемарь!)
опаску ощущаю неизменно,
садясь орлом… В реальности комар
один зудел. Что тоже неприятно…
Еще из песни помнится невнятно
смерть гимназистки некой… Но забыл
я рассказать о шифере, о цвете,
в который наш сортир покрашен был,
о розоватом яблоневом цвете,
который вешний ветер заносил
в окошки над дверями, о газете
республиканской «Коммунизгме жол»
на гвоздике… а может, жул… нет, жол.
Был суриком, словно вагон товарный,
покрашен наш сортир. Когда бы Бог
мне даровал не стих неблагодарный,
а кисть с мольбертом, я бы тоже смог,
как тот собор руанский кафедральный
живописал Монэ, сплести венок
пейзажный из сортира — утром чистым,
еще не жарким, ярким и росистым,
когда пирамидальный тополь клал
тень кроны на фасад его, и в жгучий
июльский полдень — как сиял металл
горячих ручек, и Халид могучий
на дочку непослушную орал,
катавшуюся на двери скрипучей,
и крестовик зловещий поджидал
блистающую изумрудом муху
под шиферною крышей, и старуху
хакуловскую медленно вела
к сортиру внучка взрослая и долго
на солнцепеке злилась и ждала.
А на закате лучик, ярче шелка
китайского, и тонкий, как игла,
сочился сзади сквозь любую щелку,
и остывал спокойный небосвод
в окошке с перекладиной. Но вот
включали свет, и наступала темень
в окошке и вообще во всем дворе.
И насекомых суетное племя
у лампочки толклось, а у дверей
светились щели… Впрочем, эта тема
отдельная. Любимый мой хорей
тут подошел бы более… В Эдеме,
как водится, был змий. В моей поэме
его мы обозначим Саша X.
Ровесниками были мы, но Саша
был заводилой. Не возьму греха
на душу — ни испорченней, ни гаже
он не был, но труслива и тиха
была моя натура, манной кашей
размазанная. Он же был смелей
и предприимчивей. И, может быть, умней.
Поэтому, когда пора настала,
и наш животный ужас пред очком
сменился чувством новым, он нимало
не медля, не страшась, приник зрачком
к округлым тайнам женского начала,
воспользовавшись маленьким сучком
в сортирной стенке… И боренье долга
с преступным чувством продолжалось долго
в моей душе — но наконец я пал
перед соблазном Сашкиных рассказов
и зрелищ любострастных возалкал.
Лет 7 нам было. В чаяньи экстазов
неведомых я млел и трепетал.
В особенности Токишева Аза
(я вынужден фамилью изменить —
еще узнает, всяко может быть)
влекла нас — очевидно, потому,
что мы чутьем звериным уловляли
вокруг нее таинственную тьму
намеков, сплетен. У Хохловой Гали
она квартировала. Почему
в греховности ее подозревали,
неясно. Разведенкою была
она. К тому ж без своего угла.
От тридцати до сорока, а может,
и меньше было ей. Огромный бюст,
шиньон огромный, нос огромный тоже.
Тугой животик, нитка алых бус.
Метр пятьдесят с шиньоном. На «Искоже»
она была бухгалтершей. Но пусть
читатель лучше вспомнит крышку пудры
с портретом Карменситы чернокудрой.
И мы подстерегли ее! Когда
она, как мусульманке подобает,
с кувшином серебристым (лишь вода,
отнюдь не целлюлоза, очищает
ислама дочерей) вошла туда,
куда опять — увы — не поспевает
тройная рифма, я за Сашкой вслед
шмыгнул в отсек соседний… Сколько лет
прошло, а до сих пор еще мне страшно
припомнить это — только Сашка смог
сучок проклятый вытащить, ужасный
раздался крик, и звон, и плеск! Мой Бог,
остолбенев, я видел, как напрасный
крючок был сорван бурей, как Сашок
пытался мимо проскользнуть взбешенной
бухгалтерши, как оживлялся сонный,
залитый солнцем двор… Я был спасен
каким-то чудом. Почему-то Аза
заметила лишь Сашку… Как же он
был выпорот! Никто меня ни разу
так не порол. А после заточен
он был в сарай до ночи. Впрочем, сразу,
уже под вечер следующего дня
к окошкам бани он манил меня.
Но тщетно… Представляю, как злорадно
из «Обозренья книжного» О. М.
посмаковал бы случай этот. Ладно.
Неинтересно это. Между тем
есть столько интересного! Отрадно
Пегасу на раздолье свежих тем
резвиться и пастись — пускай немного
воняет, но уж лучше, чем дорога
шоссейная, где тянется обоз,
усталых кляч… И, кстати, о дорогах!
Пыхтит и пахнет сажей паровоз
не списанный еще. Давай-ка, трогай
и песню не забудь, и папирос
дым голубой в вагоне-ресторане
ты не забудь, и жидкий чай в стакане
с барочным подстаканником, и взгляд
в окне кромешном двойника смешного,
и как во тьме мучительно храпят
в купе соседнем, как проходишь снова
в конец вагона, и бредешь назад,
прочтя дугой начертанное слово
безжалостное «Занято», но вот
свободно, наконец. И настает
блаженства миг. И не забудь про ручку
удобную на стенке, чтобы ты
не грохнулся со стульчака, про тучки
в приспущенном окошке, красоты
необычайной, мчавшиеся кучно
со скоростью экспресса из Читы,
покуда ты, справляя напряженно
нужду большую, смотришь удивленно
на схему труб и кранов на стене.
Так не забудь! — Клянусь, что не забуду.
— Теперь нажми педаль. Гляди — на дне
кружок открылся, стук колес оттуда
ворвался громкий и едва ли не
тревожный ветер странствий… Но кому-то
уже приспичило… Ты только не забудь
мельканье шпал в кружочке этом… Путь
воздушный ждет теперь нас. Затхлый запах,
химически тоскливый, на борту
Аэрофлота ожидает. Трапы
отъехали. И вот гудящий ТУ
парит над облаками. Бедный папа
идет меж кресел, к моему стыду,
с моим гигиеническим пакетом
в конец салона… Этим туалетам
я посвящу не более строфы.
Упомяну лишь дверцу. И, конечно,
цвет жидкости, смывающей в эфир
земные нечистоты плоти грешной.
И все. Немного северней Уфы,
внедрившись внутрь равнины белоснежной,
идем мы на сниженье. Силуэт
планера украшает мой пакет.
Сестра таланта, где же ты сестрица?
Уж три десятка строф я миновал —
а описал покамест лишь крупицу
из тех богатств, что смутно прозревал
я сквозь кристалл магический. Вертится
нетерпеливый Рубинштейн. Бокал
влечет Сережу. Надо бы прерваться.
Итак, антракт и смена декораций.
Ну что ж, продолжим. Вот уже угри
язвительное зеркало являет.
Они пройдут не скоро. Но смотри —
полярное сиянье разливает
свой пламень над поселком Тикси-3,
и пышный Ломоносов рассуждает
о Божием Величии не зря,
когда с полночных стран встает заря!
На бреге моря Лаптевых, восточней
владенья Лены, гарнизон стоял.
Приехали туда мы летом. Сочный
аквамарин соленый оттенял
кумач политработы и сверхсрочный
линялый хаки. Свет дневной мешал
заснуть, и мама на ночь прикрепляла
к окну два темно-синих одеяла
солдатских. Мы вселились налегке
в барак длиннющий. За окошком сопки
из Рокуэла Кента. Вдалеке
аэродром. У пищеблока робко
крутился пес мохнатый, о Клыке
напомнив Белом. Серебрились пробки
от «Питьевого спирта» под окном
общаги лейтенантской, где гуртом
герои песен Визбора гуляли
после полетов. Мертвенный покой
родимой тундры чутко охраняли
локаторы. Стройбат долбил киркой
мерзлоты вековечные. Пылали
костры, чтоб хоть немного ледяной
грунт размягчить. А коридор барака
загроможден был барахлом, однако
в нем жизнь кишела — бегали туда —
сюда детишки, и со сковородкой
с кусками оленины (никогда
я не забуду этот вкус) походкой
легчайшею шла мама, и вражда
со злыми близнецами Безбородко
мне омрачила первые деньки.
Но мы от темы слишком далеки.
Удобств, конечно, не было. У каждой
двери стояла бочка с питьевой
водою. Раз в неделю или дважды
цистерна приезжала с ледяной,
тугой, хрустальной влагою… Пока что
никак не уживаются со мной
злодейки-рифмы — две еще приходят,
но — хоть ты тресни — третью не приводят!..
А туалет был размещен в сенях.
Уже не помню, как там было летом.
Зимою толстый иней на стенáх
белел, точней, желтел под тусклым светом.
Арктический мороз вгрызался в пах
и в задницу, и лишь тепло одетым
ты мог бы усидеть, читатель мой,
над этой ледовитою дырой.
Зато зловонья не было, и проще
гораздо было яму выгребать.
Якут зловещий, темнолицый, тощий,
косноязычно поминавший мать
любых предметов, пьяный, как извозчик,
верней, как лошадь, пьющий… Я читать
тогда Марк Твена начал — он казался
индейцем Джо, и я его боялся…
Он приходил с киркой и открывал
дверь небольшую под крыльцом, и долго
стучал, и бормотал, и напевал.
А после желто-бурые осколки
на санки из дюраля нагружал
и увозил куда-то, глядя волком
из-под солдатской шапки. Как-то раз,
напившись, он… Но требует рассказ
введенья новых персонажей. Пара
супружеская Крошкиных жила
напротив кухни. Ведал муж товаром
на складе вещевом. Его жена
служила в Военторге. Он недаром
носил свою фамилию, но жирна
и высока была его Лариса
Геннадиевна. Был он белобрысый
и лысоватый, а она как хром
начищенный. Средь прапорщиков…
Здрассте! Какие еще прапоры?!
Потом, лет через 10, эта злая каста
название приобретет с душком
белогвардейским. А сосед очкастый,
конечно, старшиною был. Так вот,
представь, читатель, не спеша идет
в уборную Лариса. Закрывает
дверь на щеколду. Ватные штаны
с невольным содроганием снимает.
Садится над дырою. Тишины
ничто не нарушает. Испускает
она струю… Но тут из глубины
ее за зад хватают чьи-то руки!..
И замер коридор, заслышав звуки
ужасные. Она кричала так,
что леденела в жилах кровь у самых
отважных офицеров, что барак
сотрясся весь, и трепетные мамы
детей к груди прижали! Вой собак
напуганных ей вторил за стенáми!
И, перейдя на ультразвук, она
ворвалась в коридор. В толпе видна
была мне белизна такого зада,
какого больше не случалось мне
увидеть никогда… Посланцем ада,
ты угадал, читатель, был во сне
обмоченный индеец Джо… Громада
Ларисиного тела по стене
еще сползала медленно, а Крошкин,
лишь подтянув штаны ее немножко,
схватил двустволку, вывалился в дверь
с клубами пара… Никого… Лишь вьюга
хохочет в очи… Впрочем, без потерь
особенных все обошлось — подруга
сверхсрочника пришла в себя, теперь
не помню, но, наверно, на поруки
был взят ассенизатор. Или суд
товарищеский претерпел якут.
А вскоре переехали мы в новый
пятиэтажный дом. Мела пурга.
Гораздо выше этажа второго
лежал сугроб. Каталась мелюзга
с его вершины. И прогноз суровый
по радио нас вовсе не пугал,
а радовал — занятья отменялась.
И иногда из школы возвращались
мы на армейском вездеходе. Вой
метели заглушен был мощным ревом
бензина… А веселый рядовой
со шнобелем горбатым и багровым,
наверно, обмороженным пургой,
нас угощал в курилке и суровым
измятым «Северком», и матерком.
Благодаря ему я был знаком
уже тогда с Высоцким, Окуджавой,
и Кукиным, и Городницким. Я
тогда любил все это… Тощей павой
на сцену клуба выплывала, чья
уже не помню, дочка. Боже правый!
Вот наступает очередь моя —
со сцены я читаю «Коммунисты,
вперед!»… Вещь славная… Теперь ее речистый
почтенный автор пишет о тоске
по внучке, что скипнула в Сан-Франциско.
Ей трудно жить от деда вдалеке,
без Коктебеля, без родных и близких.
Но все же лучше там, чем в бардаке
родимом, и намного меньше риска.
И больше колбасы. За это дед
клянет Отчизну… Через столько лет
аплодисменты помню я… В ту пору,
чуть отрок, я пленен был навсегда
поэзией. «Суд памяти» Егора
Исаева я мог бы без труда,
не сбившись, прочитать на память. Вскоре
я к «Братской ГЭС» припал. Вот это да!
Вот это книжка!.. Впрочем, так же страстно
я полюбил С. Михалкова басни.
Но вредную привычку приобрел
в ту зиму я — читать на унитазе.
Казнь Разина я, помнится, прочел
как раз в подобной позе. Бедный Разин!
Как он хотел добра, и как же зол
неблагодарный люд! Еще два раза
в восторге пиитическом прочел
я пятистишья пламенные эти.
И начал третий. «Сколько в туалете, —
отцовский голос я услышал вдруг, —
сидеть ты будешь?!» Папа был уверен,
что я страдал пороком тайным. Вслух
не говорил он ничего. Растерян,
я ощущал обиду и испуг,
когда отец, в глаза мне глядя, мерно
стучал газетой по клеенке. Два
учебных года отойдут сперва,
каникулы настанут — подозренья
папаши оправдаются тогда.
Постыдные и сладкие мгновенья
в дыру слепую канут без следа
в сортире под немолчное гуденье
огромной цокотухи. Без сомненья,
читатель понял, что опять А. X.
увлек меня на поприще греха.
Пора уже о школьном туалете
речь завести. Затянемся бычком
коротким от болгарской сигареты,
припрятанным искусно за бачком
на прошлой переменке. Я отпетый
уже вполне, и папа Челкашом
меня назвал в сердцах. Курить взатяжку
учу я Фильку, а потом и Сашку.
Да нет, конечно, не того! Того
я потерял из вида. В Подмосковье
теперь живем мы. Воин ПВО
чуть-чуть косой, но пышущий здоровьем
глядит со стенда строго. Половой
вопрос стоит. Зовется он любовью.
Пусть я басист в ансамбле «Альтаир»,
но автор «Незнакомки» мой кумир.
И вот уж выворачивает грубо
мое нутро проклятый «Солнцедар».
Платком сопливым вытирая губы,
я с пьяным удивленьем наблюдал
над унитазом в туалете клуба
боренье двух противных ниагар —
струй белопенных из трубы холодной
с кроваво-красной жижей пищеводной.
Прости меня, друг юности, портвейн!
Теперь мне ближе водки пламень ясный.
Читатель ждет уж рифмы Рубинштейн,
или Эпштейн, или Бакштейн. Напрасно.
К портвейну пририфмуем мы сырок
«Волна» или копченый сыр колбасный.
Чтоб двести грамм вобрал один глоток,
винтом раскрутим темный бутылек.
Год 72-й. Сквозь дым пожарищ
электропоезд движется к Москве.
Горят леса, и тлеет торф. Товарищ,
ты помнишь ли? В патлатой голове
от зноя только тяжесть, ты завалишь
экзамены, а мне поставят две
пятерки. Я переселюсь в общагу.
А ты, Олежка, строевому шагу
пойдешь учиться следущей весной…
Лишь две из комнат — Боцмана и наша —
мужскими были. Весь этаж второй
был населен девицами — от Маши
скромнейшей до Нинельки разбитной.
И, натурально, сладострастья чашу
испил я, как сказал поэт, до дна.
Но помнится мне девушка одна.
Когда и где, в какой-такой пустыне
ее забуду? Твердые соски
под трикотажной кофточкою синей,
зовущейся «лапшою», вопреки
зиме суровой крохотное мини
и на платформе сапоги-чулки.
В горячей тьме топчась под Джо Дассена,
мы тискали друг друга откровенно.
А после я уламывал своих
сожителей уйти до завтра. Пашка
не соглашался. Наконец одних
оставили нас. Потную рубашку
уже я скинул и, в грудях тугих
лицом зарывшись, торопливо пряжку
одной рукой отстегивал, другой
уже лаская холмик пуховой.
И наконец сорвав штаны, оставшись
уже в одних носках, уже среди
девичьих ног, уже почти ворвавшись
в промежный мрак, уже на полпути
к мятежным наслаждениям, задравши
ее колени, чуя впереди,
как пишет Цвейг, пурпурную вершину
экстаза, и уже наполовину,
представь себе, читатель! Не суди,
читательница! Я внезапно замер,
схватил штаны и, прошептав: «Прости,
я скоро!» — изумленными глазами
подружки провожаемый, пути
не разбирая, стул с ее трусами
и голубым бюстгальтером свалив,
дверь распахнул и выскочил, забыв
закрыть ее, помчался коридором
пустым. Бурленье адское в кишках
в любой момент немыслимым позором
грозило обернуться. Этот страх
и наслажденье облегченьем скорым
заставили забыть желанный трах
на время. А когда я возвратился,
кровать была пуста. Еще курился
окурочек с блестящею каймой
в стакане лунном, И еще витали
ее духи. И тонкою чертой
на наволочке волос. И печали
такой, и тихой нежности такой
не знал я. И потом узнал едва ли
пять раз за 18 долгих лет…
Через неделю, заглянув в буфет,
ее я встретил. Наклонясь к подруге,
она шепнула что-то, и вдвоем
захохотали мерзко эти суки.
Насупившись, я вышел… Перейдем
теперь в казарму. Строгий храм науки
меня изгнал, а в мае военком…
Но все уже устали. На немножко
прерваться надо. Наливай, Сережка!
Ну вот. Продолжим. Мне давалась трудно
наука побеждать. Никак не мог
я поначалу какать в многолюдном
сортире на глазах у всех. Кусок
(то бишь сержант) с улыбкой абсолютно
беззлобною разглядывал толчок
и говорил спокойно: «Не годится.
Очко должно гореть!» И я склониться
был должен вновь над чертовой дырой,
тереть, тереть, тереть, и временами
в секундный сон впадать и, головой
ударившись, опять тереть. Ручьями
тек грязный пот. И в тишине ночной
я слышал, как дурными голосами
деды в каптерке пели под баян
«Марш дембельский». Потом они стакан
мне принесли: «Пей, салабон!» С улыбкой
затравленною я глядел на них.
«Не бойся, пей!» В моей ладони липкой
стакан дрожал. Таких напитков злых
я не пивал до этого. И зыбко
все сделалось, все поплыло в моих
глазах сонливых, к вящему веселью
дедов кирных. На мокрый пол присел я
и отрубился… Надобно сказать,
что кроме иерархии, с которой
четвертый год сражается печать,
но победит, я думаю, не скоро,
средь каждого призыва угадать
не трудно и вассалов, и сеньоров,
и смердов, т. е. есть среди салаг
совсем уж бедолаги, и черпак
не равен черпаку, и даже деду
хвост поджимать приходится, когда
в неуставных китайских полукедах
и трениках является беда
к нам в строй, как беззаконная комета,
из самоволки, т. е. вся среда
казарменная сплошь иерархична.
Что, в сущности, удобно и привычно
для нас, питомцев ленинской мечты.
Среди салаг был всех бесправней Жаров
Петруша. Две коронки золотых
дебильная улыбка обнажала.
На жирных ручках и лице следы
каких-то постоянных язв. Пожалуй,
он не глупее был, чем Ванька Шпак,
иль Демьянчук, иль Масич, и никак
уж не тупее Леши Пятакова,
но он был ростом меньше всех и толст,
и грязен фантастически. Такого
казарма не прощает. Рыхлый торс
полустарушечий и полуподростковый
и на плечах какой-то рыжий ворс
в предбаннике я вижу пред собою
с гадливой и безвыходной тоскою.
Он плавать не умел. Когда старлей
Воронин нас привел на пляж солдатский,
он в маечке застиранной своей
остался на песке сидеть в дурацкой
и трогательной позе. Солоней
воды морской был среднеазиатской
озерной влаги ласковый прибой.
И даже чайки вились над волной.
А из дедов крутейшим был дед Жора,
фамилии не помню. Невысок
и, в общем, не силен он был, но взора
веселого и наглого не мог
никто спокойно выдержать, и свору
мятежных черпаков один плевок
сквозь стиснутые зубы образумить
сумел однажды ночью. Надо думать,
он на гражданке сел. А на плече
сухом и загорелом деда Жоры
наколочка синела — нимб лучей
над женской головой. «Ты мое горе», —
гласила надпись. Вместо кирзачей
он офицерский хром носил. Майора
Гладкова пышнотелую жену
он совратил. И не ее одну.
Я был тогда и вправду салабоном.
В окне бытовки пламенел рассвет.
Степная пыль кружилась над бетоном.
А вечером был залит туалет
и умывалка золотом червонным.
Все более червонным. Сколько лет
сияет этот кафель! Как красивы
сантехники закатной переливы!..
Однажды я услышал: «Эй, боец!
Не западло, слетай-ка за бумажкой
для дедушки!» — и понял, что крантец
мне настает. Дед Жора, тужась тяжко,
сидел с ремнем на шее. Я не лжец
и не хвастун — как все салаги, с фляжкой
в столовую я бегал для дедов,
и койки заправлял, и был готов
по ГГС ответить за храпящих
сержантов на дежурстве. Но сейчас
я понял, что нельзя, что стыд палящий
не даст уснуть, и что на этот раз
не отвертеться — выбор настоящий
я должен сделать «Слушай, Фантомас,
(так звал он всех салаг) умчался мухой!
Считаю до одиннадцати!» Глухо
стучало сердце. Медленно прошел
я в ленинскую комнату. Газету
я вырвал из подшивки. Как тяжел
был путь обратный. И минуту эту
нельзя мне забывать. И тут вошел
в казарму Петя. И, схвативши Петю
за шиворот, я заорал: «Бегом!
Отнес бумагу Жоре!» — и пинком
придал я Пете ускоренье… Страшно
и стыдно вспоминать, но в этот миг
я счастлив был. И весь багаж бумажный,
все сотни благородных, умных книг
не помогли мне поступить отважно
и благородно. Верный ученик
блатного мира паханов кремлевских,
я стал противен сам себе. Буковский
который раз садился за меня…
Но речь не обо мне. Поинтересней
предметы есть, чем потная возня
нечистой совести, чем жалобные песни
советского интеллигента, дня
не могущего провести, хоть тресни,
без строчки. В туалетах, например,
рисунки! Сколько стилей и манер
разнообразных — от условных палок
и треугольников до откровенных поз
совокупленья. Хохлома, и Палех,
и Гжель, и этот, как его, поднос,
конечно же, красивее беспалых,
безглазых этих пар. И все же нос
не стоит воротить, — быть может, эти
картинки приоткроют нам секреты
искусства настоящего. Вполне
возможно, механизм один и тот же…
А надписи? Нет места на стене
свободного. И, Господи мой Боже,
чего тут только нет. Неловко мне
воссоздавать их. Буду осторожен.
Квартирных объявлений бойких слог
там очень популярен — номерок
дается телефонный и глаголы
в первом лице, в единственном числе —
хочу, сосу, даю. И подпись: Оля
или Марина. В молодом козле,
выпускнике солнечногорской школы,
играло ретивое, на челе
пот выступал, я помню, от волненья.
Хоть я не верил в эти объявленья.
Встречались и похабные стишки
безвестных подражателей Баркова.
И зачастую даже потолки
являли взору матерное слово:
всем тем, кто ниже ростом, шутники
минетом угрожали. Но сурово
какой-то резонер грозил поэту,
который пишет здесь, а не в газету!..
Вот, в сущности, и все. Давно пора
мне закругляться. Хоть еще немало
в мозгу моем подобного добра —
и липкий кафель Курского вокзала,
и на простынке смертного одра
носатой утки белизна, и кала
анализ в коробкé, и турникет
в кооперативном платном нужнике.
И как сияла твердь над головою,
когда мочился ночью на дворе,
как в электричке мечешься порою
и вынужден сойти, как в январе
снег разукрашен яркою мочою,
Как злая хлорка щиплется в ноздре,
как странно надпись: «Требуйте
салфетки» —
читать в сортире грязном, как конфетки
из всякого дерьма творит поэт.
Пускай толпа бессмысленно колеблет
его треножник. Право, дела нет
ему ни до чего. Он чутко внемлет
веленьям — но кого? откуда свет
такой струится? И поэт объемлет
буквально все, и первую любовь
ко всякой дряни ощущает вновь.
«Гармония есть цель его». Цитатой
такой я завершаю опус мой,
Или еще одной — из Цинцината.
Цитирую по памяти — Земной…
нет, мировой… всей мировой проклятой…
всей немоте проклятой мировой
назло сказать… нет, высказаться… Точно
не помню, к сожаленью… Но построчно
когда бы заплатили — хоть по два
рубля — я получил бы куш солидный.
Уже 7 сотен строк. Пожалуй, хва.
Кончаю. Перечесть немного стыдно.
Мной искажалась строгая строфа
не раз. Знаток просодии ехидный
заметит незаконную стопу
шестую в ямбах пятистопных. Пусть
простит Гандлевский рифмы. Как попало
я рифмовал опять. Сказать еще?
И тема не нова — у Марциала
смотри, Аристофана и еще,
наверно, у Менандра. И навалом
у Свифта, у Рабле… Кого еще
припомнить? У Гюго канализация
парижская дана. Цивилизацией
ватерклозетов Запад обозвал,
по-моему, Леонтьев. Пушкин тоже
об афедроне царском написал
и о хвостовской оде. И Алеша
в трактире ужасался и вздыхал,
когда Иван, сумняшеся ничтоже,
его вводил в соблазн, ведя рассказ
о девочке в отхожем месте. Вас,
быть может, удивит, но Горький окал
об испражненьи революцьонных толп
в фарфор… Пропустим Белого и Блока…
А вот Олеша сравнивает столп
библейский с кучкой кала невысокой.
Таксист из русских деликатен столь,
что воду не спустил. И злость душила
бессильная эстета-педофила.
И Вознесенский пишет, что душа —
санузел совмещенный… Ну, не знаю.
Возможно… Я хочу сказать — прощай,
читатель. Я на этом умолкаю.
Прощай, читатель, помнить обещай!..
Нет! Погоди немного! Заклинаю,
еще немного! Вспомнил я сейчас
о том, что иногда не в унитаз
урина проливается. О влажных
простынках я ни слова не сказал.
Ну согласись, что это крайне важно!..
Однажды летней ночью я искал
в готическом дворце многоэтажном
уборную. И вот нашел. И стал
спокойно писать. И проснулся тут же
во мгле передрассветной, в теплой луже.
Я в пятый класс уже переходил.
Случившееся катастрофой было.
Я тихо встал и простыню скрутил.
На цыпочках пошел. Что было силы
под рукомойником я выводил
пятно. Меж тем светало. И пробили
часы — не помню сколько. Этот звон
таинственным мне показался. Сон,
казалось, длился. Потихоньку вышел
я из террасы. Странно освещен
был призрачный наш двор, (смотрите выше
подробнее о нем). И небосклон
уже был светел над покатой крышей
сортирною. И, мною пробужден,
потягиваясь, вышел из беседки
коротконогий пес. Качнулись ветки
под птицею беззвучной. На песке
следы сандалий… Улица пустынна
была в тот час. Лишь где-то вдалеке
протарахтела ранняя машина…
На пустыре, спускавшемся к реке,
я встретил солнце. Точно посредине
пролета мостового, над рекой
зажглось, и пролилось, и — Боже мой! —
пурпурные вершины предо мною
воздвиглись! И младенческая грудь
таким восторгом и такой тоскою
стеснилась! И какой-то долгий путь
открылся, звал, и плыло над рекою,
в реке дробилось, и какой-нибудь
искал я выход, что-то надо было
поделать с этим! И пока светило
огромное исходило, затопив,
расплавив мост над речкой, я старался
впервые в жизни уловить мотив
еще без слов, еще невинный, клялся
я так и жить, вот так, не осквернив
ни капельки из этого!.. Менялся
цвет облаков немыслимых. Стоял
пацан босой, и ветер овевал
его лицо, трепал трусы и челку…
Нет. Все равно. Бессмысленно. Прощай.
Сейчас я кончу, прохрипев без толку:
Поэзия!.. И, в общем, жизнь прошла.
Верней, проходит. Погляди сквозь щелку,
поплачь, посмейся. Вот и все дела.
Вода смывает жалкие листочки.
И для видений тоже нет отсрочки —
лирический герой встает с толчка,
но автор удаляется. Ни строчки
уже не выжмешь. И течет река
предутренняя. И поставить точку
давно пора. И, в общем, жизнь легка,
как пух, как пыль в луче. И нет отсрочки.
Прощай, А. X., прощай, мой бедный друг.
Мне страшно замолчать. Мне страшно
вдруг
быть поглощенным этой немотою.
И ветхий Пушкин падает из рук.
И Бейбутов тяжелою волною
уже накрыт. Затих последний звук.
Безмолвное светило над рекою
встает. И веет ветер. И вокруг
нет ни души. Один лишь пес блохастый
мне тычется в ладонь слюнявой пастью.