16

— Кто-то принес и оставил, — говорит сиделка. — Вы спали, так что велели только сказать, что это от Лазло.

Когда дверь за ней закрывается, Клаудия развязывает бечевку, открывает конверт и достает старую школьную тетрадь, потрепанную, в пятнах. Она делает это медленно, руки ее слегка дрожат. Она смотрит на тетрадь, потом тянется к ночному столику за очками, а это тоже требует некоторого времени и усилий. Она надевает очки и раскрывает тетрадь.

В первый раз, когда я ее увидела — узнала почерк, — мне показалось, что меня ударило током. Я потеряла дар речи. Меня бросило в жар. Потом в холод. Я отложила тетрадь и прочитала письмо, короткое и внятное письмо его сестры: «Уважаемая мисс Хэмптон, я увидела вашу статью, где вы пишете о том времени, когда были военным корреспондентом в Западной пустыне, и поняла, что вы, наверное, и есть та К., к которой обращался мой брат, Том Сауверн, в своем дневнике. В своих письмах к нам он рассказывал о вас, но никогда не упоминал вашего имени. Я подумала, что его дневник должен быть у вас, так что вот он. Искренне ваша, Дженнифер Сауверн».

После этого я прочитала дневник, как читаю его и сейчас.

Это светло-зеленая тетрадка, на обложке черным шрифтом набрано CAHIER.[121] Грубая зернистая линованная бумага. Он писал карандашом. Даты не проставлены, главы отделены одна от другой волнистыми линиями.

Написано бог знает где, в какой-то из дней 1942 года, за час до марша. Есть время перевести дух, вскипятить чайник. Механики ругают новые танки, два привезли прошлой ночью, это «гранты»,[122] их у нас раньше не было, половина снаряжения отсутствует, пушки еще все в масле. Это, правда, не моя головная боль, наш отряд вчера обошелся без потерь. Вчера, когда это произошло, я не смог записать, что мы делали, с кем встретились, кто что сказал, так что займусь этим сейчас. Может быть, для К. - то, что пытался объяснить ей в день, когда мы познакомились, и, кажется, не сумел.

Выступаем из лагеря до зари, в черноту; песчаная буря, воющая чернота забита песком и запахами, поблизости грохочет оставшаяся рота, непрекращающийся свист и треск в одном из наушников, воняет горючим. Серый свет сменяется розовым, потом оранжевым. На подъемах, когда все видно, заметны длинные спины «крусадеров»,[123] оседлавших горные кряжи, едущих со скоростью пятнадцать — двадцать миль в час, и кажется, что движется вся панорама, кажется, что нас больше, чем на самом деле. Пришли указания артиллерийско-технической службы, а потом часами продвигаемся вперед без указаний. Но часы это или минуты? Время, если вдуматься, утратило суть. Превратилась в циферблат наручных часов, указания командующего артиллерийской службы: «Доложите через пять минут ровно — выступаем в 5:00 ровно — огонь через три минуты ровно». Что было больше получаса назад, уже не помнишь. Только желудок еще сохранил чувство времени.

Страх. Хуже всего, когда он перед боем, а не во время. Страх страха. Того, что, когда время придет, ты ничего не сможешь или сделаешь какую-нибудь глупость. Во время боя это уже что-то другое. Страх придает решимости. Вчера видел, как у меня трясутся руки, просто опустил глаза, а они дрожат, вцепившись в край башни, как чужие. Но голова ясная, голос нормальный, ну или почти нормальный, я даю указания механику, даю указания водителю, докладываю местонахождение, докладываю о танках в семи тысячах ярдах, документирую, оцениваю, рассчитываю, и все это словно бы не я. Только руки выдают. Грохнул ими об люк, чтобы держать под контролем, а броня горячая, обжег так, что весь день потом бесился.

Вот и закат. Встали лагерем, хотя бы поспим в эту ночь, в прошлую совсем не удалось, все занимаются ремонтом, обстрел сплошным потоком, взрывы в течение нескольких минут, вади по соседству забита вражеской амуницией. Лежишь, смотришь на звезды и думаешь. Нет, не думаешь. Выхватываешь какие-то образы и смотришь на них. Другие места. Другие люди. К. Всегда К.

Где-то неделя прошла, я думаю. Ни разу не удавалось ничего записать — или терялся в этой мясорубке, или так уставал, что отключался до следующею марша. Даже если бы это было необходимо, я сейчас не смог бы определить, что происходило раньше, что позже, в памяти, и нет никакой последовательности. одно сплошное течение без начала, без конца, без смысла, только с отдельными вспышками, такими яркими, что до сих пор гул в голове. Посмотрел вниз, вижу, ранен мой заряжающий, кровь льется из раны на шее, а он даже не замечает, заряжает, кричит что-то, пришлось до него дотронуться, чтобы он очнулся. Пыль в башне такая, что мы лиц друг друга не видим. Карту видно, только если поднести прямо к глазам. Желудок провалился, а когда один танк из нашего отряда застопорился, полыхнуло сначала оранжевым, потом жирный черный дым повалил, мы смотрели, не выберется ли кто, и ни один не показался, ни один. Потом снова затошнило, когда брошенная вроде бы полевая пушка вдруг ожила и начала палить. А вслед за этим — радость, когда враг начал отступление, а мы должны его преследовать, сидим в башне, щуримся в полевые бинокли, ищем хвост пыли на горизонте — и ничего не чувствуешь, кроме азарта погони, страха нет, и усталость смертная прошла, только инстинкт, как у охотничьей собаки. Потом и стыдно стало, и страшно.

Похоронили экипаж «крусадера» из эскадрона С. У них во время атаки отказал мотор, а потом мы их нашли, танк подбит и сгорел, все погибли, механик и командир до сих пор внутри, мы это кровавое месиво, усаженное мухами, по кускам вытаскивали. Стрелок и водитель лежат рядом на песке, подстрелили, когда пытались выбраться, и ран-то почти не видно, просто лежат окоченевшие на песке, и тяжелое молчание вокруг.

После боя в голове еще долго гудит, гул этот вызывает реакцию совершенно автоматическую, не думаешь, что это, не можешь думать, просто видишь орудия и винтовки, ждешь обстрела, оцениваешь прицел и дальность. И все время голоса, повсюду голоса ребят из роты, точно мы бредем по пустыне, как измученные духи, и перебрасываемся репликами на здешнем безумном жаргоне: «Привет, Рыбка-один, Ровер зовет… ладно, сейчас… все позиции, Рыбка… двигаемся на десять градусов… ну, давай же… ты можешь это уточнить…» — а иногда интонации меняются, голоса приходят в исступление, вой, крики, и все это в тесной черепной коробке. «Рыбка-три, где ты, черт бы тебя побрал… испарился, чтоб его, когда нужен… Рыбка-три, где ты, твою мать?.. Эй, Ровер, меня подбили, повторяю, подбили, я отхожу». Кажется, что существуешь в нескольких измерениях: вот вид — предательски ровная пустыня, огонь, дым, трассирующий обстрел, сигнальные ракеты, машины ползают туда-сюда, как муравьи; а вот звук — он отовсюду, сверху, снизу, со всех сторон, изнутри, воют самолеты, взрывы, очереди, скрежет и голоса — не оттуда, куда смотришь, а словно существующие отдельно, словно голос диктора, словно призрачный хор.

Только что видел газель. Обычно мы их подстреливаем, так здорово бывает забыть о консервах, но я не смог себя заставить. Она меня не видела, стояла, помахивая хвостиком, ушки настороже, с песком они почти сливаются. но четко выделяются на фоне чахлого кустарника и камня, такой всполох жизни среди мертвечины ржавых канистр, колючей проволоки, сожженных грузовиков. А потом она меня учуяла и убежала.

Спал после боя. Словно свалился в выгоревшую яму или нарезал круги чуть ниже уровня сознания, сны были совершенно дикие, сюрреалистические, с такими сюжетами, что и не расскажешь. Если вдумаешься, адекватное отображение того абсурда, в который мы погрузились по уши, когда кажется, что и нет ничего на свете, кроме песка и взрывов, и, следовательно, этот исковерканный мир и есть настоящая реальность.

Временами, когда останавливаешься, тебя осаждают образы, и так и остаются в голове… Мой башенный стрелок присел на корточки и поджаривает какие-то кусочки мяса или колбасы, очень сосредоточенно, а вокруг горизонт рвется, дым валит. «Готово, сэр, попробуйте-ка..». Крепкий, жилистый парнишка, с характерным для центральных графств выговором, до войны был строителем. Марево такое, что не поймешь, что это за техника на гребне. Танки или грузовики? Наши или вражеские? Контуры машин расплываются, они за пределами досягаемости, а я в башне, вцепился в бинокль, даже отметины на руках остались. Итальянцы выбираются с огневой позиции, пехотинец из австралийцев, с приклеившейся к губам сигареткой, погоняет их словно стадо, покрикивает, сине-зеленые их мундиры на фоне хаки кажутся вражескими, нездешними, неуместными… И вот теперь я снова вижу эту картинку и думаю, как умышленно и просто война делит всех на своих и чужих, наше и не наше, хорошее и плохое, черное и белое, и никаких тебе сомнений и неопределенности.

Кроме пустыни, конечно. Пустыня ничья. Не на нашей стороне, не на чужой, просто сама по себе. У нее свои дела, свои циклы, жара и холод, солнце и ветер, дни, месяцы, годы, у нее чертова прорва времени. Не то что у нас.

Еще образы. Католический священник устанавливает алтарь для воскресной мессы в глубине десятитонного грузовика, борта откинуты, люди стоят полукругом, нестройное просительное пение и молитвы, мимо движется бронированная военная техника. Господь, говорит падре, безусловно, на нашей стороне.

Заглянул в одиночный окоп, там внизу какие-то лохмотья. А потом гляжу — это не лохмотья, а тело, руки-ноги скрючены, голова запрокинута, глаза открыты, и пыль в них набилась, и снова такое чувство, будто мертвые не просто так молчат, будто они знают то, чего не знаешь ты. Зашел по нужде за какой-то уступ, столкнулись нос к носу со змейкой, маленькая, свернулась и не движется, не отличишь от камня, только язычок мелькает, глазки-бусинки, по спине яркий узор зигзагом. Эти две сцены были не друг за другом, но сейчас явились почему-то вместе и друг друга дополняют, будто рассказывают о могуществе жизни и о цене жизни, о том, что смерть — это конец всему.

Атака с воздуха на вражеские противотанковые орудия, которые окопались на выходе из долины, задержала нас на несколько часов. Сначала голос командующего в наушниках сказал: «Ну, наконец-то, подмога с воздуха», и тут бомбы посыпались как белые кегли. А перед этим — или после, я не помню — был жуткий момент, когда то, что я считал скальными обломками всего в паре сотен ярдов впереди нас, вдруг превратилось в цепочку замаскированных «Марков», и у меня несколько секунд, чтобы решить, отходить нам к чертовой матери в укрытие или спрятаться за ближайшим кряжем и открыть огонь, видят они меня или еще нет и сколько мы сможем продержаться, пока не придет помощь. И тут за меня все решили, открыли огонь с воздуха, благодарение богу, стали рваться первые снаряды, я доложил командующему позицию, заорал стрелку, чтобы открывал огонь, и все это, кажется, в одно и то же время, едва удалось изгнать из голоса паническую дрожь.

В нескольких десятках ярдах от меня кто-то подорвался на противопехотной мине. Пустыня содрогнулась, я оглох на полчаса, и осколком царапнуло ногу. У каждого есть история чудесного спасения, подозреваю, что это моя, вот только чуда никакого нет, одна слепая случайность. Но со случайностью дела иметь никто не хочет, все предпочитают играть словами и говорят о чуде.

Ночи. Грохочущая полная огней тьма набита самолетами, зенитками, разрывами, оранжевыми всполохами, серебряными шлейфами взлетающих снарядов, огромными пылающими горнами — вагнеровская «Гибель богов», над которой ночь за ночью правят все те же вечные мерцающие Плеяды, Орион, Сириус, Медведицы. В периоды затишья мы встаем на бивуак (странный термин, из других войн, из других мест) — легкая техника в кольце бронированной, — переводим дух, проверяем припасы, получаем приказы на завтра и время от времени спим.

Прошло две недели. По целым дням ничего не делаем, воинственный угар сменился скукой и апатией — такая уж непредсказуемая война. Поползли слухи, что наступаем, потом, что отступаем, потом, что скоро дадут увольнительную, потом, что еще несколько месяцев не дадут. И вот мы торчим здесь разбросанным неуютным становищем из военной техники, палаток и окопов. Громоздятся трущобы из канистр. Ребята разбили площадку для крикета. Подвезли провиант. Потихоньку латаем обмундирование, снаряжение, самих себя. Листаем разодранные журналы. Пишем письма. Я пишу вот это.

Пишу для того, кому это может быть интересно. Надеюсь, что для К. Или, может быть, для себя самого в будущем, которое сейчас кажется попросту нереальным. Мы все говорим о том, что «будет после войны», но это звучит почти как заклинание, тут же прибавляется «чтоб не сглазить». Думаем об этом, мечтаем, строим планы, как в детстве грезили о том, что будет, когда мы вырастем. Вот и я говорю себе: когда я вырасту и окажусь в нереальном месте, где не будет танков, орудий, противопехотных мин, бомб, где песок только на пляжах, а солнцу все только радуются, когда я смогу сам решать, в какие мне игры играть, тогда… что тогда? Нереально. Представляешь себе рай без изъяна, с зеленой травой, счастливыми детьми, полный такой гармонии и справедливости, каких никогда не было и не будет. Прогоняешь видение и представляешь что-нибудь более приземленное: горячую пищу, чистые простыни, воду и секс. Все это мы каких-то три года назад принимали как само собой разумеющееся — а сейчас наполняем прямо-таки сакральным значением. Иногда кажется, что за это мы и сражаемся.

«Расскажи мне какую-нибудь историю», — попросила К. в Луксоре. Я никогда не рассказывал ей другую историю, ту, в которой она блистала, в которой была героиней, — романтическую историю, полную банальностей, где я говорю ей все то, для чего вечно не хватало времени, и мы делаем все то, для чего опять же не хватало времени, и вся эта чертова заваруха осталась в прошлом, а мы с тех пор живем долго и счастливо до скончания века, аминь. Хорош я, ничего не скажешь! Хотя, наверное, это я ей сейчас и рассказываю, и если так, то она, наверное, поймет меня, поймет, откуда в войну эта блажь и нехватка здравого смысла, если не считать, что здравый смысл все-таки нужен для того, чтобы делать то, что необходимо сделать, и чтобы говорить другим людям, что должны делать они, и чтобы двигать эту железную махину и убивать людей, которые иначе убьют тебя.

А может быть, когда-нибудь мы все это поймем с ней вместе.

Хочу описать вчерашний день, от которого тошно до сих пор.

Опять до зари пришел приказ наступать — в двадцати милях к востоку обнаружено большое скопление вражеских танков. В полночь было совещание у командующего, я воспрянул духом и даже обрадовался, что надо будет что-то делать после того, как несколько дней сидели сиднем. Отправился назад к танку — ночь сверкает звездами, тишина, люди снуют туда-сюда как тени на бледном песке, чернеют горбатые силуэты машин. Устроился поспать часок-другой, и вдруг нахлынуло такое, чего прежде никогда не было, — захватило внезапное парализующее осознание, где я и что творится вокруг, и что я могу умереть, и такое это было дикое чувство, что я лежал в оцепенении, а рассудок стонал и выл от страха. Да, от страха, но не только — еще от какого-то примитивного, атавистического инстинкта: спасайся, беги. Я велел себе заткнуться, внушал сам себе, что владею ситуацией. Пытался глубоко дышать, считать до ста, повторял завтрашние коды. Ничего не помогало. В голове было только, что вот-вот настанет утро, а я здесь, связан, и бежать мне некуда, и ужас такой, какого прежде никогда не испытывал, и непонятно, откуда он. Тогда я попробовал по-другому. Сказал себе, что на самом деле я не здесь. Что я только проездом в этих местах, так надо, по-другому нельзя, но скоро я уеду, и это будет уже совсем другая история. Вспомнил газель, которую видел, она так беззаботно помахивала хвостиком среди груд проржавевшего металла, что я ей на мгновение позавидовал; но у газели нет истории, в этом вся разница. А у меня, пусть я и связан, и поджилки трясутся, есть история, и поэтому я человек, а не газель.

Скорчившись в спальнике на холодном песке, я заставлял себя думать о прошлом и о будущем. О других местах, о детстве, о том, как я лазал по горам в Уэльсе, как ездил в Нью-Йорк, как был счастлив, потом несчастлив, как много лет назад был на побережье в Корнуолле, как месяц назад был в Луксоре, в постели с К. Будущее утопало во тьме, но тьма была подсвечена мечтами, а мечты — второе имя надежды. Я заставлял себя мечтать, я гнал от себя ночь, пустыню и черные силуэты, сошедшиеся вокруг меня, я прорывался сквозь утро, сквозь завтра, сквозь всю следующую неделю, и мечтал, мечтал. О зеленых полях. О больших городах. Я мечтал о К. И наконец оцепенение разжало хватку, я даже заснул. Меня разбудил водитель. Пять утра. Напряжение не спало, но паника прошла.

А потом мы шли вперед, все утро, дозорные докладывали вражескую диспозицию и координаты, потом связь пропала, и мы просто колесили, разыскивая их, но противник как сквозь землю провалился, или, скорее, его там никогда и не было. Потом в наушниках у меня зазвучали радостные вопли: противник снова обнаружен, в 7000 ярдах отсюда. Я обрадовался, что паники по-прежнему нет, действую правильно и почти спокоен. Отключился, чтобы поговорить с экипажем. У нас был новый стрелок, Дженнингс. Он новичок, это его первый бой, а я об этом узнал только накануне. Коренастый парень из Эйлсбери, лет двадцати, не больше. Познакомиться с ним по-настоящему мы не успели, он мне показался довольно толковым, разве что немного молчаливым, но мы все были заняты последними сборами и проверками, до него никому особого дела не было. А теперь я понял, что с ним что-то не то, — сначала от него было не допроситься ответа, потом он забормотал какую-то невнятицу, понять ничего нельзя. Я спросил: «Дженнингс, с тобой все в порядке?», но тут прорезался штаб, и следующие минут пятнадцать в наушниках был хаос: приказы, отмена приказов. Наша рота В, как нам сказали, должна была сразиться с германскими «марками», велено было следовать на подмогу, потом передали, что есть еще одна группа, которую ребята не заметили, и чтобы мы направлялись туда. Я велел Дженнингсу пристреляться на дальность и приготовиться вести огонь, но он только стонал и хлюпал, как животное, которому больно, а потом завел скороговоркой: «Пустите меня отсюда, пустите меня отсюда, пустите…» Я пытался поговорить с ним спокойно, без крика, говорил, чтобы он взял себя в руки и просто делал то, чему его учили. Но сейчас я уже видел вражеские танки, шедшие на полном ходу, рядом с нами разрывались снаряды, спустя несколько секунд подорвался танк моего сержанта. Так не могло продолжаться, мы превратились в легкую мишень, и оба наших уцелевших танка отступили в полузакрытую позицию, в ложбинку. Я попытался еще разубедить Дженнингса взять себя в руки, но безуспешно. Он только стонал и выл, и явно ничего не соображал, паршивец.

Один Бог знает, как нас не подбили. «Марки» стреляли по нам, а я ничего не мог поделать, разве что вышвырнуть Дженнингса из танка и самому вести огонь. Но тут командующий сказал, что они идут к нам на выручку и чтобы мы отошли, пока не подойдут наши ребята с востока. Мы отступили; немцы сначала погнались за нами, но потом повернули, и я доложил, что у меня стрелок не в порядке, пусть пришлют санитаров, а командующий рявкнул: «Вы что же вытворяете, вас разве не подбили?»

Я вытащил Дженнингса из танка. Ребята смущенно отмалчивались, не хотели об этом говорить, закурили. Дженнингс сидел, положив голову и руки на колени. Его вырвало, на мундире желтели пятна блевотины. Я пытался с ним поговорить: мол, волноваться не надо, все будет в порядке и прочее, — но он, наверное, ни слова не уловил. Один раз посмотрел на меня, и глаза у него были, как у ребенка, который только что увидел самый страшный кошмар, зрачки — как черные колодцы на белом лице. Тогда я его оставил, и мы с ребятами ждали и нервничали; приехал санитарный грузовик, врач выскочил, только раз взглянул на Дженнингса и сказал: ну все, парень, пошли. И как только они уехали, мы стали шутить, лихорадочно плели небылицы — мне такое приходилось видеть, когда люди были на волосок от гибели, и сам я чувствовал себя так, будто стряхнул с себя что-то липкое и гадкое, хотел поскорее забыть его лицо и голос.

Наша рота в тот день потеряла три танка. Экипажу одного из них удалось спастись, и стрелок перешел к нам. На следующий день был настоящий ад, бои шли с утра до вечера. Под конец я уже отдавал команды как автомат, не думая, почти не соображая, но, когда мы встали на бивуак, нам сообщили вражеские потери, и оказалось, что мы потеснили их с позиций; это известие было принято с восторгом, мы все на радостях поздравляли друг друга, прониклись чувством локтя и доверием друг к другу. Про Дженнингса никто не вспоминал, только командующий сказал немного смущенно: «Парень-то ваш не выдержал, зрелище, наверное, было не из приятных». И я вспомнил, что на Сомме за трусость расстреливали. Сейчас это называется «зрелище не из приятных», что знаменует прогресс гуманности.

Я записал это все — о Дженнигсе и собственной дуэли между материей и сознанием, — потому что надеюсь когда-нибудь подумать об этом как следует. Тут пока что все записано начерно, без обработки, как было. Когда-нибудь я попробую вычленить из этого смысл — если, конечно, таковой имеется. Когда мы познакомились с К., она спросила, каково здесь. Мне тогда было трудно объяснить. Вот, наверное, примерно так. Так что, может быть, этот дневник — для нее. Может быть, когда-нибудь она поможет мне извлечь смысл. В конце концов, она ведь собирается писать книги по истории, так что это по ее части.

Такая выдалась неделя. История продолжается, и я все еще в ней. Снова ничего не происходит, сидим, ждем подвоза продовольствия и боеприпасов — ходят слухи, что вот-вот начнется наступление. А пока можно подумать в двух измерениях. Одно — здесь и сейчас, танки, люди, снаряжение, командование, что сказал тот человек, что сделал другой, как однополчанин ест, широко разевая рот (и как среди всего происходящего еще умудряешься раздражаться на чье-то неумение вести себя за столом — один бог знает). А другое измерение — оно так мало связано с первым, будто мысли принадлежат разным людям: я думаю о том, что когда-то мне хватало нахальства верить, будто я могу управлять своей жизнью, и как в ответ она показала мне клыки. Я думаю обо всем, что не сделал и что еще надеюсь сделать. Я думаю о К., которая присутствует почти во всех моих мыслях. Я читаю потрепанный томик «Домби и сына», скорчившись в тени танка на бивуаке, осаждаемый мухами, и я уже не здесь, я исчезаю: это чудо слов и сюжета словно анестезия. Чтобы развлечься, я занимаюсь детскими пустяками: перебираю про себя имена греческих богов, названия английских дикорастущих цветов, фамилии американских президентов и французских прозаиков.

Тот же день, после полудня. У моего танка испортился масляный затвор. Мне сказали заменить его в полевой мастерской. Долгожданная поломка.

На этом дневник обрывается. Под последней главой выцветшими чернилами рукой Дженнифер Сауверн написано: «Мой брат был убит, выполняя это поручение, во время воздушного налета».

Загрузка...