Я состарилась вместе с веком; от нас обоих сейчас мало что осталось. Это был воинственный век. Разумеется, вся история состоит из войн, но на этот раз она превзошла самое себя. Сколько их — убитых, искалеченных, сгоревших, замерзших, умерших с голоду, утопленных? Один Бог знает. В то, что Он это знает, я верю: должен же Он вести учет, хотя бы для каких-то своих целей. Я застала первую войну и вторую; третью я уже не увижу. В первой я не участвовала, однако та война призвала моего отца — и отняла его навсегда. Для меня это было как неизбежное явление природы — гроза или снежная буря. Вторая проглотила меня — и выплюнула нетронутой. Внешне нетронутой. Я видела войну — и в этом смысле побывала на войне; я слышала разрывы бомб, ружейные залпы и наблюдала их последствия. И то, что я знаю о войнах, остается самым ярким из живущих в моей голове образов; ночью, когда я лежу без сна и с тоской на сердце, не память, но знание точит мой мозг. Вот что с нами сталось прихотью Божьей — со всеми нами, мимоходом вычеркнутыми из жизни: на Сомме, во Франции, в Германии, Испании, на Балканах в Ливии, в России… Прежде всего в России. Там, в жерле истории, надлежало бы умереть и Саше — вместо того, чтобы изойти кашлем от бронхита и эмфиземы в доме призрения в Монте-Карло. Ему следовало стать одним из миллионов, и тогда он бы имел право призвать кого-то к ответу. Ему следовало быть единичкой в статистике, от которой стынет в жилах кровь: миллионы умерших в Ленинграде, три миллиона угнанных в трудовые лагеря из Украины и Белоруссии, два миллиона узников в Киеве, четверть миллиона оставшихся калеками из-за обморожения, двадцать миллионов неприкаянных мужчин, женщин и детей, которые к 1945 году не были гражданами ни России, ни какой-либо иной страны. Саше следовало быть одним из стариков Смоленска, Минска, Вязьмы, Гжатска или Ржева, умирающих на снегу подле развалин своих домов, когда мимо них маршируют германские орды. Ему следовало быть сгорбленным, закутанным в рвань существом с ящиком на спине, кравшимся по сюрреалистическим руинам Мурманска на фотографии 1942 года, которую я видела однажды; тем вечно живым человеком с серым лицом, который склонился над телами расстрелянных жены и дочери где-то в Смоленске, Минске, Вязьме, Гжатске или Ржеве.
Эти слова означают, что реальность уцелела. Снег, двадцатиградусные морозы зимы сорок первого, русские военнопленные, согнанные за колючую проволоку и оставленные умирать от голода и холода, ад Сталинграда, тридцать разрушенных городов, семь миллионов павших лошадей, семнадцать миллионов коров, двадцать миллионов свиней. Вслед за словами поднимаются образы: дома, от которых остались лишь голые стены да печные трубы, искореженные морозом тела, лица воющих от боли людей. Вот он, сухой остаток, то, к чему пришла в итоге история, вот он, язык войны.
Но есть и другой язык — плод дикой фантазии, дымовая завеса лжи — птичий язык генералов и политиков: план Барбapocca с вагнеровскими заклинательными интонациями, операции «Подснежник», «Гиацинт», «Нарцисс» и «Тюльпан» в сказочном танце двигались по направлению к Toбруку.[67] Этот язык я слышала в Каире из уст головорезов Восьмой армии — сухие упоминания про «миляг» и «матильд», стыдливо замаскированные тонны споро передвигающегося убийственного железа, гладкие эвфемизмы, из которых, следовало, что эти штуковины, будучи подбиты, не взрываются (поджаривая в своей утробе весь экипаж), а «стопорятся» Это была увеселительная прогулка, в которой люди не гибнут, а загибаются, не получают пулю, а «ловят» ее. Странность эта становится понятна годы спустя; тогда же в ней не было ничего необычного, от нее не коробило. Я занималась словами, но времени вникать в их смысл — во всяком случае, скрытый, — у меня не было.
Штабные сводки, сообщения пресс-атташе, мои собственные депеши, отбарабаненные на портативной пишущей машинке «Империал», которую я храню до сих пор. С этими словами мне приходилось тогда иметь дело — сейчас же они выглядят анахронизмами, их вытеснили новый жаргон, новая маскировка. С тех пор я живу в мире массового поражения, ответных ударов и негативного потенциала — эти смутные кодовые обозначения застят картины будущих войн… или даже будущей последней войны. Значения — как пейзаж: рождаются и умирают, место разрушенных зданий занимают вновь построенные, и сквозь остовы «Матильд», «миляг» и «крестоносцев» сыплется труха.
Навещая послевоенный Каир, я замечала, как прошлое просвечивает сквозь настоящее, словно мираж. «Хилтоны» и «Шератоны» были вполне себе настоящими — типичный многолюдный и шумный, наспех построенный, серовато-коричневый город. Но в голове у меня прятался иной образ, и появлялся, словно по волшебству, вместе с запахами навоза, керосина, легким цоканьем подкованных ослиных копыт по мостовой, воздушными змеями в темно-голубом небе, вычурным изяществом арабской вязи.
Место было другим, но ощущения остались теми же, они захватили и оглушили меня. Я остановилась возле какой-то бетонной башни с зеркальными стеклами, сорвала пригоршню листьев с ветки эвкалипта, смяла их в руке, поднесла к лицу — и на глаза мне навернулись слезы. Шестидесятисемилетняя Клаудия на тротуаре, запруженном занятыми шопингом немолодыми американками, плакала не от горя, а от удивления, что ничего не заканчивается, и все может быть пережито заново, и что жизнь не убегает вдаль нескончаемой прямой, а остается такой, какая она есть. Всегда. И что в сознании человека все совершается одновременно.
Терраса в «Шепхерд-отеле» заполнена под завязку. Ни одного свободного места, и возле каждого столика — от трех до пяти стульев, отдельный маленький кружок; в воздухе — многоголосие и многоязычие. Официанты изящно движутся между столами с полными напитков подносами, за ними осторожно пробирается Клаудия. Она спешит, не обращает внимания на заигрывания двух подвыпивших южноафриканцев и пристальный взгляд французского офицера из Армии Сопротивления, не отвечает на приглашения присоединиться к друзьям за одним столиком и знакомым — за другим. Она знает многих из собравшихся здесь и многое может понять по одежде и речи о тех, кто ей незнаком. Каждый несет на себе печать национальности, вероисповедания и рода деятельности.
Это же Средние века, думает она, почему мне никогда не приходило это в голову? В глаза ей бросаются золотое шитье на рукавах морского офицера, фуражка с алой каймой, которую держит небрежно перевернутой на коленях бригаду генерал, сдвинувшиеся красные фески за соседним столиком. Отменная средневековая сцена из городской жизни образца тысяча девятьсот сорок пятого года, структурированный мир, в котором с первого взгляда понятно, кто есть кто. Вот две сефардские еврейки средних лет, вот офицер из сикхов, а там заседает троица из лондонского предместья. Этот мужчина умеет летать на самолете, тот знает, как вести в бой танки, а эта девушка сможет сделать перевязку. А вон там, если не ошибаюсь, сидит парень, который сможет подбросить меня к самой линий фронта… если только мне удастся его уговорить.
Она улыбается лоснящимися — по моде тех времен — от помады губами. Она подходит к его столику — подтянутая, в белом льняном костюме, с медно-рыжими волосами, в красных босоножках на высоком каблуке, с открытыми загорелыми ногами. Он поднимается, подставляет ей стул, подзывает щелчком официантку. И окидывает оценивающим взглядом ее ноги, волосы и все прочие детали облика, не слишком типичного для женщины-репортера.
По крайней мере, остается предположить, что он именно оценивал, поскольку позже он попытался заполучить меня в постель — в качестве платы за место на своем транспортном самолете, который на следующий день вылетал в пустыню. Я не заплатила требуемую цену — или заплатила отчасти, — но место в самолете получила. Я понятия не имела, как его зовут, смутно запомнились рыжеватые усы и загоревшее до черноты выдубленное лицо, такое, как у всех у них. Он пришел и ушел — обычный артиллерист, оказавшийся рядом, когда был нужен транспорт, — хотя он, конечно, сыграл свою жизненно важную роль, ведь без него я бы не попала в Киренаику, не оказалась бы в грузовике, который затем сломался в какой-то глуши, и мне не пришли бы на помощь двое офицеров на джипе, один из которых…
Да, я бы тогда не испытала необъятного счастья на террасе Зимнего дворца в Луксоре… и не горевала бы так, лежа на кровати в госпитале Гезиры — коротко говоря, не стала бы той, кем стала. И первый вольнодумец среди историков — каковым, быть может, являюсь я — не станет отрицать того, что в прошлом можно вычленить некие бесспорные основные события. Так и в жизни — в ней есть ядро, есть некий центр.
Сейчас мы наконец приблизились к нему.
Я приехала в Египет одна, в 1940 году. В 1944-м я, также одна, оттуда уехала. Оглядываюсь я на эти годы наедине с собой. Случившееся существует только в моей голове — никто более не видал тех же картин, не слыхал тех же звуков, не наблюдал ту же последовательность событий. Из прошлого доносится еще один голос, но его слышу только я. Я — мы — единственные свидетели.
Единственное частное свидетельство — вот оно как. Когда дело касается общественной истории, таковых оказывается множество. Большинство из них сейчас уже опубликовано — все эти расчеты, какой генерал лучше справился со своим делом, у кого было сколько танков, кто когда какую позицию занял и почему. Все это я читала, и нашла очень мало общего с тем, что помнила. Время от времени меня ставят в тупик имя или дата — я просто не понимаю, откуда они взялись, что, конечно, странно для человека, который сам пишет исторические книги. Я уделяла достаточно внимания изучению последовательности событий — ведь мне предстояло скупо и достоверно телеграфировать факты. Если бы я не гналась за событиями, не разузнавала о происходящем, всеми силами набиваясь в свидетели, нечего было бы телеграфировать, и депеша из Лондона поставила бы под сомнение обоснованность моего пребывания на Ближнем Востоке. Но сейчас это обстоятельство так же не актуально, как военный жаргон того времени, как барочные дома старого Каира, вытесненные офисными зданиями и небоскребами.
Гордон говорил, что я никогда не была настоящим военным корреспондентом. Засим, конечно, следовало разъяснение, почему это так. Прежде всего, с его точки зрения, я не была достаточно компетентна. Мне пришлось пробиваться так, как прежде никогда не приходилось, я тянула за все нити о каких могла вспомнить, отлавливала каждого, с кем встречалась хоть раз, и кто, теоретически, мог мне помочь, чтобы наконец меня взяли внештатником в воскресную газету и корреспондентом в один из еженедельников. Я боролась за эту работу изо всех сил, и ни в одной из этих газет мне не платили достаточно. Чтобы хватило на жизнь в Каире, я взяла денег из бабушкиного наследства. И все время мне надлежало изображать смирение перед редакторами в Лондоне, перед моими коллегами-мужчинами из корпусного пресс-центра. Отношение ко мне измерялось по каждому посланному мной материалу. Но материал был хорош. Конечно, я не упускала случая продублировать информацию Гордону, — чтобы сказать: смотри, я же говорила… Бывало, мои письма находили его месяцы спустя, где-нибудь на учениях в шотландских топях или в Индии, и он писал мне ответ, также спустя несколько месяцев. Мы словно вели с ним разговор с затянувшимися паузами между репликами, исправляя погрешности стиля. Мы продолжали перебраниваться уже с разных континентов — довольно, впрочем, добродушно. Я не видела его более четырех лет, и за это время мы оба пережили второе рождение. Мы встретились на платформе вокзала Виктория, и он сказал: «Господи, ты покрасила волосы! Я и не представлял, что они такие рыжие. Мне они вспоминались скорее темно-русыми». Мы не поцеловались, мы стояли и смотрели друг на друга. Я сказала: «Отчего у тебя этот след на щеке?» — «Подцепил в Дели какую-то неприятную кожную болезнь. Моя боевая рана. А где твои?» Я не ответила.
Гордон служил в разведке, и этим все сказано. Большую часть войны он провел в штабе, время от времени совершая вылазки в самые вредные для здоровья места. Мы стали искать, что сходного случилось с нами за эти годы. Однажды Гордон сказал: «Я встретил парня, который видел тебя в Египте. Он сказал, что встретил тебя в гостинице в Луксоре. Ты и какой-то твой приятель в военной форме пригласили его выпить». Я ответила: «Думаю, это было в "Зимнем дворце"». — «А кто был тот приятель?» — «В то время в окрестностях Каира базировались две-три тысячи бойцов, — отвечала я, — попробуй угадать».
Ну конечно, это было в «Зимнем дворце». Сомневаюсь, что там были еще какие-то гостиницы. Мы с Томом приехали ночным поездом из Каира, причем все спальные места были раскуплены, и нам пришлось всю эту жаркую бегущую по рельсам ночь просидеть, прижавшись бедро к бедру, в одном купе с медсестрами, ехавшими из военного госпиталя в Гелиополисе, и католическим священником, который все пытался организовать партию в вист. Наконец они все заснули, и тут начался рассвет — прозрачная, яркая пустынная заря. Не спали только мы, и только мы видели, как холмы на том берегу Нила из розовых стали янтарными, а вода приобрела сапфировый оттенок. На склонившихся над водой деревьях сидели, нахохлившись, большие белые цапли и цапли поменьше, черный ибис застыл на песчаном откосе как изваяние.
Возделанная полоска земли между рекой и пустыней шириной примерно с милю, ярко зеленела клевером или сочным высоким сахарным тростником, в ней копошилась жизнь — босоногие феллахи[68] с зажатыми между бедер полами галабий,[69] крошечные дети в ярких платьицах — алых, малиново и лимонно-желтых, вереницы верблюдов, ослов и буйвола. И все вокруг слегка колыхалось — зеленовато-серые пушистые пальмы с искривленными, похожими на змеиную кожу стволами вздымались и опадали с дуновениями легкого пустынного ветра. Мы сидели, держась за руки, и смотрели в окно — это было все равно что вместе смотреть на картину — возможно, на одно из тех насыщенных деталями полотен Брейгеля, где каждый занят своим делом: собака задрала лапу, кот дремлет на солнышке, дитя играет, — одна из тех картин, которые кажутся нам застывшими мгновениями прошлого, Я сказала, что никто никогда не замечает эти места. Не видит их такими, какие они есть. Для нас это всего лишь декорации. «Это красивая страна, — сказала я, — а мы этого не видим».
И он ответил: «Мы всегда будем это видеть».
Мы добрались до Луксора, кое-как отвязались от заполонивших платформу толмачей, а также торговцев скарабеями, ужас наводящими черными головами Рамзеса Второго, мухобойками и прочим скарбом, — и сняли комнату в «Зимнем дворце». Мы легли в постель и оставались там почти до вечера. Мы лежали на кровати обнаженные, между полосками жалюзи пробивалось полуденное солнце; я никогда и не думала, что можно столько раз заниматься любовью. У него был пятидневный отпуск. Все началось с его голоса в телефонной трубке, когда он спросил, смогу ли я выбраться на продолжительный уик-энд. Он только что вернулся с фронта, и на следующей неделе вновь собирался туда. Ну, или туда, где к тому времени будет фронт — случайное скопление минных полей и военной техники посреди безразличной ко всему пустыни. Он однажды говорил мне, что эти военные действия больше напоминают бои на море, чем на суше, — из-за всех сложных маневров, то атак, то отступлений, когда можно полагаться только на самих себя и ни в коем случае не на окружающий мир. В нем не было ничего, что могло воспрепятствовать сражению — ни городов, ни деревень, ни людей, — и ничего осязаемого, что можно было бы удерживать или завоевывать. Сражаться приходилось за едва различимый каменистый холмик, за координату на карте. Там, в пустыне, внезапно очутилось несколько сотен или тысяч вооруженных мужчин, но она по-прежнему оставалась пустыней. Он рассказывал о ней так, словно пустыня была доской для настольной игры, где фишки соперников переходили с квадрата на квадрат. Я использовала этот образ в своем материале и получила из Лондона лестный отзыв. Я сказала ему, что мне следовало бы открыть ему кредит, и он ответил, что это подождет до конца войны.
Наконец в наступающих сумерках мы встали, оделись и спустились на террасу, обращенную к Нилу. Может быть, тогда-то я и разговаривала со знакомцем Гордона. Если это так, то сейчас его уже нет: от того вечера остались только длинный пологий желто-коричневый холм над Долиной царей да гаснущее в золотисто-розовой и бирюзовой дымке солнце. Да еще мягкие звуки вечернего Египта: позвякивают в бокалах кубики люда, шлепанцы официантов ступают по каменным плитам, негромкий гул голосов, смех — все это можно услышать в какой угодно вечер в любом другом месте — в спортивном или скаковом клубе Гезиры, в «Шепхерд-отеле». Но тот вечер, и следующий за ним, и следующий остаются вещью в себе, в закрытом уголке моей памяти. Я помню, что сидела на плетеном стуле, и что узор плетения отпечатался на моем теле сквозь легкую ткань платья; помню, что смотрела на реку, на белые опавшие паруса фелюг и закатное небо, в котором начинали мерцать особенные, яркие звезды пустыни. Я помню, какой ощущала себя тогда — богатой, счастливой, более живой, чем когда бы то ни было. Ощущение и место — вот что нам остается. Для тех моих воспоминаний не существует ни последовательности, ни хронологии: я не могу вспомнить, когда мы ездили в Карнак, к Колоссу, к гробницам — все это происходила словно бы в тумане. Время растворилось и застыло, словно на картине Брейгеля, словно рисунки на стенах гробниц, где летят, идут и плывут те же гуси, утки, коровы, рыбы, что по сей день населяют Нил и его окрестности.
— Фараон, — значительно повторяет гид, — вы смотреть, где фараон приносить жертва своим боги и богини. Вы смотреть священный анх.[70] Вы смотреть жена фараона. Жена фараона — сестра фараона. Он вступать в брак со своя сестра.
Публика выказывает тень интереса. Жара стоит немилосердная, и дышать в гробнице почти нечем.
— Инцест, — произносит полковой священник, — похоже, в то время он был в порядке вещей.
Две девушки-телефонистки объявляют, что умрут, если пробудут здесь еще хотя бы минуту.
— В таком случае, Мустафа, нам надо поторопиться, не так ли? — спрашивает священник.
Маленькая процессия бредет по освещенному факелами сумрачному песчаному коридору.
Клаудия не торопится. Она смотрит на юношески стройную фигуру фараона и его изящную супругу с темными миндалевидными глазами и высокой грудью.
— Славная пара, — говорит Том.
— Да.
Свет от факела Тома выхватывает упряжку буйволов, рабов, которые несут убитых газелей, утку, выпархивающую из камышей.
— Давай-ка еще посмотрим, — говорит Клаудия. Свет факела колеблется и скачет. — Она хорошенькая. А твоя сестра красива?
— Дженнифер? Господи, никогда об этом не думал. Да, наверное, — он засмеялся, — но этот аспект меня не интересует.
Он обнимает ее за плечи.
— Пожалуйста, вы торопиться, — доносится из темного коридора голос их провожатого, — дамы и господа... пожалуйста, торопиться.
Клаудия не отрывает взгляда от великолепной неуязвимой пары — вечно молодой и неразлучной.
— О чем ты думаешь? — спрашивает он.
— Так… ни о чем.
Он обнимает ее за плечи, она чувствует жар его груди. Ее охватывает такая истома, что она вполне могла бы снять сейчас с себя всю одежду и лечь прямо в пыль. Он поворачивает ее к себе и целует, его язык находит ее рот.
Весь тот год, что я пробыла там, эта страна представлялась мне лишь фоном. Зной, пыль и запахи, обступившие меня, казались случайной декорацией к такому значительному делу, как война. Вы примиряетесь с неудобствами, препонами и опасностью и живете тем, что имеет наибольшее значение.
Британская армия наложила отпечаток своего присутствия на природу и социум: грузовики загромождали дороги складские помещения замусорили дельту Нила, на улицах и в кафе Каира зазвучала английская речь. Среди мечетей и восточных базаров, пирамид и крепостей слышался говор Ланкашира и Дорсета, Ист-Энда, Итона и Винчестера. Каир, этот многонациональный полиглот, вобрал в себя перемены и вроде бы даже не заметил их. В чем-то он обратил сложившиеся обстоятельства в свою пользу, в чем-то остался таким, каким был всегда. Богатые богатели, бедняки по-прежнему копались в речном иле, делали топливо из буйволового помета и попрошайничали на улицах.
Возможно, впервые я заметила это тогда, в Луксоре. По крайней мере, сегодня мне так кажется. Внезапно я увидела красоту этого мира, увидела напряженную, суматошную жизнь полей и деревень, воды и пыли, листвы и соломы, людей и животных. Я почувствовала осязаемую безмерность и неизменность пустыни — ветра, разрисовывающего пески, и сияющих миражей. В ней была нежность акварели — мягкие серо-зеленые тона, приглушенный синий, оттенки золотого и коричневого. В ней были красота и равнодушие: присмотревшись, вы начинали замечать язвочки вокруг рта у детей, мух, наползающих на незрячие глаза младенцев, иссеченную в кровь ослиную спину.
Я постигала все это через него и вместе с ним. Теперь он и это место для меня одно целое, в памяти слились его прикосновения и голос, картины и запахи.
Перед рассветом она лежит в постели и не спит. Рядом на столике — «лунный тигр». «Лунный тигр» — зеленая спираль, которая тлеет всю ночь, отгоняя комаров и осыпаясь серым пеплом. Его алый глаз — постоянный спутник горячей, пронизанной комариным звоном тьмы. Она лежит, ни о чем не думая, — она просто есть. Еще один дюйм «лунного тигра» плавно опускается на блюдце. Том двигает рукой.
— Ты не спишь? — шепчет Клаудия.
— Нет.
— Надо было сказать. Мы могли бы поговорить.
Он кладет руку на ее бедро:
— О чем?
— О том, на что вечно не хватает времени. Обо всем.
— Мы провели вместе около пятидесяти часов. С тех пор, как познакомились.
— Сорок два.
— Ты считала?
— Конечно.
Тишина.
— Я люблю тебя, — говорит он.
— Да, — говорит Клаудия. — Я тоже. В смысле, тоже тебя люблю. Давай разговаривать. Расскажи мне про все.
— Отлично. Что именно — все? Ты хочешь знать, как я отношусь к Олдосу Хаксли? Или к Лиге Наций? У нас наверняка найдется, о чем поспорить… я знаю, ты это любишь.
— Потом. Давай расскажем друг другу о себе, сейчас мне хочется только этого.
— Мне тоже.
Он берет ее руку. Они лежат рядом. Как фигуры в гробнице, приходит на ум Клаудии. «Лунный тигр» тлеет, источая легкий дым, за окном — жаркий черный бархат ночи, река и пустыня.
Том зажигает сигарету. Теперь в темноте светятся два красных глаза — «лунный тигр» и «Кэмел».
— Люди, когда они знакомятся так, как мы, всегда считают свой случай особенным. Одно и то же… что мы могли никогда не встретиться.
— Родственные души, — подхватывает Клаудия, — дети бури.
— Вот именно. Ведь как получается. Нас с тобой свел Гитлер. Ничего себе мысль.
— Обойдемся без таких мыслей. Поищем что-нибудь подостойнее. Жизнь. Судьба. В этом духе.
Некоторое время они лежат молча.
— Начни ты, — говорит Том, — я же почти ничего о тебе не знаю. Ты умеешь играть на пианино? А где научилась говорить по-французски? И почему у тебя на колене шрам?
— Нет, это скучно. Не хочу рассказывать. Хочу, чтоб ты со мной нянчился. Хочу лежать вот так, рядом с тобой, всю жизнь и слушать, как говоришь ты. И чтобы так заснуть. Расскажи мне какую-нибудь историю.
— Я не знаю никаких историй. Такой уж я, начисто лишен воображения. Разве что про себя самого.
— Вот и отлично.
— Ну, если ты хочешь… Это очень заурядная история. Родился неподалеку от Лондона, семья не богата, но и не бедствовала. Отец — директор школы, мать… Детство омрачали только тщательно скрываемый страх перед большими собаками и опека старшей сестры. Школьные годы отмечены неумением построить латинское предложение и несовместимостью с крикетной битой. Юность… что же, юность приобретает уже некоторый интерес, наш герой отчасти преодолевает апатию, эгоцентризм и интроверсию… начинает обращать хоть какое-то внимание на других людей и, натурально, выказывает слабооформленные идеалистические стремления изменить мир и тому подобное.
— Ox, — вздыхает Клаудия, — значит, ты из этих..
— Из этих. Ты осуждаешь?
— Ну что ты, конечно же нет. Продолжай. И что же ты делал?
— Ну, всякие обычные наивные вещи. Вступал в достойные организации. Участвовал в политических митингах. Читал книги. Говорил ночь напролет с друзьями, которых интересовало то же, что и меня.
— Наивные, говоришь? Что же тут наивного? Я бы сказала, что ты действовал как прагматик.
— Тс-с… это же моя история, я сам решаю, как ее рассказывать. Редакторы имеют право на примечания. Ну так вот… Приступ юношеской самоотверженности во имя общества оформился в должность репортера в одной северной провинциальной газете… ты бывала на северо-востоке в период Великой депрессии?
Клаудия пытается вспомнить.
— Если ты не отвечаешь сразу, значит, не была. Это невозможно забыть, поверь. Гемпшир так до сих пор и не оправился. Короче говоря, после увольнения, стоя в очереди за пособием по безработице, я решил, что единственная стоящая карьера — политика. В двадцать три года это казалось совершенно естественным, навести порядок в мире на счет раз не представляло труда — была бы возможность. Я погрузился в это дело с головой, у меня была и своя программа — образование, равные возможности, социальное благосостояние, перераспределение доходов.
— Ну и как? — спрашивает Клаудия. — Почему же…
— Не сработало? Потому что, как мы с тобой оба знаем, природа вещей не такова. Наш незадачливый герой оставил честолюбивые помыслы и огляделся вокруг в поисках чего-то нового. На то, чтобы повзрослеть и набраться немного — или много — ума, ушел год или два. На деле же он осознал, что является несведущей посредственностью, а для того, чтобы одержать верх над противниками, необходимы аргументы. Так что я решил рот держать закрытым, а глаза и уши — открытыми. Тетя оставила мне маленькое наследство, и я потратил его на билет до Америки. Погляжу на страну свободы, думал я. Поучусь чему-нибудь. Буду смотреть и слушать. Напишу статью-другую и подзаработаю. Так я и сделал. И вернулся еще старше и умнее.
— Ну-ка, ну-ка, — говорит Клаудия, — ты пропускаешь существенные перипетии сюжета.
— Я знаю. Нет на все это времени. Как-нибудь в другой раз. А пока только фабула. Америка. Средний Запад. Юг. Снова в поле зрения пороки общества, но отношение к ним уже более взвешенное. Журналистика. Трезвые, продуманные статьи. Некоторые имели успех.
— Тебе стоило заняться тем же, что делаю я, — говорит Клаудия. — Правда, почему ты не?..
— Не забегай вперед, пожалуйста. До этого мы еще не добрались. Нацисты тогда воспринимались как назойливый шум по другую сторону Ла-Манша. А наш герой начал получать удовольствие от роли путешественника.
— Перестань говорит «наш герой», — прерывает Клаудия, — прямо как в рассказах из детских журналов.
— До чего же ты начитанная девочка. Я-то надеялся, что ты не обратишь на это внимания. Как я уже сказал, мне понравилось путешествовать. Я писал о бедственном положении греческого крестьянства и крючкотворстве итальянских политиков, а когда этим не удавалось прокормиться, подряжался туристическим агентом Я тогда объехал большую часть Европы. Раз побывал в России. Начал подумывать об Африке — видишь, как мечты иногда сбываются? А между тем назойливый шум по другую сторону Ла-Манша становился все слышнее. И теперь уже определенно действовал на нервы.
— Да, — говорит Клаудия, — можно мне вставить слово?
— А я думал, ты хочешь, чтобы я рассказывал.
— Так оно и есть. Но ты упустил кое-что интересное.
— Думаю, все что угодно может оказаться интересным… с той или иной точки зрения.
— Верно, — соглашается Клаудия. — Но твоему повествованию не хватает личностного отношения. Ты умалчиваешь о том, что чувствовал. И о том, — добавляет она небрежно, — был ли ты все это время один или с кем-то.
— Ага, — говорит он, — теперь я понял. Попробую исправиться. Объясню, почему так мало этого самого личностного отношения. Все это время наш герой… прости, все это время я носился с грандиозными идеями общественного переустройства, соответствия духу времени и так далее и тому подобное. Я старался мыслить абстрактно… сейчас я понимаю, что это была роскошь, которую я тогда мог себе позволить. Но позволь уверить тебя, — он скользнул рукой по ее обнаженному телу, — поверь, что с тех пор многое переменилось. Нельзя соответствовать времени… в том смысле, что ты никогда не знаешь, что именно пробудит в тебе личностное отношение. С меня довольно. Смотри-ка, начинает светать. Ты узнала все, что хотела? — Он поворачивается к ней.
— Не совсем, — говорит Клаудия, — ты не сказал…
— Один, — отвечает он. — До сих пор. Но теперь, я думаю, с этим покончено.
Он обводит пальцем овал ее лица. В занимающемся свете Клаудия видит его глаза, нос, губы.
— Это место в твоем рассказе нравится мне больше всего, — говорит она.
— Мне тоже. О, мне тоже.
Господи, думает Клаудия, Господи, ну может же быть все хорошо, ну пожалуйста, пусть все будет хорошо. «Лунный тигр» почти догорел, на месте зеленой спирали образовал серая — из пепла. Сквозь жалюзи пробивается солнце. Действительность вступает в свои права.