— Я напишу историю мира, — говорит она.
И руки сиделки на мгновение останавливаются, она смотрит на эту старую женщину, старую больную женщину.
— Что же, — говорит она, — это дело хорошее. — И снова принимается перебирать постель, разглаживать простыню, подтыкать одеяло. — Приподнимитесь немножко, голубушка, вот молодчина, сейчас принесу чай.
Историю мира. Чтобы уж поставить точку. Что тут такого — хватит выискивать всякие мелочи про Наполеона,[1] Тито,[2] битву при Эджхилле,[3] Эрнандо Кортеса…[4]
На этот раз будет действие. Непрестанное, смертоносное, триумфальное движение — из грязи к небу, всеобщее, уникальное, мое и ваше. Я готова, я это чувствую, эклектизм всегда был мне свойствен. Так обо мне говорили, правда, называли это по-другому. У Клаудии Хэмптон широкие замашки, можно сказать, безрассудные, — мои враги. Мисс Хэмптон мыслит с размахом — мои друзья.
Историю мира, да, именно так. И, по ходу повествования, свою собственную. Жизнь и время Клаудии X. Кусочек двадцатого столетия, куда меня впихнули, не спрашивая моего мнения, не интересуясь моим желанием. Я в своем времени — все и ничто. История мира, рассказанная Клаудией: факты и вымысел, миф и реальность, игра воображения и документальные свидетельства.
— Она была кем-то? — интересуется сиделка. Ее туфли повизгивают, когда она идет по сияющему полу; туфли доктора скрипят. — Я хочу сказать, она говорит всякие вещи…
Врач смотрит в свои бумаги и отвечает, да, она была кем-то, очевидно, писала книги и статьи для газет и еще… гм… провела какое-то время на Ближнем Востоке… тиф, малярия… не замужем (он видит упоминание о выкидыше и одном ребенке, но вслух этого не говорит)… да, судя по тому, что здесь написано, кем-то она была.
Многие скажут, что излагать свою жизнь в контексте мировой истории — заурядная самонадеянность. Пускай. У меня найдутся и последователи. Мои читатели знают историю. Они знают, к чему все идет, и знают как. Я не буду уделять чрезмерного внимания сюжету. Что я намереваюсь сделать, так это оформить его, наполнить жизнью, красками, воплями и риторическими отступлениями. На этом я экономить не буду. Вопрос в другом: должна ли история быть линейной? Мне всегда казалось, что калейдоскоп — чрезвычайно занимательная ересь. Потрясешь трубку и смотришь, что получилось. Хронология меня раздражает. У меня в голове нет хронологии. Я состою из миллиона Клаудий, которые кружатся, перемешиваются и сверкают, словно солнечные блики на воде. Колода карт, которая тасуется снова и снова, безо всякой последовательности, и все случается одновременно. Современные машины, как мне кажется, работают по этому же принципу: в них заложены все данные, и одним нажатием кнопки извлекается нужное. Теоретически, они более надежны. Некоторые мои кнопки не работают, для других нужны пароли, числа, оброненные случайно фразы. Интересно, что все это зарождается в коллективной истории. Это общественная собственность и вместе с тем — сугубо частная. Мы все смотрим на историю по-разному. Мои викторианцы — это не ваши викторианцы.[5] Мой семнадцатый век не такой, как у вас. Голос Джона Обри,[6] Дарвина[7] или кого хотите разговаривает с вами не с той же интонацией, что со мной. Позывные моего прошлого доходят ко мне из общечеловеческого далека. Жизнь других людей отпечаталась на моей собственной: да, это я, Клаудия X.
Эгоцентризм? Возможно. Кто из нас не эгоцентрик? Почему это должно восприниматься как обвинение? Это так — с тех самых пор, как я была ребенком. Меня считали трудным ребенком. Иногда даже невозможным. Я-то вовсе не считала себя невозможной — невозможными были мама и няня, с их запретами и предостережениями, нездоровой страстью к молочным пудингам и кудряшкам и ненавистью ко всему, что было притягательного в мире, — высоким деревьям и глубокой воде, мокрой траве, по которой бежишь босиком, обаянию грязи, огня и снега. Мне всегда хотелось — горячо, страстно — забраться повыше, убежать поскорее и подальше. Они удерживали — я не повиновалась.
Гордон был такой же. Мой брат Гордон. Мы с ним друг друга стоили.
Мои истоки — всеобщий источник. Из грязи к небу — так ведь я сказала? Из первичного океана. Итак, я никогда не была обычным историком, заурядным хроникером общих мест, никогда не была такой, как та иссохшая мумия, что вещала мне в Оксфорде историю папства бог знает сколько лет назад. И поскольку мне свойственна независимость взглядов, а вывести человека из себя мне проще, чем вам пообедать, скучать нам не придется. Может быть, стоит рассказать об этом с точки зрения океана. О чем может рассказать плавающий в первобытном океане прозрачный рачок? Или аммонит? Да, это уже теплее. Аммонит,[8] прозревающий свою судьбу. Вот кто расскажет нам о движении вод в юрский период.[9]
Но здесь кто-то снова встряхнул калейдоскоп. Палеолит[10] и девятнадцатый век, с моей точки зрения, отделяет одно движение кисти. И в девятнадцатом веке это не осталось незамеченным; они-то понимали, что у них под ногами. Чей взгляд не привлекали эти величественные незнакомцы в бакенбардах, одетые слишком изысканно, разгуливавшие по отмелям и склонам холмов и размышлявшие о вечности? Несчастный пленник собственных заблуждений Филипп Госсе,[11] Хью Миллер,[12] и Лайелл,[13] и сам Дарвин. Есть какое-то сродство между сюртуками, бакенбардами и скальным эхом: мезозой и триас,[14] оолит и лейас, корнбраш и гринсэнд.[15]
Но нам с Гордоном было по одиннадцать и десять лет соответственно; мы никогда не слыхали о Дарвине, а понятие о времени у нас было очень конкретным (время пить чай, ужинать, недавнее время, зря потраченное время…); и весь наш интерес к Asteroceras и Primocroceras тогда основывался на жажде первенства. В 1920 году, для того чтобы опередить Гордона на пути к заманчивой расселине в напластовании нижней юры, я готова была разнести сто пятьдесят миллионов лет вдребезги своим новехоньким блестящим молоточком, а если придется, сломать руку или ногу, сорвавшись с крутого лба синего лейаса.
Она поднимается еще немного выше, на следующий скользкий плоский уступ, и, сидя на корточках, лихорадочно ищет вокруг себя голубовато-серые вкрапления камня, набрасывается на эти заманчивые завитки и узоры, хватает их с торжествующим шипением: вот он, аммонит, почти целый. Пляж остался далеко внизу, и с ним крики и лай; голоса, пусть и громкие и отчетливые, доносятся будто бы из другого мира и не имеют значения.
И все это время она краешком глаза наблюдает за Гордоном, который взобрался еще выше и вовсю обстукивает обнаженную породу. Вот он перестал стучать, смотрит на что-то… Что он там такое нашел? Дух соперничества и любопытство гонят ее вверх, она продирается через низенькие кустики, переваливается через край уступа…
— Это мое место, — вопит Гордон, — ты сюда не ходи. Это я его забил.
— Да мне какое дело, — кричит Клаудия, — я все равно выше поднимаюсь, там намного лучше.
И она лезет дальше по чахлой траве и сухим камешкам, которые градом сыплются у нее из-под ног, все выше, к заманчивому многообещающему серому участку, где наверняка притаились сотни Asteroceras.
Внизу, на оставшемся без внимания пляже, забегали люди, зазвучали тревожные голоса, похожие на птичьи вскрики.
Чтобы добраться к тому соблазнительному уступу, ей нужно обойти Гордона.
— Ну, — говорит она, — убери свою ногу.
— Не толкайся, — ворчит он, — все равно тебе здесь нельзя. Я же сказал: это мое место, у тебя свое есть.
— Сам не толкайся. Не нужно мне твое дурацкое место.
Его нога мешает пройти, из-под нее катятся камешки, она пытается столкнуть ногу, и слой твердой почвы — оказывается, вовсе не такой уж твердой — движется под ее лихорадочно цепляющейся рукой, осыпается… и она срывается, опрокидывается, ударяется плечами, головой, машет руками и с шумом катится вниз. Ее подхватывает какой-то колючий кустарник, и она, задыхаясь от боли и обиды, не может даже кричать.
Он видит, как она подбирается ближе, проникает в его владения, на его территорию, она заберет все его лучшие образцы. Он сопротивляется. Он вытягивает ногу, чтобы преградить ей путь. Разгоряченная, она пытается перебраться через него.
— Не толкай меня, — кричит она.
— Я и не толкаю, — огрызается он. — Это ты пихаешься. И вообще, это мое место, так что ты ищи себе другое.
— И ничего не твое, — отвечает она, — это общее место. И никуда я…
И вдруг, с глухим шумом, она исчезает, соскальзывает, катится вниз, и он смотрит сверху со страхом и удовлетворением.
— Он меня толкнул.
— Нет, не толкал. Ну честно, мам, я ее не толкал. Она сама сорвалась.
— Он меня толкнул.
Даже несмотря на всеобщую суматоху — причитания нянек, сделанную наспех повязку, нюхательные соли, — Эдит Хэмптон не могла не подивиться яростному спору своих детей.
— Не спорьте. Перестань, Клаудия.
— Это мои аммониты. Пусть он их не берет, мама.
— Да не нужны мне твои аммониты.
— Успокойся, Гордон!
У нее болит голова, она пытается успокоить своих детей, посоветовать, посочувствовать. Она винит окружающий мир, ненадежный, полный опасностей. И вражду своих отпрысков, чья перепалка, как ей кажется, слышна на весь пляж.
У истории много голосов. Звучат голоса всех, кто сумел сделать так, чтобы его услышали. Одни громче, другие тише. В мое повествование вплетаются голоса мамы, Гордона, Джаспера, Лайзы и еще одного человека, который затмевает их всех. Они тоже должны быть слышны: надо играть по правилам истории. Я должна уважать свидетельства очевидцев. Уважать истину, что бы под ней ни понималось. Но истина скрывается в словах, отпечатках, документах. Мгновения текут сквозь пальцы, дни нашей жизни исчезают бесследно — будь они вымыслом, от них и то осталось бы больше в памяти. Выдумка интереснее реальности. Пьер на поле битвы, девочки Беннет за шитьем, Тэсс на молотилке — эти образы пребудут вовеки, на бумаге и в головах. А то, что случилось со мной на пляже в Чармуте[16] в 1920 году, — всего-навсего пушинка одуванчика. И ведь когда мы с вами говорим об истории, мы имеем в виду не то, что было на самом деле, не так ли? Не всеобъемлющий хаос Вселенной? Мы расставляем все по полочкам, милостивый взгляд историка задерживается на отдельных местах, людях и периодах времени. История всему находит объяснение, тогда как обстоятельства, следуя своим обычным курсом, чаще всего остаются необъяснимыми.
Итак, раз моя история и их истории суть одно целое, надо дать им высказаться — маме, Гордону, Джасперу… Но последнее слово, разумеется, должно остаться за мной. Привилегия рассказчика.
Вот, например, мама. Мама не хотела иметь ничего общего с историей. Она просто закрыла дверь и оставила историю за дверью. Она предпочла свой собственный мир, в котором не было ничего, кроме роз флорибунда, гобеленов с религиозными сюжетами и переменчивой погоды. Читала она только «Вест Дорсет газетт», «Кантри лайф» и альманах Королевского общества садоводов. Наибольшее беспокойство у нее вызывали капризы погоды. Заморозки были поводом для размышлений. Незадавшееся лето — для кроткого недовольства. Счастливая мама. Разумная, рассудительная мама. На ее туалетном столике стояла фотография отца в военной форме, вечно молодого, с только что подстриженными волосами, еле заметными аккуратными усиками на верхней губе — ни кровавых дыр в животе, ни крика, ни хлещущей через край боли. Мама каждое утро смахивала пылинки с этой фотографии; о чем она при этом думала, я так никогда и не узнала.
История убила отца. Я умираю от рака кишечника, и можно сказать, что сама по себе. Отец умер на Сомме,[17] сраженный историей. Как я узнала, он лежал в грязи, один, ночь напролет, и кричал. А когда за ним наконец пришли, он умер на носилках, на пути от воронки, ставшей его последней постелью, к перевязочной. И думал он при этом, наверное, о чем угодно, только не об истории.
Вот и выходит, что он для меня — незнакомец. Исторический персонаж. Осталась лишь одна смутная картинка, на которой мужчина с неопределенными чертами лица наклоняется, чтобы поднять меня и посадить себе на плечи, откуда я с чувством превосходства обозреваю весь мир внизу, включая и Гордона, который не удостоился такой чести. Как видите, даже в этом воспоминании на переднем плане Гордон. Но был ли этот мужчина с неопределенными чертами отцом — я не могу сказать; он мог быть дядей или соседом. Судьба отца и моя судьба недолго были связаны одна с другой.
Так что я начну с азбучных истин. Так будет лучше. С истоков, с бремени, к которому мы все прикованы, словно к огромному камню. Как тот несчастный, как же его звали, прикованным к скале…
— Прикованный к скале, — говорит она, — как же его звали? И доктор наклоняется к ней, поблескивая серебряным фонариком и золотистыми буквами на белом халате, из которых складывается его имя.
— Простите, мисс Хэмтон, что вы сказали?
— Орел, — сказала она уверенно, — выклевывал ему печень. Людская доля, понимаете?
Доктор снисходительно улыбается.
— Вот как, — говорит он.
И, осторожно разводя ей веки, вглядывается в зрачки. Или, быть может, в самую ее душу.
Ну конечно же его звали Прометей. Мифология куда лучше истории. У нее есть форма, логика, смысл. Я однажды представила, что я сама — эльф. Меня зазвали в гостиную, мне было лет шесть, и надо было поприветствовать родственницу, которая была богаче мамы и более словоохотлива, и мама относилась к ней с большим почтением. Меня буквально сгребли в охапку, держали за руки, и эта прекрасная благоухающая женщина восклицала: «Вы только посмотрите! Маленький эльф! Чудный рыжеволосый зеленоглазый эльф!» Наверху, в детской, я внимательно рассмотрела в зеркале свои волосы и глаза. Я эльф. Я чудная. «Ну хватит, Клаудия, — говорит няня, — красив тот, кто душой красив». Но я — эльф, и разглядываю себя с удовлетворением.
Клаудия. Необычная для мамы изобретательность. Я как нарыв на пальце для всех этих Вайолет, Мод, Нор и Беатрис. Но мои волосы и необузданный нрав отличали бы меня от них в любом случае. На пляже в Чармуте няни других семейств начинали волноваться, стоило нам появиться в их поле зрения, и они пасли свой выводок подле себя. Мы с Гордоном были гадкими детьми. Увы, какой позор для миссис Хэмптон, такой милой женщины, и притом вдовы… Они следили за нами безо всякого удовольствия: слишком опасные, неряшливые, непослушные дети, затевающие слишком шумные игры.
Давно это было. А словно вчера. Я до сих пор храню обломок синего лейаса, в котором видны два завитка — следы беспозвоночных ископаемых; он лежит у меня на столе вместо пресс-папье. Два Asteroceras, дрейфовавших в неподвластном времени океане.
Может, я не буду излагать свои рассуждения по поводу палеолита, а сниму фильм. Причем это будет немой фильм: сначала погруженные в сон скалы кембрийского периода,[18] потом горы Уэльса — Лонг Минд и Рикин; затем ордовик;[19] потом девонский период, красный песчаник и крупнозернистый песчаник; яркие, как заря, Котсвольды[20] и белые холмы Дувра…[21] Фильм — импрессионистское полотно, фильм — медитация, где смятые, как гармошка, горы растут и расцветают — и превращаются в собор в Солсбери,[22] Иорк Минстер[23] и Ройал Кресент,[24] тюрьмы, школы, дома и железнодорожные станции. Да, этот фильм расцветает перед моими глазами, немой и странный, на отдельных кадрах холмы Корнуолла,[25] Стоунхендж,[26] церковь в Берфорде[27] и Пеннины.[28]
В моей истории зазвучит множество голосов. Холодное бесстрастное повествование не для меня. Возможно, мне стоило бы писать так, как это делали составители «Англосаксонской хроники»,[29] которые одним и тем же будничным тоном сообщают о кончине архиепископа, церковном соборе и огнедышащих драконах в небе. В конце концов, почему бы нет? Все верования сродни друг другу. Наша связь с реальностью никогда не бывает прочной. Я понятия не имею, каким чудом появляется изображение на экране моего телевизора и как на микросхеме умещаются, по-видимому неисчерпаемые объемы информации. Я просто принимаю это как должное. И при этом я по натуре скептик — человек спрашивающий, сомневающийся, инстинктивный агностик. В застывшем камне европейских кафедральных соборов уживаются апостолы, Иисус с Марией, ягнята, рыбы, грифоны, драконы, морские змеи и люди, у которых вместо волос — листья. Я одобряю подобную восприимчивость.
Дети бесконечно доверчивы. Моя Лайза была скучным ребенком, но, несмотря на это, высказывала иногда мысли, которые радовали и изумляли меня. «А драконы бывают?» — спросила она. Я ответила, что нет. «А когда-нибудь были?» Я сказала, что все факты свидетельствуют об обратном. «Но если есть слово "дракон", значит, когда-то же они должны были быть».
Вот именно. Всевластное слово. Прибежище эфемерного, способ придать ясность мечте, постоянство — лучикам света.
Драконы были на том китайском блюде в оксфордском музее Ашмолеан, перед которым мы с Джаспером однажды стояли месяцев за восемь до того, как родилась Лайза. Как мне описать Джаспера? Есть несколько способов, и ни один не дает полного представления. В категориях моей жизни он был моим любовником и отцом моего единственного ребенка. В категориях его жизни — умным и удачливым антрепренером. В категориях культурно-социальных он — помесь русского аристократа и английского джентри. К тому же он был привлекательным, располагающим к себе, сильным, энергичным и эгоистичным. За Джаспера я должна благодарить Тито: я познакомилась с ним в 1946-м когда работала над книгой о партизанах и беседовала со всеми, кто имел отношение к югославским событиям. Мы поужинали с ним во вторник, а в следующую субботу лежали вместе в постели. В последующие десять лет мы иногда жили вместе, иногда нет, ссорились, мирились, расходились и воссоединялись. Лайза, бедная моя Лайза, тихая маленькая девочка стала живым свидетельством нашего неспокойного союза, и притом неубедительным: ни внешностью, ни повадками она никогда не была похожа ни на одного из нас.
Не то ее отец: он был чудесной иллюстрацией к своей родословной. Приятную внешность и широту натуры он унаследовал от русского отца, а непоколебимую самоуверенность и чувство превосходства — от матери. Изабель, наследница доброго куска Девона[30] и нескольких веков довольства и процветания, приехав в девятнадцать лет в Париж, потеряла голову. Презрев родительское сопротивление, она вышла за неотразимого Сашу. Когда родился Джаспер, ей был двадцать один год. К тому времени, как ей стукнуло двадцать два, Саше надоело быть девонским сквайром, Изабель одумалась и признала роковую ошибку, был организован пристойный развод. Саша, которому тесть дал денег, чтобы тот убрался со сцены и отказался от всех прав на Джаспера, кроме права оставить ему наследство, мирно удалился на виллу на мысе Ферра; Изабель, выдержав приличествующую паузу, вышла замуж за друга детства и стала леди Бранском из Сотлей-Холла. Джаспер провел детство в Итоне и Девоне, от случая к случаю наезжая на мыс Ферра. Когда ему исполнилось шестнадцать, наезды участились. Образ жизни отца показался Джасперу приятной и возбуждающей альтернативой охотничьим балам и стрельбам; он научился говорить по-французски и по-русски, любить женщин и обращать обстоятельства в свою пользу. Его мать в Девоншире горестно вздыхала и корила себя; отчим, человек стоически терпеливый, которому вскоре предстояло погибнуть на побережье Нормандии, пытался заинтересовать юношу делами поместья, лесным хозяйством и разведением жеребцов — все безуспешно. Джаспер был не только наполовину русский, но еще и умница. Его матери еще не раз пришлось признавать свои ошибки. Джаспер поехал в Кембридж, интересовался понемножку всем, кроме спорта, стал первым по двум предметам и завел множество полезных знакомств. После этого он занимался то политикой, то журналистикой, во время войны успешно побыл самым молодым членом команды Черчилля и затем предстал миру амбициозным, обросшим нужными связями оппортунистом.
Таков, в общих чертах, Джаспер. Мое представление о нем фрагментарно: существует множество Джасперов, и логической связи между ними не прослеживается. Точно так же, как есть много Гордонов и много Клаудий.
Клаудия и Джаспер стоят перед китайским блюдом с нарисованным драконом в музее Ашмолеан. Джаспер смотрит на Клаудию, а Клаудия — на дракона, словно что-то зацепило ее взгляд. В действительности там два дракона, два синих дракона с оскаленными зубами, один напротив другого. Их змеевидные тела удивительно равномерно распределены по периметру блюда. У них есть что-то вроде оленьих рогов, красивые синие гривы, пучки волос на суставах лап и гребешок по всему хребту. На редкость точная аллегория. Клаудия не сводит глаз с витрины, с блюд, на которые накладываются призрачные отражения лиц: ее и Джаспера
— Ну так как? — спрашивает Джаспер.
— Что — как?
— Едешь ты со мной в Париж или нет?
На Джаспере пальто из коричневого сукна и шелковый шарф вместо галстука. В руках неожиданный портфельчик.
— Может быть, — говорит она, — посмотрим.
— Так не пойдет, — говорит Джаспер.
Клаудия не сводит глаз с драконов, думая о чем-то совсем другом. Драконы — только фон, но он подойдет.
— Ну ладно, — снова говорит Джаспер, — я надеюсь все же, ты поедешь. Я позвоню из Лондона. Завтра. — Он смотрит на часы. — Мне пора идти.
— Вот только… — говорит Клаудия.
— Что?
— Я жду ребенка.
Молчание. Джаспер кладет свою руку на ее, потом убирает.
— Понятно, — говорит он наконец. — И что ты… собираешься делать?
— Буду рожать, — говорит Клаудия.
— Ну конечно. Если ты этого хочешь. Я бы тоже предпочел поступить так. — Он обворожительно улыбается. — Я только… должен сказать, дорогая, что не думаю, что ты создана для материнства. Но я полагаю, ты и в этом случае продемонстрируешь присущее тебе умение приноравливаться к обстоятельствам.
Она смотрит на него — в первый раз за время разговора. Улыбается.
— Я рожу этого ребенка, — говорит она, — отчасти из-за того, что я на это не гожусь, а отчасти потому, что я этого хочу. Одно с другим никак не связано. И я, безусловно, не жду, что мы с тобой поженимся.
— Нет, — отвечает Джаспер, — я и не думал об этом. Но я хотел бы участвовать.
— Я и не сомневалась, — говорит она, — ты, разумеется, поведешь себя как настоящий джентльмен. Много денег уходит на детей?
Джаспер смотрит на Клаудию, которая сегодня с утра то и дело неожиданно меняется, как это может только она одна. Она не сводит глаз со стеклянной витрины, по-видимому поглощенная созерцанием китайского фарфора. Ей идет этот изумрудно-зеленый костюм из твида… а на указательном пальце — синее пятнышко: утром она что-то писала.
— Не хочешь приехать ко мне в Париж в следующие выходные?
— Может быть, — говорит она.
Ему хочется встряхнуть ее. Или ударить. Но если он это сделает, она, скорее всего, ударит его в ответ, а здесь много людей, и их с Клаудией могут узнать. Поэтому он кладет ладонь ей на руку и говорит, что ему нужно успеть на поезд
— Кстати, — говорит она, не сводя глаз со стеклянной витрины, — я жду ребенка.
Его охватывает изумление. Ему уже не хочется ее ударить. Положись на Клаудию, думает он, с нею не соскучишься.
Большую часть детства Лайза провела то с одной бабушкой, то с другой. Лондонская квартира — не место для ребенка, и я часто путешествовала. У леди Бранском и моей мамы было много общего, в том числе и органическая неспособность понять переживания своих отпрысков. Они храбро приняли незаконнорожденного ребенка, повздыхали по телефону и принялись делать для Лайзы то, что было в их силах, понимая под этим прежде всего поиск шведки гувернантки и достойного пансиона.
Джаспер никогда не был главным человеком в моей жизни. Он был важен, но это не одно и то же. Он был центральным звеном, но не более того. В жизни многих людей бывает нечто главное, ядро, средоточие жизни. Я расскажу о своем, когда буду готова. Сейчас я пытаюсь разобраться с периферией.
Один из моих любимых викторианцев — инженер Уильям Смит,[31] будучи строителем каналов, смог изучить пробуравленную им горную породу и ее ископаемые вкрапления, и пришел к продуктивным выводам. Уильям Смит заслужил почетное место в моей истории. Так же как Джон Обри. Мало кто понимает, что Обри, этот болтун и сплетник, походя рассудающий о Гоббсе, Мильтоне и Шекспире, был первым компетентным археологом-практиком. Более того, его сжато сформулированное, но проницательное наблюдение за стилем церковных окон, меняющимся последовательно с течением времени и позволяющим судить о хронологии зданий, делает его Уильямом Смитом семнадцатого века. Перпендикулярные окна и окна с переплетом, где число стекол кратно десяти, — аммониты архитектуры. Я так и вижу Обри, как он шагает по шелестящей траве церковного двора в Дорсете, под мышкой у него бумаги с записями, и он уже предчувствует появление Шлимана,[32] Гордона Чайлда[33] и экзамены на получение отличия в Кембридже, — и точно так же вижу Уильяма Смита в цилиндре, присевшего на корточки и сосредоточенно рассматривающего срез почвы Уорикшира.
У меня есть снимок — такие продаются в Музее Виктории и Альберта[34],— на котором запечатлена сельская улочка в Фетфорде. Фотография была сделана в 1868 году, Уильяма Смита на ней нет. Улица пуста. Видны бакалейная лавка, кузница, неподвижно стоящая телега, огромное дерево с раскидистой кроной — и ни одного человека. На самом же деле Уильям Смит — или кто-то другой, или несколько человек, собак, гусей — прошли под этим деревом, зашли в лавку, задержались там ненадолго, пока делалась эта фотография, — и остались невидимы. Время съемки было тогда так велико — целых шестьдесят минут, — что за то время, которое Уильям Смит и иже с ним пробыли перед объективом, от них не осталось никаких следов. Даже тех пустых трубок, какие оставили первичные черви, пройдя насквозь кембрийскую глину в Северной Шотландии.
Мне очень, очень нравится этот снимок. Точная парафраза отношения человека к окружающему миру. Прошел — и нет его. Предположим, Уильям Смит — или любой другой, кто проходил по улице в то утро, — передвинул бы телегу из точки А в точку В. Что бы мы увидели тогда? Расплывчатое пятно? Две телеги? А если бы он решил спилить дерево? Мы очень хорошо умеем расправляться с внешним миром — и когда-нибудь, возможно, преуспеем в этом радикально. Finis. И тогда истории действительно придет конец.
Уильяма Смита вдохновили напластования. С напластованиями моей жизни разобраться сложнее, они даже в голове моей не разделяются, а представляют собой круговерть образов и слов. Драконы, лунные тигры, крестоносцы и миляги…[35]
То китайское блюдо до сих пор в музее Ашмолеан. Я видела его в прошлом месяце.
Мне было тридцать восемь, когда родилась Лайза, и дела мои шли прекрасно. Две книги, нашумевшие публикации, репутация придирчивой, привлекающей к себе внимание провокаторши. у меня, в некотором роде, было имя. Если бы тогда был в ходу феминизм, думаю, без меня бы не обошлось. Но в реальности я никогда не тосковала по нему, то, что я женщина, казалось мне ценным преимуществом. Мой пол никогда не был для меня обузой, И сейчас я думаю, что это, возможно, спасло мне жизнь. Будь я мужчиной, я бы, пожалуй, погибла на войне.
Я хорошо понимаю, почему я стала историком. Лжеисториком, как назвал меня один из моих врагов, иссохший оксфордский гранд, боящийся высунуть нос за дверь родного колледжа. Тучи сгустились, когда я была ребенком: «Не спорь Клаудия», «Клаудия, ты не должна так со мной разговаривать». Конфликт — вот с чего начинается история. Спор, мое слово против твоего, мое свидетельство против твоего. Если бы существовала такая вещь, как истина, полемика бы утратила свои блеск. Меня, по крайней мере, она бы перестала интересовать. Я очень хорошо помню день, когда поняла, что мнение не имеет отношения к истории.
Мне было тринадцать. Я училась в школе для девочек мисс Лавенхэм. Это было в четвертом классе, мы проходили династию Тюдоров,[36] учительствовала сама мисс Лавенхэм. Она написала на доске имена и даты, и мы переписали их в тетради. Затем мы под ее диктовку записали основные характеристики царствующих персон. Генрих VIII был заклеймен за свои брачные излишества, да и как правитель он не блистал. Королева Елизавета была молодцом: она отбила атаки испанцев и правила твердой рукой. Помимо этого, она отрубила голову Марии, королеве Шотландской, католичке.[37] Был долгий летний день, наши перья скрипели по бумаге. Я подняла руку: «Скажите, мисс Лавенхэм, а католики одобрили то, что она отрубила Марии голову?» — «Нет, Клаудия, не думаю, чтобы они это одобрили». — «Скажите, а сейчас они поменяли свое мнение?» Мисс Лавенхэм вздохнула. «Клаудия, — мягко сказала она, — некоторые, возможно, и не поменяли. Люди не со всем бывают согласны. Но тебе не нужно об этом беспокоиться. Просто запиши то, что написано на доске. Чтобы заголовок был виден, его лучше записать красными чернилами…»
И вдруг серенький, как школьная форма, пруд истории задрожал, по нему заходили тысячи волн, я услышала бормотание голосов. Я положила перо и задумалась, я так и не выделила заголовки красными чернилами и в конце семестра получила на экзамене 38 % (очень слабо).