Старейшина нашей классической филологии, 95-летний Сергей Иванович Соболевский, вспомнил однажды на заседании античного сектора Института мировой литературы: «…Когда я защищал докторскую диссертацию о синтаксисе Аристофана, то академик Корш потом подошел и сказал: „Мне понравилось, как спокойно вы цитировали непристойные места“». Молодая 70-летняя Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек с незабываемой живостью откликнулась: «Знаете, Сергей Иванович, я, как говорится, не пасторская дочка, но ваш Аристофан и мне бывает невмоготу». — «Вы, Мария Евгеньевна, не застали того времени, когда в университетских профессорских сидели одни мужчины, — сказал Соболевский. — Там бы вы и не такого наслушались».
Аристофан, пожалуй, действительно рекордсмен по части античной (вспомним щедринское слово) митирогнозии. Мой коллега Г. Ч. Гусейнов, написавший об Аристофане книгу, говорил, что этот автор доводит текст до такого градуса, что и простое слово «большой» ощущается как жуткая непристойность. Переводчикам Аристофана было с ним очень трудно — начиная с дореволюционного анонима, который, переводя Аристофана прозой с французского, при всей своей стыдливости не мог обойтись без трогательного эвфемизма «ч…», и кончая Адрианом Пиотровским, который пытался возместить прямоту выражений эмоциональным накалом и вводил читателя в крайнее недоумение, громоздя бурные тирады, дымовой завесою прикрывавшие неведомо что.
У Катулла есть стихотворение, которое в последнем русском издании (1986) начинается:
Вот ужо я вас <………………>
Мерзкий Фурий с Аврелием беспутным!..
Не подумайте дурного: в тексте, представленном в издательство «Наука», было написано всего лишь: «Вот ужо я вас спереди и сзади!..» Эту строчку для перевода С. В. Шервинского придумал я, когда редактировал его перевод, и очень ею гордился: она была точнее, чем в прежнем переводе того же А. Пиотровского, написавшего: «Растяну вас и двину, негодяи…» Шервинский принял ее, но охладил мое самодовольство, заметив, что для совсем уж точной передачи катулловских слов нужно было бы написать: «Vot užo zaebu vas w rot i v žopu…» (очень прошу наборщика так и набрать это латиницей: будет интереснее). Но, как видит читатель, через бдительную издательскую редактуру не прошел даже мой смягченный вариант.
Есть два вида непристойной поэзии: один, пользующийся непечатными словами, другой — заменяющий их иносказательными перифразами. Примером первого могут быть юнкерские поэмы Лермонтова, примером второго — «Царь Никита» Пушкина (эту противоположность наметил еще Б. Эйхенбаум). В первом художественный эффект достигается на языковом уровне: читателю интересно, в какой еще контекст можно будет вдвинуть такое-то и такое-то запретное слово? Во втором — на стилистическом уровне: какими еще способами можно будет обойти прямое называние запретного слова? Первый интерес иссякает быстро — как только станет ясно, что пригоден всякий контекст, без исключения. Второй интерес держится дольше — пока обходные маневры не начнут повторяться.
Литература нового времени культивировала преимущественно поэтику второго рода, а фольклор и литература новейшая — поэтику первого рода. Происходят любопытные переклички: из того же Катулла стихи непристойно-бранные (а таких в его книге едва ли не половина) в XIX веке обходились или сглаживались переводчиками, а теперь в одной Англии и Америке переведены уже несколько раз на несколько жаргонных ладов. В Англии и Америке, но не у нас. Приблизительно в катулловское же время был составлен сборник безымянных стихов «Приапеи», выдержанный в таком же прямолинейном стиле. Лет тридцать назад один наш античник-переводчик (теперь он уже давно за рубежом) перевел эти стихи, тщательно передавая непристойные латинские слова непристойными же русскими. В послесловии ему пришлось, однако, написать приблизительно так: «Мы хотели попробовать, возможен ли художественный русский перевод „Приапей“ с точным соблюдением поэтики подлинника; и опыт показал, что, по-видимому, нет, не возможен». Известно, что инокультурный комизм воспринимается гораздо труднее, чем инокультурный элегизм или трагизм; видимо, то же можно сказать и об инокультурном эротизме.
В русских и советских условиях такая ситуация усугублялась мощной работой цензуры нравов. Будущие социологи смогут извлечь интереснейший культурно-исторический материал из наблюдений над тем, что считали цензоры приличным и что неприличным. Не последнее место в этом материале займут любопытные изъятия, сделанные редактором и цензорами 1960-х гг. в лучшем русском переводе еще одного классика античной непристойности — Марциала.
Полный Марциал издавался по-русски дважды. В первый раз (1891) это был перевод А. А. Фета с параллельным латинским текстом; пропущенных стихотворений было много, но сколько-нибудь образованный читатель мог угадывать их содержание по латинскому тексту. Было бы интересно проверить, не остались ли переводы пропущенных стихотворений в архиве Фета, и если да, то каковы были его в них переводческие приемы. Во второй раз (1968) это был перевод Ф. А. Петровского — он вышел в серии «Библиотека античной литературы» с замечательными рисунками Ф. Збарского. Здесь о латинском тексте не было и речи, и читатель мог догадываться о пропусках только по перерывам в нумерации стихотворений. Конечно, перевод был сделан полностью, и пропуски в нем явились не по вине переводчика. Пропущенные стихотворения сохранились в машинописи; будем надеяться, что при переиздании они займут свое должное место.
Федор Александрович Петровский (1890–1978) был классиком перевода античных классиков; все, кто в советское время переводил или переводит латинскую поэзию, прямо или косвенно учились у него. Он переводил Лукреция, Кампанеллу, Витрувия, но Марциал остался одной из лучших его переводческих удач. Жизнелюбивый, с отличным чувством юмора, сочетавший в своем характере равно необходимые переводчику педантизм и артистизм, он идеально подходил для работы над римским эпиграмматистом. В старости он сделался ленивее и небрежнее, но Марциала он переводил в расцвете сил. Перевод этот ждал издания лет тридцать. Только на моей памяти он вычеркивался из планов раза два. «Похороны по первому разряду», — привычно говорил Петровский.
Когда книга, наконец, вышла, в ней было пропущено 88 стихотворений. Это около 8 % всего основного марциаловского корпуса. (В фетовском Марциале было пропущено 109 стихотворений: да, в старое время нравы блюли строже. Любопытно, что состав пропусков порой не совпадал: часто одно и то же стихотворение в тяжеловесном переводе Фета притуплялось настолько, что проходило в печать, а в заостренном переводе Петровского не проходило.) Пропуски были отнюдь не из-за непристойных слов. Петровский и не пытался передавать непечатное непечатным: он заменял запретные слова перифразами, сознательно переводя Марциала не только с языка на язык, но и со стиля на стиль. В его переводах меньше грубости, чем в подлиннике: у Марциала в эпиграмме на Лириду было прямо сказано: «fellat», а в эпиграмме на Зоила: «futues». Цензура боролась не против слов, а против тем.
Запрету подвергались две темы — обе относившиеся с официальной советской точки зрения к области «извращений»: педерастия и оральный секс. Любопытно, что этим подводились под одну скобку два очень разных культурно-исторических явления. Педерастия в античном обществе была социально институированной формой молодого добрачного приволья (признанного для юношей, но, конечно, не для девушек), а в зрелом возрасте считалась признаком или запоздалой изнеженности, или казармы, или философской школы: Диоген Лаэртский поминает, как один почтенный платоник, превозмогая отвращение, демонстрировал свою любовь к мальчикам, чтобы считаться настоящим философом. Оральный же секс осуждался почти так же категорически, как и в XIX веке, и обычным обозначением для него были слова «неудобосказуемое соединение». Поэтому расхождение представления об античной «свободе нравов» или «языческом разврате» не вполне корректны. Эпиграммы Марциала о тех, кто любит мальчиков, и о тех, кто «поганит рот», были рассчитаны на очень разное читательское отношение, и передать это в интонациях перевода было бы интересной задачей.
Впрочем, пожалуй, повальное вычеркивание — еще не худший способ борьбы с этими темами. Переводчиков-античников, по крайней мере, не заставляли прибегать к фальсификациям. Между тем тот же С. В. Шервинский говорил мне, что, переводя арабских поэтов, ему приходилось (и не только ему) любовные стихи к мальчикам систематически переадресовывать девушкам. На античном материале я вспоминаю только один такой случай. У Георгия Шенгели есть стихотворение «Айсигена» с эпиграфом из Палатинской антологии: «Общая матерь Земля, будь легка над моей Айсигеной, // Ибо ступала она так же легко по тебе». Стихотворение неплохое, а эпиграф даже очень хороший, однако в греческом подлиннике упоминается не Айсигена, а Айсиген.
Когда у страха глаза велики, то сами собой возникают любопытные недоразумения. Наряду с предосудительными эпиграммами изгнаны были некоторые совершенно невинные, истолкованные цензурою в меру собственной испорченности. Эпиграмма XII, 12 в переводе Петровского читалась:
Если всю ночь напролет ты пьешь, то ты все обещаешь,
А поутру не даешь. Пей, Поллион, поутру!
Эпиграмма написана с обычной марциаловской точки зрения бедного прихлебателя, ожидающего подачки от хозяина. Цензор предпочел понять ее по-иному. Другая эпиграмма, VI, 46, выглядела так:
Без остановки кнутом четверню «голубой» погоняет,
А четверня не бежит. Вот так ловкач Катиан!
Речь идет о цирковом вознице из команды «голубых» (состязавшихся с «зелеными» и «белыми»), который получил взятку за то, чтобы пропустить соперника к финишу. Насколько я понимаю, цензора смутило современное переносное значение слова «голубой» (впрочем, было ли оно в ходу в 1960-е гг.?). Однако как рисовал он себе изображаемую садистическую картину, я не берусь вообразить. Нечего и добавлять, что в старый фетовский том Марциала обе эти эпиграммы благополучно вошли.
Мы предлагаем читателю малую часть эпиграмм Марциала в переводе Ф. А. Петровского, оставшихся за бортом однотомника 1968 г. Комментариев они, я полагаю, не требуют. «Колифии» в эпиграмме о Филениде — это неизвестное мясное блюдо, а «киаф» там же — около четверти стакана. В мифологическом многолюдстве стихотворения к жене упоминаются Мегара — жена Геркулеса, Гил(ас) — мальчик, сопровождавший его в плавании аргонавтов, Эбалий — Гиацинт, любимец Аполлона; «внук Эака» — это Ахилл, а его «друг безбородый» — Патрокл (для Гомера они — друзья, для марциаловского времени — любовники). Элефантида — гетера, автор несохранившейся книжки (с картинками) о способах любовных соединений; кто такой Дидим, можно лишь догадываться.
Разумеется, такая подборка дает весьма односторонний образ Марциала. Но это случается с латинским поэтом не впервые. Байроновский Дон Жуан учился латыни по изданию Марциала, подготовитель которого сперва изъял из него все непристойные эпиграммы, а потом смутился и поместил их приложением в конце, «так что и указателя не нужно». В примечании Байрон клянется, что это факт. В этом можно не сомневаться. Это был том из знаменитой учебной серии «in usum Delphini» для наследника французского престола: в ней были изданы все латинские классики, поверху каждой страницы шел текст автора, посередине курсивом — его латинский же парафраз с упрощенным порядком слов и синонимическими заменами, а внизу петитом — латинские же примечания для начинающих, подробные и умелые. А непристойные тексты, действительно, помещались лишь в приложении и, конечно, без всяких комментариев, — в расчете на то, чтобы учащийся заинтересованно проверял свои успехи в языке на нескучном материале. С точки зрения педагогической это было гениально.
Ну а сам Марциал об этой стороне своего творчества выражался однозначно: «пока ты, читатель, будешь такое читать, я, писатель, буду такое писать» (III, 68; XI, 16 и др.).