8

— Какой милый цветочек, — говорит сиделка. — Это ваша невестка принесла? Чудесный цвет. Такие растут в оранжереях. Поставлю-ка я его поближе к радиатору.

Клаудия поворачивает голову:

— Это пуансеттия. Совершенно неистребимое растение. Они растут в пустынях. Пусть испытает судьбу, как все мы.

Сиделка щупает землю в горшке и качает головой:

— Нет, голубушка, здесь вроде бы торф. — Она снимает цветок в подоконника. — Мы ведь не хотим, чтобы цветочек погиб, правда? Миссис Хэмптон расстроится.


Нет, она не расстроится. Она будет винить меня в том, что я его загубила. Про себя, естественно, — не вслух. За эти годы я наслушалась немало молчаливых обвинений Сильвии.

Как это похоже на Сильвию — принести мне пуансеттию. Она как знала. Люди, которым не хватает тонкости, могут быть жестокими нечаянно, даже об этом не догадываясь.


Это было крошечное селение на берегу моря. Цепочка разрушающихся каменных строений, которые когда-то были белыми оштукатуренными особняками и кафе. Стена кафе, правда, сохранилась, как и прикрепленный к ней плакат с рекламой «Швепс». Развалины особняков покрылись буйной растительностью: хвостами ярко-голубого вьюнка и кружевом алой пуансеттии — молочая. Клаудия сорвала один цветок, и пальцы немедленно склеились от белого сока. Она бросила молочай на песок и вытерла руки о штанины. Цветы были великолепны. Они только что прошли по лагерю, утопающему в асфоделях и душистом табаке; солдаты прогуливались между палатками, воздух благоухал.

— На прошлой неделе был дождь, — пояснил Том Сауверн, — семена, наверное, находились в состоянии покоя, а от влаги проросли.

В состоянии покоя… месяцы, а может, годы, думает Клаудия. Как удивительно. Но еще удивительнее стоять здесь, в этом месте, в это время — и разговаривать о ботанике. По прибрежной дороге тянется нескончаемый серый гремящий поток грузовиков, автоколонны одна за другой пробираются к западу, идут медленной неумолимой армейской поступью бензовозы, тяжелые грузовики, санитарные и бронированные транспорты. И за всем этим сверкает великолепный лазоревый изгиб Средиземного моря, с серыми очертаниями кораблей на горизонте. С неба эхом доносится гул самолетов.

— Вы спрашивали, — говорит он, — что чувствуешь на войне? Я так понимаю, это нужно вам для статьи?

Они сидят на низком парапете, которым был когда-то огорожен дворик кафе. Джим Чемберс и новозеландец ухитрились найти кого-то, кто помог им пробраться на передовую. Том Сауверн передаст Клаудию парню из ВВС, который предложил отвезти ее в Каир на транспортном самолете и сейчас идет к ним через летное поле. Он увидал кого-то на КПП, но закончит разговор и придет. А Том заберет танк и вернется в свою дивизию, чтобы снова двигаться вперед.

— Нет, — отвечает она, — мне просто важно понять.

Он задумывается, подбирая слова:

— Много чего. Скуку, неудобства, восторг, страх. Все так быстро меняется, что и не передашь. — Он пристально смотрит на нее. — Извините, что я так нехотя отвечаю. Это как прожить целую жизнь в одну мучительную минуту. Временами здесь творится черт знает что. Час может показаться днем, а день — часом. Ощущения, мысленные образы сменяются с такой быстротой, что все предметы материального мира приобретают невероятную четкость. Я подолгу разглядывал излом камня, смотрел, как ползет насекомое. — Он помолчал. — Мой водитель был убит в первом же бою. Мы с ним вместе были на сборах. За неделю до того был его день рождения. Мы тогда открыли банку персиков и выпили виски. Ему исполнилось двадцать три. И в тот же день мы с ним видели мираж: целую деревню в оазисе — пальмы, хижины, крестьяне, верблюды. Я подумал, что у меня галлюцинации, и тут он сказал: «Господи, сэр, гляньте-ка!» К миражу едешь, а он тает, расплывается у тебя перед глазами. Но где-то, в каком-то месте, все это существует, живое и целостное. А сейчас я вспоминаю о своем водителе — ефрейторе Хайкрафте из Ноттингема, — и когда устану так, что ничего уже не соображаю, как зомби, одна мысль никак не идет из головы: куда же он делся? Как так может быть: сегодня ты сидишь с ним в одном танке, а завтра его уже нет? Как?

— Я не знаю, — шепчет Клаудия. Она смотрит на его ноги: припорошенный песком ботинок наступил на большой цветок пуансеттии, блестящую алую звезду с золотистым сердечком.

— Мы похоронили его в тот же вечер. Отпевал его католический священник. Может, мне стоило спросить у священника, куда ушел ефрейтор Хэйкрафт. Едва ли ему бы это понравилось. Но вы, может быть, набожны?

— Нет, — отвечает Клаудия, — я не набожна.

— Тогда мои слова вас не обидели. Заранее ведь никогда не знаешь. Здесь творится невероятное количество богоугодных дел, вы даже не поверите. Господь активно во всем участвует. Кстати, вы будете рады узнать, что Он на нашей стороне — по крайней мере, мы в этом не сомневаемся.

— Мы победим? — спрашивает Клаудия.

— Думаю, да. Не потому, что Господь с нами, и не потому, что справедливость восторжествует, а просто в сухом остатке у нас больше ресурсов. Справедливость мало значит на войне. Так же как доблесть, самопожертвование… и с чем там еще принято связывать войны! Вот этого я раньше до конца не понимал. О войнах существует совершенно неправильное представление. Славные репортеры былых времен имели обыкновение врать самым бесчестным образом. Я надеюсь, вы и ваши друзья сможете как-то поправить дело.

— Я тоже надеюсь, — отвечает Клаудия.

— Я, впрочем, имел в виду скорее историков, а не репортеров. Думаю, к историкам вы себя не отнесете. Эти люди, которым не довелось побывать на месте событий, как раз и концентрируют свое внимание на доблести, справедливости и прочем. Да, а еще есть статистика. И если вы посмотрите на войну с точки зрения статистики, вы увидите все в совершенно ином свете.

— Да, — говорит Клаудия. — Я начинаю понимать.

— Чем вы занимаетесь, кроме того что разъезжаете по свету во благо свободы печатного слова? — внезапно спрашивает Том.

Клаудия задумывается над ответом. Она удивляется самой себе. Подыскивать слова ей раньше не приходилось. Но сейчас она боится показаться нахальной, глупой, таинственной или претенциозной. Наконец она отвечает:

— Я написала две книги.

— Какие?

— Я… думаю… вы бы сказали, что это книги по истории, — через силу выдавливает она.

Том Сауверн пристально смотрит на нее.

— По истории, — наконец говорит он. — Я сам когда-то любил книги по истории. Я имею в виду, читать. Прямо-таки зарывался в них. Когда-нибудь, в лучшие времена, я к этому вернусь. Сейчас я просто совсем иначе себя ощущаю. Когда время словно выбито из колеи, приходит неприятное осознание того, что история существует и что ты — ее часть. Каждому кажется, что он защищен от воздействия истории. Но бывают случаи, когда становится очевидна иллюзорность этого убеждения. Что до меня, я бы предпочел иллюзии.

Клаудия не может придумать, что бы ей ответить. Ничего не приходит в голову. Она сидит на разрушенной стене того, что когда-то было маленьким прибрежным кафе, мимо тяжело ползут автоколонны, и за ними мерцает море, проходят взад и вперед ссутуленные фигуры в покрытых копотью мундирах цвета хаки. Уголком глаза она видит, что один из них направляется к ним. Наверное, это тот самый летчик, что взялся доставить ее в Каир. Она смотрит на Тома Сауверна: двое суток назад она даже не подозревала о его существовании. А сейчас она по-настоящему беспокоится, как бы он не подумал о ней плохо.

— Не знаю, что сказать, — говорит она наконец.

Он смеется:

— Тогда молчите и записывайте. Ведь вы же за этим сюда приехали?

— Эй, там! — кричит приближающийся к ним человек.

Том Сауверн поднимается.

— Это, кажется, ваш провожатый. — Он протягивает руку. — Счастливо вам добраться до Каира.

Они обмениваются рукопожатием.

— Спасибо вам за все, — говорит Клаудия.

— Это моя работа, — отвечает Том.

Они молчат.

— Может быть… — начинает Клаудия.

Но он перебивает ее:

— Может, встретимся, когда я получу увольнительную?


В войнах сражаются дети. Задумывают их одержимые дьяволом взрослые, а сражаются в них дети. Я говорю так, дивясь людской молодости и забывая, что это, напротив, я слишком стара. И все же лица всех погибших на русском фронте, — миллионы мертвых немцев, мертвых украинцев, грузин, татар, латышей, сибиряков — представляются мне юными. И такими же видятся мне лица погибших на Сомме или под Пасхендалем.[79] Мы, выжившие, стали взрослыми и рассказали друг другу о том, что же на самом деле произошло, — а они, погибшие, так никогда об этом и не узнают. Газетные подшивки в библиотеках пестрят этими полудетскими лицами, улыбающимися во весь рот на палубах военных кораблей, из окон вагонов, с носилок. Я разглядывала их, доискиваясь истины или фактов, а еще потому, что это была моя профессия, — и всякий раз думала об эфемерности любого факта, о том, что каждому, кто смотрит на эти фотографии, эти лица представляются разными. Это были не те мальчики, которых я видела в 1941-м. Не было желтизны старых газет. Перед глазами стоит сияющая красками жаркая страна, я и сейчас вижу ее словно сквозь прищуренные от палящего солнца веки, когда все вокруг светится и струится от зноя. Миражи… Зеркальный мир, исчезающий оазис и сегодня в моей памяти, но не в памяти Тома — Том остался в нем.

Возвратившись из пустыни, я заболела. Потом выздоровела, похудев на три килограмма, и наконец ощутила, что я снова в Каире, — под доброжелательные причитания мадам Шарлотт и ее матери, предсказывавших, что я не проживу и месяца, если не буду поправляться, как положено. Но у меня не было времени болеть. Если уж на то пошло, большинство европейцев вообще почти все время слегка прихварывают. Я описала мою поездку в пустыню (три дня, всего каких-то три дня, — но у некоторых моих коллег-мужчин не было и этого), отдала материал на цензуру и послала его всем редакторам, кого только смогла вспомнить. А потом потянулись обычные недели слухов, разговоров о новом наступлении, новом отступлении, приезде генерала такого-то или дипломата сякого-то. Я околачивалась в коридорах, ища случая перемолвиться с таким-то, или сидела, навострив уши, в кафе либо ресторане, у бортика бассейна или в ночном клубе. У меня был старенький «Форд V8», в котором я пробивалась по рытвинам и пыли местных дорог к Гелиополису, пирамидам, в Маади[80] или к аэропорту, чтобы прилежно записать гладкие фразы прибывающих важных персон. Я была слишком занята, чтобы думать о чем-то еще, кроме своей работы. Поэтому звонок Тома Сауверна застал меня почти врасплох.

Белый медведь лежит в углублении с грязной водой. Темно-желтые бока тяжело вздымаются, неряшливая бугристая шкура похожа на отвратительно подстриженную лужайку.

— Идиотизм, — говорит Клаудия.

Стоит май, температура воздуха — девяносто восемь по Фаренгейту.

— О степени цивилизованности страны можно судить по тому, как в ней обращаются с животными, — говорит Том Сауверн. — Ближний Восток, таким образом, котируется невысоко — и он не исключение.

— Не могу на это смотреть, — отвечает Клаудия. — Пойдем поищем львов.

Зоопарк разбит по принципу французского регулярного парка: циннии и петунии высажены геометрическими клумбами, тщательно разровненные граблями дорожки окаймлены изгородью из проволочных обручей, в тени маленьких декоративных беседок сплетничают и вяжут няньки европейских детишек, которые носятся вокруг, крича по-французски и по-английски. Под сенью пальм и казуарин припаркованы детские коляски. Маленькая девочка в голубеньком платьице, с такой же ленточкой в волосах и в белых носочках смотрит на них блестящими, как бусины, глазами. Птицы и звери, заточенные в вольерах среди деревьев и кустарника, пронзительно кричат; всюду видны надписи на английском, французском и арабском языках. По дорожкам бродит сопровождаемый служителем слон; если ему дать монету в пять пиастров, он поклонится и передаст монету своему спутнику. Тот в свою очередь ухмыляется и кланяется. Гиппопотамы делят свой маленький пруд с фламинго и разного рода утками; рядом стоит служитель с ведром картофеля. За пять пиастров можно купить пару картофелин — чтобы бросить их в розовую глотку гиппопотама. Взрослые гиппопотамы лежали смирно, держа пасти привычно раскрытыми, а вот пара молодых, которые еще не поняли, что к чему, беспокойно плавали взад и вперед время от времени натыкаясь на не попавшую в цель картофелину.

— Это вроде как местное серсо, — говорит Том. — Хочешь попробовать?

— Ты хоть понимаешь, что картофель здесь — роскошь? — спрашивает Клаудия. — Я сама не помню, когда в последний раз ела картофель. Мы едим ямс. Жареный, вареный, в виде пюре. А девяносто процентов местных жителей не имеют и этого.

— Господи, — говорит Том, — ты что, собираешься испортить себе день благородным негодованием? По крайней мере, гиппопотамы счастливы… по-видимому.

Но Клаудия знает: ничто не может испортить ей день — ни жара, ни то, что чешется укушенная каким-то насекомым рука, ни осознание того, что этот день закончится и настанет другой. Она живет одной минутой, она блаженствует. Успокойся, говорит она себе. Это все оттого, что такого не бывало с тобой раньше. Ты умудрилась дожить до тридцати одного года, ни разу не испытав этого странного умопомрачения. Потому что это, конечно, было умопомрачением; она с трудом, лишь сделав над собой усилие, могла принудить себя не смотреть на него, не касаться его.

Они прошли мимо загона с газелями, клеток с птицами и обезьянами, мимо зловонного вольера, где обитал лев. Серые королевские цапли разгуливали по дорожкам или стояли неподвижно на одной ноге вблизи сидевших с вязаньем нянек. Садовники поливали клумбы из шланга, в воздухе вкусно пахло сырой землей. «Три дня назад, — говорит Том, я трясся над последней канистрой с водой с единственной водовозки, которую мы встретили за два дня. Но это было в другое время и в другом мире. А здесь просто какое-то зачарованное царство».

Выйдя из зоопарка, они взяли гхари и поехали в клуб. В клубе было несколько акров травы, отвоевавшей себе право на существование благодаря усердному труду и поливу; на ней паслись те дети, кого опекали с особенной заботой; вокруг слышались громкие, самоуверенные британские голоса. Они переоделись в купальные костюмы и сидели под солнечным зонтом возле бассейна, окутанные запахом крема «Нивея». Официант принес им напитки в высоких, позвякивающих кубиками льда стаканах. Ярко-бирюзовый бассейн поминутно вспыхивал солнечными брызгами — всякий раз, когда ныряльщики прыгали в него с трамплинов. Наконец и Том с Клаудией погружаются в воду, аромат крема сменяется запахом хлорки. Клаудия плывет на спине и смотрит, как Том взбирается на самый высокий трамплин. Он выпрямляется, его силуэт отчетливо виден на фоне пронзительно-голубого неба, доска прогибается под его тяжестью; черты его лица отсюда различить невозможно — это просто силуэт мужчины: голова, торс, ноги. «Бедный зверь… — голенькая вилочка», — бормочет она, плавая, и хихикает. Джин с тоником слегка ударил ей в голову.

— Что-что? — переспрашивает проходивший мимо купальщик, поворачивая к ней голову с блестящими и гладкими, как котиковый мех, волосами.

— Ничего, — отвечает Клаудия, — совсем-совсем ничего.

Стоящий на трамплине Том выпрямляется, приподнимайся на цыпочки, поднимает руки, изгибается — и спустя секунду выныривает на поверхность рядом с ней, отплевываясь от воды, утратив всякий символизм, став просто одним из запрелых купальщиков в сверкающей воде бассейна.

Долгий жаркий день сменяется долгим жарким вечером. «У тебя есть какие-нибудь дела? — спрашивает Том. — Может, поужинаем?» И у Клаудии, конечно, нет никаких дел (и не предвидится в обозримом будущем, дня три или пять или сколько у него там есть). Они ужинают. Потом гуляют по берегу Нила, в сумерках плывет белая фелука,[81] из дельты приплывают белые цапли и устраиваются на ночлег возле Английского моста, так что серо-зеленые деревья вокруг покрылись белыми крапинами, словно украшениями к Рождеству. День дробится, как лучи на воде, и превращается, как и следующий, и тот, что за ним, в сотню ярких блестящих жонглерских шариков; время утрачивает всякую последовательность, словно леденцы-монпансье в жестяной банке. Вот они стоят, облокотившись на парапет крепостной стены, под ними раскинулся серовато-коричневый, утыканный минаретами город, на горизонте видны очертания пирамид. А теперь они у подножия пирамиды Хеопса, вокруг теснятся ослы и верблюды, обвешанные кисточками и бусами, — пятна красного и оранжевого; на фоне средневековой пышности их упряжи одежда туристов кажется убогой: мундиры, синие или цвета хаки, прозаические европейские женские платья, желтовато-коричневые или белые. Пирамиды зарабатывают вовсю, они правят бал торговли: здесь можно купить открытки, мухобойки из конского хвоста, прогулку на ослике по кличке Телефон, Шоколад или Виски-с-содовой, — наконец, в сопровождении гида взобраться на пирамиду, которая вся усеяна целеустремленными «скалолазами».

Говорят, что человеку в хорошей физической форме нужно для этого сорок минут. На большинство «альпинистов» жизнь в пустыне, по-видимому, подействовала благотворно. Клаудии кажется немного странным, что мужчины, сражающиеся в самой страшной в истории человечества войне, тратят часы досуга на то, чтобы вскарабкаться на эту древнюю искусственную гору.

— Нет, спасибо, — говорит она. — Да у меня и вряд ли получится. Иди ты.

— Нет уж, — отвечает Том, — еще запаникую и сорвусь, унизительный конец. И что тогда Министерство вооруженных сил сообщит моим родителям?

Вместо этого они идут к сфинксу.

— Ну, — говорит Том, — вот и он. По крайней мере, не гробница сибарита, который сам не знал, чего ему еще пожелать. Твердый камень. Когда все это закончится, я надеюсь получить назначение в Индию. Созерцание древностей располагает к концентрации.

— А когда это все закончится? — спрашивает Клаудия.

Он пожимает плечами:

— Откуда мне знать? Я, как и ты, могу только гадать. — И внезапно он берет ее за руки. Позже, — говорит он. — Позже.


Он спит. Лежит рядом с ней обнаженный и спит. В полумраке она едва различает знакомые очертания гардероба, туалетного столика, стула и эту вот незнакомую большую фигуру на кровати. Час утра. За ставнями жужжит и стрекочет ночное насекомое сообщество садов Гезиры, заходятся криком коты. Сейчас ей придется его разбудить, чтобы он ушел в свою гостиницу, потому что утром бдительное око мадам Шарлотт непременно обнаружит его присутствие; сейчас Том и Клаудия пройдут на цыпочках по каменной лестнице и осторожно откроют входную дверь. Но пока еще есть время, и Клаудия смотрит.

Он так загорел, что остававшиеся под одеждой участки тела кажутся неестественно белыми, светятся в темноте. Ноги, подмышки, ягодицы, низ живота. Выше цвет меняется, становится коричневым, словно это уже другой человек, словно это твердый панцирь, который прячет другое существо, мягкое и беззащитное. Белая кожа, темные завитки волос и сморщенный пенис. Кончик его похож на желудь. Она накрывает его рукой; от ее прикосновения пенис слегка вздрагивает, но он не просыпается.

Час тому назад он опустился перед ней на колени и, неверно истолковав тревогу в ее глазах, спросил: «Ты не… Клаудия, я не первый у тебя?»

Она не могла говорить, только положила руки ему на плечи. Она не могла сказать: «Я боюсь не тебя, а того, что я чувствую».

Она убирает руку от его паха и касается плеча. «Том… — зовет она, — Том..»


Главные кинотеатры показывают «Белоснежку» и фильм с участием Сони Хени. Еще есть благотворительный вечер в пользу Фонда армии и Хоральная вечеря в соборе. В «Гроппи» можно попить чаю, а в «Шипхерде» съесть британский воскресный ланч. Клуб предлагает посмотреть скачки или игру в поло.

— Нет, — говорит Том, — это все не то. Сегодня я хочу как следует рассмотреть это место, если здесь еще осталось что-то, не насаженное войной.

И вот они бредут по запруженным, многоголосым улочкам старого Каира, где запахи людей, животных, кофе, керосина, жареной кукурузы и шипящего растительного масла, перемешавшись, образуют богатейший обонятельный перегной.

— Хочешь кольцо со скарабеем? — спрашивает Том. — Или килим?[82] Может, галабию? Или пуфик с профилем царицы Нефертити? Мне хочется что-нибудь тебе подарить. Давай найдем что-нибудь, на что ты станешь смотреть полными слез глазами, когда меня не будет. Хотя ты ведь у нас не такая девушка, верно? Я не совсем уверен, какая ты. Вроде бы сдержанная. Независимая?

— До известной степени, — шепчет Клаудия, вглядываясь в черную пещерную глубь лавчонки, откуда на нее смотрит ее владелец, предлагающий россыпь кожаных тапочек. — Но только до известной степени.

— Ага, — говорит он. — Ну, все равно, даже если глаз, полных слез, не ожидается, должен же я как-то к тебе подлизаться?

Продавец тапочек выходит из своего логова и хочет снять мерку с ноги Клаудии.

— Нет, — отказывается она, — спасибо, не надо.

— Дешево. Очень дешево. Хорошую цену дам.

— Да, конечно, но все равно, не надо.

Продавец уже хватает ее за лодыжку.

— Ну, все, — говорит Том, — мы не возьмем эти тапочки. Imshi…[83] — И сразу за этим: — Господи, ну почему с ними приходится так разговаривать? Все слова, какие я знаю на арабском, — команды или ругательства.

— С ними так разговаривали многие сотни лет, — отвечает Клаудия, — они, наверное, привыкли.

— Все равно. Я был бы рад стать исключением из правила.

— Мы ведь тоже зависим от общепринятого. Кто-то больше, кто-то меньше — или хочет зависеть меньше.

— Может, брошку? — спрашивает он. — Серебряную ажурную брошку? Или флакон ароматной воды «Тайны Востока»? Или пресс-папье в виде медной пирамидки? Должно же здесь быть что-то, что тебе нужно. Ну, доставь мне удовольствие. В конце концов, дарить подарки — одна из главных привилегий собственника, правда? Так мы утверждаем свое право на людей. Вживляем в их жизнь частичку себя.

— Я хочу такое кольцо, — говорит Клаудия.

И он покупает ей кольцо, массивное кольцо с маленьким углублением, которое закрыто конической крышечкой. Это кольцо для ядов, говорит им продавец. Против ваших врагов.

— Прямо как в «Тысяче и одной ночи», — замечает Том. — Ты уверена, что хочешь такое кольцо? Разве у тебя есть враги?

Но Клаудия отвечает: да, это именно то, что она хочет. Кольцо тяжело садится на ее палец. Позже в этот день — а может, на следующий — Том наполнит маленький ящичек песком с холмов Мокаттам, куда они ездили в ее «Форде V8». По вечерам эти холмы кажутся из Каира лиловыми. Клаудия думала, что песок там должен быть голубой, но нет, он такой же скучный, коричневато-желтый, как в любом другом месте.

Ночью Нил кажется драгоценным ожерельем. Мосты украшены россыпью разноцветных огней, вдоль всего берега сияют золотым светом плавучие дома, яркая бахрома ложится на темную узорчатую, в завитках, воду. Один из этих домов — ночной клуб, и сейчас, после полуночи, стены его пульсируют от музыки.

— Он утверждает, что свободных мест не осталось, — говорит Том.

— Дай ему пятьдесят пиастров, — отвечает Клаудия, — и произойдет чудо.

Они сидят, тесно зажатые, в компании из одиннадцати гусарских офицеров (другим чинам не позволяется посещать подобные заведения) и медсестер из госпиталя в Гелиополисе; гусары бросают друг в друга хлебный мякиш, несколько человек громовым басом заводят старую школьную песню. Крашенная охрой танцовщица отплясывает танец живота; медсестра покатываются со смеху. Есть здесь и певица, наполняющая ночной воздух сочными всхлипами популярных арабских песен. Песня заканчивается, пьяный в стельку гусар хватает микрофон и кривляется, хватаясь за живот и закатывая глаза, рядом стоит неловко улыбающийся конферансье, а другие гусары чуть не валятся на пол от хохота,

— Пожалуй, хватит с меня развлечений, — говорит Том, — я, наверное, не так хорошо акклиматизировался, как ты.

Камилла машет кому-то рукой: еще одна веселая компания торгуется за право войти.

— Кто это?

— Девушка, с которой мы вместе снимаем квартиру, — отвечает Клаудия. — Ну что же, пойдем. Они смогут занять наш столик.

Они стоят на мосту, облокотившись на перила, и смотрят в воду. Улицы почти опустели, изредка прозвенит поздний трамвай, проедет автомобиль или процокает копытами упряжка. Плавучий дом в нескольких сотнях метров ниже по течению по-прежнему содрогается от музыки.

— Иногда этот город кажется мне еще более нереальным, чем пустыня, — говорит Том

— А мне кажется, что я плохо понимаю то, что сейчас вокруг происходит. Возможно, для этого должно пройти много лет.

— Ты, наверное, напишешь книгу обо всем этом, когда война закончится, — говорит он.

— Нет.

— Почему ты так в этом уверена? Многие из твоих собратьев по журналистскому корпусу уже сейчас копят материал это заметно.

Почему она так уверена? Она и сама не знает — знает только, что это так.

— Если бы не война, — говорит она, — я бы сейчас писала что-нибудь тяжеловесное о Дизраэли.

— А вместо этого пришлось писать нечто тяжеловесное о реальной жизни. Ничего, когда война закончится, Дизраэли никуда не денется.

— А что ты будешь делать, когда закончится война? — спрашивает Клаудия.

— Это зависит… — он смотрит на нее, а потом на воду, — от многого. — Он берет ее за руку. — Давай поговорим об этом позже. Не здесь.

Загрузка...