9

На Великую пирамиду теперь нельзя взбираться. На предупреждающем знаке так и написано, по-английски и по-арабски: «Взбираться на пирамиды запрещается». «Они что, рехнулись? — вопрошает техасец. — Кому придет в голову на них карабкаться в такую жару?» Я пожимаю плечами и объясняю ему, что в девятнадцатом веке это был популярный вид спорта. Среди прочих, восхождение совершил и Гюстав Флобер. «Не шутите? И это во всей той одежде, которую они тогда носили?» В его голосе слышна нотка недовольства, он обозревает великолепную ступенчатую громаду пирамиды. Он, я знаю, немного уязвлен: если раньше восхождение на пирамиды входило в программу, не годится ему сейчас упускать такую возможность. Уж он бы не ударил в грязь лицом — совсем как полчаса назад, когда опасливо взгромоздился на спину высокого верблюда. Он всегда был готов к приключениям, и мне это в нем нравилось.

На берегах Нила не осталось плавучих домов. Цапли больше не устраиваются на ночлег возле Английского моста, и нет больше полей для игры в поло. Я не расстроилась, узнав об этом. Вряд ли мне бы хотелось, чтобы все осталось, как было. Если нельзя обрести самих себя прежних, то пусть и прежнее окружение наше останется недосягаемым. Во всяком случае, теряла актуальность заведомо невыполнимая задача объяснить техасцу смысл игры в поло.

В Египте когда-то существовал город под названием Мемфис.[84] В моей истории мира Мемфису должно быть уделено немалое место; история Мемфиса оказывает целительное воздействие: она на диво демонстрирует преходящий характер вещей. Во времена фараонов Мемфис был необъятным пространством, полным домов, храмов и мастерских, административным и религиозным центром, притягательным для ремесленников и людей искусства, местом пребывания правительства страны, Вашингтоном, Парижем и Римом на берегах Нила. От разливов реки его защищали дамбы. Это звучит как чудо: город, полный пальм и зелени, на месте богатейших илистых отложений, там, где встречаются Верхний и Нижний Египет, город с величественными дворцами и широкими дорогами, обрамленными рядами сфинксов, средоточие жизни интеллектуального, сложно организованного сообщества, которое в своем развитии было на несколько голов выше всего остального человечества, возводило здания из тесаного камня, когда предки европейцев ютились по пещерам, запечатлевало свою историю в затейливых письменах, исповедовало одну из самых фантастических, непостижимых и ярких религий.

И что осталось от Мемфиса? Еле различимые следы сельскохозяйственной деятельности да огромная поверженная статуя Рамзеса Второго. Как же верно, что преходяща земная слава. Пошатнулась политическая стабильность Древнего Египта, пришли в негодность дамбы, об остальном позаботился Нил. От жизни граждан Мемфиса ни осталось и следа — чего не скажешь об их смерти. Пирамиды, мастабы, гробницы, саркофаги, надгробия, куда ни глянь, — эти люди были одержимы смертью. Все их верования имели в основе бегство от небытия. Здесь они, правда, не одиноки — лишь дальше, чем прочие, зашли в поисках решения. Люди умирают, и тела их разрушаются. Но с мыслью о смерти нельзя примириться. Почему бы не принять остроумное допущение, что если сохранить тело, спрятать его, снабдить всем, что необходимо для жизни, то смерть не случится? Что-то — душа, ка, память, как это ни назови, — останется жить вечно. Вы даете этой призрачной тени все, что у нее было в реальной, телесной жизни: утварь, драгоценности, слуг, еду и питье, — и время от времени она будет приходить из вечности, в которой обитает, чтобы добыть средства к существованию из своего земного убежища. Очень интересная, завершенная идея. Вы сохраняете навек своих мертвых, отрицая тем самым возможность собственного исчезновения.

Сегодня мы, конечно, ничему этому не верим. По крайней мере, не верим в их верования, какими они представляются нам. Проблема здесь, однако, не в вере, а в накопленном опыте. Я не могу выкинуть из головы знания о гелиоцентрической системе, кровообращении, силе тяжести, цикличности природных явлений и другие основополагающие концепции. Невозможно вернуться к мировоззрению Четвертой династии — как невозможно вернуться в детство.

Христианству, конечно, не легче. Наука сослужила ему дурную службу. Наука и Разум. «Где живет Бог? — вопрошала пятилетняя Лайза. — Я хочу Его увидеть». Сделав глубокий вдох, я сказала, что, по моему мнению, Бога не существует, но вот другие… «Бабуля Бранском сказала, Он живет в раю, — холодно перебила моя дочь. — А рай на небе». Позже, в юности, она прошла через ту стадию религиозности, что сродни сексуальному возбуждению и которую католическая церковь декорирует куда более красочно, нежели прозаическая англиканская. В Испании и Франции она могла наблюдать конвульсивные припадки, которые ей понадобилось освоить для подготовки к конфирмации и воскресных песнопений в приходской церкви в Сотлее.

Мусульманам запрещено принимать пищу с рассвета до заката в месяц Рамадан. Кроме того, они должны шесть раз в день произносить молитву, обратившись лицом к Мекке.[85] На лужайках Гезиры было полным-полно павших ниц садовников, которых искусно обходили вниманием их английские наниматели, дабы не демонстрировать невежливого любопытства по отношению к обычаям чуждой им веры. Французы были менее щепетильны: мадам Шарлотт и ее мать весь Рамадан препирались с поваром и его помощником, которые слабели от недостатка пищи, и рявкали каждый раз, как садовник падал на колени. Было какое-то тайное удовлетворение в том, что британскому расовому самодовольству не уступала и даже затмевала его французская ксенофобия: презрение, с которым мадам Шарлотт и ее друзья произносили слово «араб», жалило сильнее, чем бездумное английское «туземец» или «местный». Мы явно превосходили французов в либеральности. Мадам Шарлотт была невероятно величественна в роли поборницы чистоты галльской крови; тот факт, что она была замужем за ливанцем и всю свою жизнь прожила в Каире, ни в малой степени ее не смягчал, она вся была воплощение духа Карла Великого и безукоризненной славы Франции. Других европейцев надлежало терпеть, хоть и с толикой пренебрежения, — египтяне же были особой кастой.

В том мире, в каком жила я, англичане с египтянами не пересекались. Пара-тройка исключений в британском консульстве и университетских кругах признавались средним классом, египетской интеллигенцией — крайне узкой прослойкой в стране, которую населяли миллионы крестьян и богатая купеческая аристократия. К королю, разумеется, демонстрировался некоторый интерес — он был как-никак король, — но видели в нем шута, безответственного плейбоя, поглощенного дворцами и красными спортивными машинами, хотя его красавица жена, королева Фарида, по каким-то причинам считалась угнетенной праведницей, и чуть ли не почетной европейкой. Египтяне не могли быть членами спортивного клуба Гезиры или гольф-клуба. Те из них, у кого был доступ к информации, время и интерес, наблюдали за тем, как развиваются события в пустыне, нисколько в них не вмешиваясь; когда Роммеля было, казалось, уже не остановить, в витринах магазинов появились вывески: «Здесь обслуживают германских офицеров».

Революция и Асуанская плотина поменяли дело. Феллахи никуда не делись, но в их жилищах появилось электричество, а детская смертность уже не составляет сорок процентов, как раньше. Нет больше короля, и нет англичан — они стали такой же частью прошлого, как Мемфис и Фивы. Когда египтяне говорят о войне, они имеют в виду войну с Израилем, а не нашу, которая, в конце концов, не имела к ним никакого отношения.

— Жаль, что тебя не было здесь вчера вечером, — говорит Камилла. — Пип Леверс принес такую зеленую дымящуюся штуку, которую он взял со склада. Это какая-то сигналка. Он поджег ее в саду, позади Ахмеда, и Ахмед прямо взвыл. Это надо было видеть. Он решил, что это ифрит.[86] Ты же знаешь этих местных, они такие суеверные, верят в духов, привидения и всякую такую чепуху. Мы сидели на веранде и смотрели как он причитает — я чуть не умерла со смеху. — Она сидит на краешке кровати и красит ногти на ногах. — Хочешь попробовать лак, Клаудия? Он такой красивенький — это елизаветинский розовый. Слушай, с тобой все в порядке? Ты какая-то хмурая все эти дни.

— Да нет, все нормально, — отвечает Клаудия.

— Египетская дизентерия, наверное, — беспечно говорит Камилла. — Слушай, я сегодня иду на свиданье с азиатом! Мамочку бы удар хватил. Конечно, у них у всех жуткий акцент, но он такой душка, и у него какая-то процветающая контора в Сиднее. А ты придешь потом в клуб?

Клаудия медленно идет в другую комнату. Она выходит на веранду и смотрит оттуда на Гезиру. В сумерках загораются огоньки. Вот уже три недели, как он уехал, и о нем ничего не слышно. Ходят слухи, что через месяц-два начнется масштабная операция, что Роммель прорвется, что станет ясен исход событий. Где Том? Перед ее глазами всплывает картина хаоса, оставленного битвой: остовы сгоревших машин, как звериные скелеты, интимные детали жизни — зубная щетка, разрозненные листки письма, бредущие по песку мужчины. Она снова и снова представляет себе эту картину, и внизу живота что-то болезненно сжимается. Нет, это не египетская дизентерия, думает Клаудия, к сожалению, это не она. Она вдруг понимает, как поменялось ее отношение к войне. Война уже не бродит в отдалении, как большое непредсказуемое животное, за которым она, Клаудия, наблюдает с безопасного расстояния и с чисто научным интересом. Война подобралась прямо к ней, рычит и воет у дверей ее спальни, и она вздрагивает, как испуганный ребенок. Она боится, но не за себя — этот страх подобен древнему атавизму. На память приходит, как маленькой девочкой в одну из особенно темных ночей она убедила саму себя, что солнце уже никогда не появится.

В доме Камилла кричит официанту, чтобы тот принес ей поднос с напитками. В саду мадам Шарлотт увлеченно обсуждает с соседом цены на мясо.

Так, в неизвестности, тянулись недели, а потом пришло письмо. Это было одно из невыразительных, типичных для военного времени писем, над которыми витала тень цензуры и которые поэтому были лишены всякой теплоты и подробностей. А потом вдруг появился он сам, голосом в телефонной трубке: приезжаю на три дня… приезжаю на пять дней… Мы ездили в Луксор и в Александрию. Не имею представления, сколько времени мы там пробыли. Сегодня вспоминаются декорации — безмятежность Нила в Луксоре, покой и запустение Долины царей, гомон и многолюдье гостиниц, большие, ленивые пенные волны, набегающие на отмели в Сиди Бишр.[87] И каждый раз, когда он уезжал, мне вновь слышался львиный рык, внимание к новостным сводкам обострялось, требовалось срочное общение с пресс-атташе. Снова и снова я старалась еще раз выбраться в пустыню — не для того, чтобы быть ближе к нему, а чтобы видеть то, что он видит, и чувствовать то, что он чувствует. Мне так и не удалось попасть дальше тренировочных лагерей в Мерса-Матрух.[88] Для мужчин из пресс-корпуса это была достаточно будничная поездка, но мы со случайной попутчицей — американской или австралийской журналисткой — вызвали неудовольствие командования Восьмой армии: пустыня не место для женщин.

— Ну почему? — настойчиво спрашивает Клаудия.

— Деточка, нет — и все тут. Такой гвалт поднимется — не приведи господь. Рэндольф Черчилль взял один раз туда американочку — так сколько нам потом пеняли! Ну не любят они женщин, что ж поделаешь…

— Я всего лишь делаю свою работу, — говорит Клаудия, — как санитарки из полевого госпиталя, телефонистки и другие женщины, кто едет в пустыню.

Очередной пресс-атташе из Генерального штаба пожимает плечами:

— Очень жаль, деточка, но что есть — то есть. Я, конечно, сделаю, что могу, — если бы это зависело от меня, я бы завтра же вас посадил в транспортный самолет. Кстати, как насчет выпить сегодня вечером, если вы вдруг не заняты?

Клаудия вежливо улыбается.

Иногда целыми неделями и месяцами ничего не происходило. Было известно лишь, что две армии затаились где-то западнее Тобрука,[89] выжидая, что будет делать противник. Новостей было мало, потому что их и не было. Именно в то время оформился миф о Роммеле как о хитром, мощном, непредсказуемом сопернике, Наполеоне пустыни, затмевающий безыскусные, не первой свежести легенды о геройстве наших собственных генералов. Даже Монтгомери никогда не имел интригующей таинственности Роммеля. В Каире, вероятно, были готовые к худшему реалисты, но никогда, даже в период «паники», когда бронетанковая армия в Аламейне[90] была приведена в полную боевую готовность, а с неба сыпались хлопья сожженных документов, не помню я такого страха. Тогда был кризис — но не смятение. Те, с кем были жены и дети, отослали их в Палестину; несколько семьей отплыли в Индию и Южную Африку. На земном шаре еще оставалось немало уголков, туда можно было удалиться с места действия, — в любом случае, это была лишь временная мера, до тех пор, пока все не образуется. Думаю, никто всерьез не представлял себе офицеров Роммеля, сидящих вокруг бассейна спортивного клуба Гезиры. Напитки подавались на закате, как обычно; по субботам были скачки; любительский театр по-прежнему ставил сцены из «Микадо».[91] Мама писала из истощенного войной Дорсета, говорила, что рада, что я в безопасности, вот только климат, наверное, тяжело переносить. Интересно, она вообще смотрела на карту? У нее были собственные беды, терпение и стоицизм были темой ее писем: дефицит, пребывающий в прискорбном запустении сад, еще совсем хорошие кастрюли, великодушно пожертвованные на переплавку. Аккуратные буквы, испещрявшие папиросную бумагу прибывающих с авиапочтой писем, красноречиво свидетельствовали о силе ее духа. Неужели она никогда не представляла себе, как германские полки маршируют через Стэрминстер-Ньютон?[92]

Но в те месяцы начала 1942 года, когда вроде бы ничего не происходило, одно было очевидным: хронический недуг, который если и не угрожал жизни, то мешал ей. Я ездила в Иерусалим, чтобы попытаться взять интервью у де Голля, который, по слухам, был там. Поговорить с де Голлем мне не удалось, и я вместо этого сделала материал о Стерн Ганг.[93] Кое-кто из моих коллег, заскучав, отправился в более интересные точки — и спешно возвращался, когда в пустыне вновь стали буйно развиваться события. Это было время, когда казалось, что даже и то, что происходит, не ведет к переменам. Зима, однако, сменилась весной, в воздухе потеплело, и тут — когда и на сколько дней, не помню — вновь появился он.


— Хочу тебе сказать кое-что очень странное. Я себя никогда так хорошо не чувствовал.

Она смотрит на него: поджарое тело, мускулы — как веревки, темные волосы слегка позолочены солнцем.

— Ты действительно хорошо выглядишь.

— Я не об этом. Я о состоянии души. Я совершенно счастлив. Это при всем при том, что творится вокруг. Я думаю, ты колдунья, Клаудия. Добрая, конечно. Белая волшебница.

Она не может выговорить ни слова. Никто никогда — приходит ей в голову — не говорил со мной так. Я еще никогда никого не делала счастливым. Я вызывала раздражение, беспокойство, ревность, желание… но не счастье.

— А ты? — спрашивает Том

— Я тоже, — отвечает она.

— Aрre's moi le deluge, — говорит Том, — это все моя никчемная сентиментальность.

— Может, и так, — отвечает она, — но не думаю, что мы могли бы с этим совладать. Мне всегда казалось, что некоторые сантименты полезны.

— Поцелуй меня.

— Мы же в мечети. Что, если мы вызовем гнев?

Но даже в мечети Ибн Тулуна[94] есть укромные местечки.

— Все, я больше не могу, — говорит Том, — нам надо вернуться в твою квартиру.

— Мы еще не взбирались на минарет.

— Я не хочу взбираться на минарет. Я хочу вернуться в твою квартиру.

— А вдруг мы здесь больше никогда не окажемся?

— Ты невероятно упрямая женщина. Или ты так меня проверяешь. Ладно, давай взбираться на минарет — но потом мы вернемся в твою квартиру.

Глядя вниз, на лабиринт, полный людей, животных и балконов со свежевыстиранным бельем, Клаудия спрашивает:

— Чем собираешься заняться, когда кончится война?

— Знать бы, когда она кончится… — Он обнимает ее. — Я уже сам столько об этом думал. Ну давай я для начала расскажу тебе, чем я собирался заняться, когда кончится война, Я собирался вернуться на родину, исполненный высоких и пылких убеждений, провозгласить общественные права, избираться в парламент в каком-нибудь недружелюбном округе и сойти с дистанции побежденным, но не сломленным. Ну, или жечь журналистским глаголом в каком-нибудь из лучших периодических изданий.

— А сейчас ты больше этого не хочешь? — шепчет Клаудия, запрокидывая голову. Высоко в бледно-голубом небе описывают огромные круги воздушные змеи.

— Нет. Во мне теперь больше от циника, чем от проповедника, и у меня другое на уме.

— Что же это? — спрашивает Клаудия. Она пытается представить, какой открывается вид с высоты полета змея. Виден ли изгиб земли? Красное море? Или Средиземное?

— Я хочу того, чего у меня никогда не было. Я хочу стабильности. Чтобы жить на одном месте. Строить планы на год вперед, а затем на следующий, и так далее. Я хочу, — он накрывает ее руку своей, — я хочу жениться… Ты вообще слушаешь, что я говорю?

— Я слушаю, — откликается Клаудия.

— Я хочу жениться. Жениться на тебе, если я до сих пор недостаточно внятно выразил свою мысль.

— Мы могли бы проповедовать вместе, — отвечает Клаудия, помедлив, — я сама об этом думала. Ты даже не представляешь…

— Да-да, если найдется время. Но я должен буду зарабатывать на жизнь, а я этим до сих пор занимался постольку-поскольку. Не вижу причин тебе ютиться в какой-нибудь мансарде. Это ведь наверняка не то, к чему ты привыкла.

— Нет, конечно. Но добывать себе стол и дом я умею неплохо.

— Ты можешь вносить вклад, — рука Тома крепко обнимает ее, — писать свои книги по истории. Я стану добропорядочным гражданином и тружеником. Хочу испачкать руки в земле. Возможно, я буду фермером. Я хочу жить там, где много воды и все цветет. Я хочу видеть, как множатся плоды земные и все такое. Я хочу смотреть в будущее с уверенностью. Я хочу благоденствия на земле, раз уж я не верю в небеса. Я не о деньгах речь веду — мне нужны зеленые поля, и тучные стада, и дубовые рощи. Да, и есть еще кое-что, чего я хочу. Я хочу ребенка.

— Ребенка… — отзывается Клаудия, — господи, ребенка…

Она снова смотрит на кружащихся змеев; один из них теперь намного больше, чем другие, — он медленно снижается, чтобы накрыть какую-то намеченную мишень.

Загрузка...