— А… — говорит сиделка, — вот и вы, миссис Джемисон. У нас тут были проблемы, хотя, надо сказать, сейчас, утром, ей значительно лучше. Но положение было критическое. Так или иначе, доктор считает, что опасность миновала. Она теперь спит, вы, может быть, захотите посидеть с ней. Ночью она говорила о вас, была не в себе, бедняжка.
Лайза смотрит в окошечко. Клаудия лежит тихо, глаза ее закрыты, из одной руки торчат трубки и яркие пластиковые пакеты.
— Что она говорила?
— Ей, бедняжке, пригрезилось, что она снова рожает. Все говорила: «Это мальчик или девочка?» — Сиделка весело смеется. — Занятно, правда? Женщины часто об этом вспоминают, когда конец настает. Многие наши пожилые пациентки только об этом и твердят. Вот и она туда же: все хватала меня за руку и спрашивала: «Скажите, у меня мальчик или девочка?» Ну, я и говорю — у вас же нет братьев или сестер, миссис Джемисон? — говорю, значит: «Девочка, мисс… мисс Хэмптон. Но это было давно». — Сиделка прокашлялась. — Конечно, она — деловая женщина, многие деловые женщины хотят чтобы их называли мисс, и я понимаю, что мизз,[95] как некоторые сейчас говорят, — это звучит ужасно. В общем, проходите к ней, миссис Джемисон, хотя я сомневаюсь, что она сегодня настроена разговаривать. Но она, наверное, почувствует, что вы здесь.
Нет, она не почувствует, думает Лайза. Где бы она сейчас ни была, она не в этой комнате. Где-то далеко, далеко отсюда.
Лайза садится. Раскрывает газету, которую принесла с собой, и читает. Она пробудет здесь минут пятнадцать. Время от времени она поглядывает на Клаудию. Один раз подходит потрогать почву в горшке у пуансеттии, которая стоит возле радиатора. Почва, как положено, влажная, но пуансеттия отчего-то поникла.
Так и есть, думает она, рождение ребенка забыть невозможно. Я помню каждую минуту, и со старшим, и с младшим. Она подходит к кровати. Глядя на иссохшие руки Клаудии, ее впалые щеки и обмякшие контуры накрытого одеялом худого тела, она чувствует одновременно отвращение и жалость. Она думает о любовнике, с которым сегодня увидится, и на несколько мгновений погружается в приятные мысли. А вот Клаудия, думает она с сожалением, наверное, никогда не испытывала такого чувства. Она ведь не любила Джаспера — по крайней мере, не так; она, наверное, вообще никогда никого не любила.
Кольца Клаудии и ее золотой браслет лежат на ночном столике. Лайза берет их, разглядывает. Это, с крупным изумрудом, должно быть, подарил ей Джаспер, а откуда взялись опаловый браслет и кольцо с россыпью мелких бриллиантов — знает только Клаудия. Лайза поспешно кладет драгоценности обратно: Клаудия не любит, когда трогают ее вещи. Да что там не любит — она всегда откровенно злилась.
— Можно я возьму?
— Что? — Клаудия не отрывает взгляда от пишущей машинки.
— Вот эту маленькую коробочку.
Клаудия поворачивает голову и смотрит на кольцо в руке Лайзы, с крохотным потайным отделением. Глаза ее сверкули.
— Нет. Быстро положи туда, где взяла. Я уже говорила тебе: не трогай мою шкатулку с драгоценностями.
— Но оно мне нравится, — шепчет Лайза.
И это правда, ей ужас как нравится эта удивительная коробочка с крышечкой, украшенной серебряным узором, и крошечным замочком. Кольцо ей велико, болтается на пальце — но какая разница! Она будет хранить в коробочке свои сокровища, малюсенькие и очень ценные вещицы.
— Положи на место.
Лайза открывает кольцо.
— Тут внутри грязь, — говорит она. — Какие-то катышки. Я его почищу.
Клаудия резко поворачивается на стуле и выхватывает у нее кольцо:
— Я сказала, не трогай. И никогда больше не бери его, ты меня поняла?
Если посмотреть на это с точки зрения статистики, то окажется, что потусторонний мир населяют почти исключительно дети. Христианские, языческие. Дети и младенцы. Огромное пространство пеленчатых свертков, ковыляющих малюток с раздутыми животами, сморщенных уродливых гномов. Между ними бродят несколько бородатых патриархов, встречаются старухи, попадаются сорокалетние. Я видела такое у Босха. У него там еще драконы, вооруженные трезубцами черти и чудовищные крылатые твари. Ни ангелов, ни хора небесного.
От того, что не попадешь в такое место, можно чувствовать только облегчение. Будет лишь забвение. И даже настоящего забвения не будет: мы все остаемся в памяти друг друга. Я останусь — хоть и душераздирающе неправдоподобной — в памяти Лайзы и Сильвии, и Джаспера, и моих внуков (если там найдется местечко между футболистами и поп-звездами), и моих врагов. Будучи историком, я понимаю, что с ложным восприятием поделать ничего нельзя, так что не стоит и пытаться. Возможно, для тех из нас, кто пытается этому противостоять, борьба обращается в подобие ада на земле, — и все для того, чтобы их впоследствии запомнили не так, как других.
Подлая Клаудия. Циничная Клаудия. И счастливая, конечно, раз уж ей выпала возможность спокойно поразмыслить над тем, какой она останется в людской памяти. Многие посчитали бы это роскошью. Весь пролетариат преисподней, огромная солдатская масса — мальчишеские лица под тенью касок, шлемов, тюрбанов, меховых киверов…
— Привет, — говорит Камилла. — Слушай, ну и жарища сегодня! У нас вентилятор в конторе накрылся, так мы чуть не сдохли. Я сейчас же иду в душ. Кстати, говорят, какое-то большое сражение было? Ты всегда все знаешь — так расскажи мне. В посольстве всегда столько слухов, но толком никто ничего не говорит. Расскажи! Я не проболтаюсь, клянусь.
Об этом упомянули в новостях, в невыразительной анонимной нарезке сообщений Би-би-си: «…столкновения на западе пустыни, вражеские войска понесли серьезные потери, — произносит бесстрастный голос. — Сразу на нескольких фронтах шли тяжелые бои».
«Вот здорово! — говорит Камилла. — Они, значит, снова сражаются в пустыне, так? В посольстве все так переполошились! Бобби Феллоуз, бедняга, кажется, тяжело ранен — какое несчастье для Салли, но она держится молодцом. И все-таки все говорят, что мы хорошо наподдали Роммелю».
Телефоны и телетайпы в Генштабе не умолкают ни на минуту. Все спешат, всем некогда. Нет, извините, нет, не сейчас, там сам черт ногу сломит… посмотрим, что будет после… Побродите пока что здесь, милочка, в шесть должно быть коммюнике… Вернитесь… подождите… мы дадим вам знать, как только станет известно.
Мадам Шарлотт бранит повара. Ее монолог льется, не прерываясь, уже пять минут — поток французского и «кухонного» арабского, в котором то и дело всплывают исковерканные чаевые, пиастры, лодырь, негодяй. Звонит телефон. Ее шлепанцы шаркают по каменным плитам холла. «Mademoiselle Claudia… On vous telephone…»[96] Она возвращается в кухню, поносит Лапаса-бакалейщика, вопрошает о причинах отсутствия белой муки, требует сдачу с банкноты в пятьдесят пиастров — и на ее слова накладывается бесстрастная речь на другом конце провода о неподтвержденных сообщениях, о танковом сражении в районе Сиди Резех, об отступлении…
Солнце палит вовсю, Клаудия печатает на машинке. В соседней комнате спит Камилла, ее отпустили из посольства ради такого важного дела, как послеобеденный отдых. В саду под сенью баньяна спит садовник, устроившись на ворохе старого тряпья. Удоды деловито пощипывают траву на лужайке, петунии и бархатцы пламенеют.
Было наступление. А потом отступление. Мы потеряли столько-то танков, столько-то самолетов, столько-то людей попало в плен. Немцы потеряли столько-то и столько-то. Цифры, пляшущие на бумаге, не имеют почти ничего общего с военной техникой, с потом и кровью. Если что-то подобное и произошло, то где-то там, а здесь звякают кубики льда в стаканах и поют шланги в садах Гезиры.
«Боюсь, у меня нет для вас никаких новостей, милочка, — говорит пресс-атташе, — посмотрите последние списки потерь, если хотите…»
«…В субботу в Файюме пикник, — говорит Камилла, — так здорово! Эдди Мастерс придет, и Пип, и Джамбо. Слушай, Клаудия, что-то случилось? Ты выглядишь неважно — может, примешь аспирин?»
Сначала в это нельзя было поверить. Просто невозможно. Нет, этого не может быть. Только не он. Другие — но не он. А потом — надежда. Пропасть без вести — это не значит погибнуть, пропавших находят — в плену, среди раненых. Или они возвращаются из пустыни спустя несколько дней, и без единой царапины. Каир полон этими слухами.
Надежда сменяется ожиданием — сегодня и на следующий день, и снова, и снова ночи без сна, с ноющей пустотой внутри, и страх, как огромный камень, всякий раз, как позволяешь себе вспомнить.
И приход — со стыдом и робостью — под своды собора.
«Mademoiselle Claudia... On vous telephone…»
«Клаудия? Здесь Драммонд, пресс-атташе. Вы просили дать вам знать, если станет что-то известно о Сауверне. Капитане Т. Д. Сауверне, которого считали пропавшим без вести. Так? Пришло сообщение — похоже, его нашли. Убит, бедняга. Вы его близко знали?»
Хуже всего ночи. Дни как-то проходят, все время надо что-то делать. Но ночи… они длятся не семь, не восемь часов, а все двадцать четыре, они сами по себе сутки, жаркие, черные, когда она лежит на простынях, нагая, и безотрывно смотрит в потолок, час за часом…
«Абдула пришлось снова послать за молоком, — говорит Камилла, — в первый раз он принес какую-то бурду, наверняка долил сверху водой из Нила. Мы тебя прошлой ночью не разбудили. Эдди привез меня с вечеринки и настоял на том, чтобы зайти чего-нибудь выпить. А ты не хочешь позавтракать?»
Как он умер? И где? Было ли это в одну секунду — или медленно, и он лежал там в луже крови, совсем один, не в силах поджечь сигнальную ракету или достать фляжку с водой? Просто лежал и ждал…
Пожалуйста, пусть это было в одну секунду.
Мадам Шарлотт внезапно атакует из своего укрытия:«На секунду, Mademoiselle Claudia…» Диковатая смесь французских и английских слов, страстные жалобы на цены и жуликов-торговцев, лишения военного времени — «эта жу-уткая война!» — не обойтись без повышения квартирной платы «mais tre's реи, vous comprenez, tre's реи, с'est moi qui souffrirai, en fin..».[97] Клаудия слушает, держась за перила, пока не подступает тошнота, и тогда уже, пробормотав «извините», бросается вверх по лестнице…
Только не думать об этом. Все прошло, все закончилось. Где бы ни было, как бы ни было. Его больше нет там. Его нет нигде. Совсем нигде. Только не думать.
«Сикюрель выписал такую чудную материю, — говорит Камилла, — розовый и голубой крепдешин, просто прелесть. Я взяла два отреза, для вечеринок на открытом воздухе. Эти маленькие гречанки все сделают, будет прямо как в Vogue».
Неужели страдание вызывает тошноту? Откуда мне знать? Я никогда не страдала, никогда не сокрушалась от горя. Это очень точное образное выражение: чувствуешь себя как рухнувшее дерево с вывороченными корнями. Не живое. И не мертвое.
Дует хамсин. Окна пришлось затворить. Горячий ветер громыхает ставнями, а мальчику-судомойке приходится подметать пол в холле по три раза на дню.
Карта на стене в комнате прессы утыкана флажками: красными, зелеными, желтыми, синими, коричневыми, белыми. Контуры ландшафта пестрят бригадами и дивизиями. Указка пресс-атташе движется между ними, приводя все к простому и изящному знаменателю. Грохот, дым, духота, пыль, плоть, кровь и железо остались за скобками, все так просто, что понял бы ребенок: маневры, диспозиция, фланги и захват в клещи, линии и корпуса.
Есть край благословенный
За скорбной той землей, —
поет набожная паства. Голоса женщин звучат громко, явственно как подобает их расе и классу; слышны также теноры и баритоны, уверенные, но без напора: —
Его печаль и бренность
Обходят стороной.[98]
А потом они заканчивают петь и молятся, молятся Царю царей. Затянутые в перчатки руки прижаты ко лбу, одно колено упирается в каменный пол; они кротко взывают к Нему, дабы Он смирил гордыню их врагов, обуздал их злонравие и привел их в смятение. Помолившись, поднимаются, украдкой одергивают складки на брюках и разглаживают шелковые юбки, и снова поют:
Солдаты-христиане
Уходят на войну.
«Тебе надо немного развеяться, — говорит Камилла, — поезжай на несколько дней в Александрию. Ты, похоже, совсем вымоталась, у тебя все время ужасно усталый вид. Там есть такой миленький пансион у склона горы, я дам тебе адрес».
Это похоже на дорогу. Словно удаляешься от того, что было, и оно становится все менее явным, менее живым, более горьким, как память о покинутом доме. Словно лезвие ножа повернули по-другому.
Но теперь есть еще кое-что, о чем можно думать. Сначала — удивленно, потом — с тревогой, с изумлением, потом с благоговейным страхом.
«Ох, господи, — говорит Камилла, — ну, мне в самом деле казалось, что ты вроде немножко пополнела, и ты все время была такая понурая… теперь понятно… Надо же, никогда бы не подумала, что ты… Я хочу сказать, ты же не такая, как Люси Пауэрс или малышка Гамильтон, — если б они, никто бы и не удивился, но ты, Клаудия… Ну надо же, какая неудача. Как не повезло-то. Но почему ты не… ты ведь могла бы… Ты что, хочешь рожать? С ума сойти! Какая же ты храбрая!». — Она удивлена до крайности, это самая удивительная вещь, какую ей доводилось слышать в последнее время.
Лечебница окружена большим тенистым садом. Гравийные дорожки петляют между пальм — приземистых, одомашненных, с рельефными стволами — и казуарин. Ходячие пациенты также петляют, а другие — полулежат в плетеных креслах на лужайках и веранде под присмотром сиделок. Все сиделки затянуты в накрахмаленные, ослепительно белые одеяния, как монашки какого-нибудь тайного ордена. Кроме того, всех их отличает какая-то неиссякаемая бодрость. Клаудию передают на попечение веснушчатой ирландки. Хрустя накрахмаленными юбками, она ведет ее по коридорам к лифту.
— Дальше ни шагу, милая. Мы в одно мгновение доставим вас наверх и уложим в кроватку. Как вы себя чувствуете, неплохо? Сейчас не очень болит?
— Со мной все хорошо, — отвечает Клаудия, которой нехорошо. В действительности ей очень больно, и она сжимает живот в надежде, что боль отступит.
По коридору несется детский плач. Они проходят мимо двери с большим стеклянным экраном, через который видны ряды кроваток. Клаудия останавливается.
— Не сейчас, — говорит сиделка, — лучше будет, если вы ляжете в кровать. — В ее бодром голосе невольно проскальзывает тревожная нотка. — Нет, нет, все хорошо, миссис Хэмптон, через несколько месяцев мы и вашего ребеночка положим в такую кроватку.
— Мисс, — откликается Клаудия. — Не миссис.
Она смотрит через стеклянный экран. Видны только головки детей, одни с хохолком волос, другие — нет, так что они похожи на кусочки красной плоти поверх белых свертков.
— Почему все кроватки поставлены ножками в банки с водой?
— Это из-за муравьев. Если этого не делать, муравьи доберутся до деток. Такая уж это ужасная страна. Климат и насекомые — никогда ничего подобного не видела. — Сиделка берет Клаудию за руку, стараясь доверительностью победить ее беспокойство. — Вы, наверное, и не поверите, но мне рассказывали — это было еще до того, как я пришла сюда, несколько лет назад, — говорили, что одна девушка не поставила банки с водой, и одного малыша нашли мертвым. Муравьи добрались до него. Выели ему глазки. Так его и нашли: без глазок, и повсюду муравьи.
Клаудия отодвигается, замирает на мгновение, будто задумавшись, и вдруг наклоняется к ведру с песком, куда положено бросать окурки, к горлу подкатывает тошнота, и она извергает все содержимое желудка в ведро, содрогаясь, не в силах остановиться.
— У вас угроза выкидыша, голубушка, — говорит сестра. Думаю, вы это понимаете. Мы постараемся, чтобы все прошло как можно легче. — Она смотрит на Клаудию сверху вниз, лицо у нее совершенно невозмутимое, профессиональное лицо. — Думаю, — продолжает она, — что, учитывая все обстоятельства, вы сами решите, что так лучше. Скоро к вам подойдет доктор.
Клаудия лежит на спине, ноги у нее скрещены. Какое-то животное пожирает ее внутренности. Она вглядывается в стоящую рядом женщину и вдруг рывком садится на кровати…
— Нет, — шепчет она. Ей хочется кричать, но из горла вырывается хрип: — У меня не будет выкидыша. Так не будет лучше, и вы не должны были это говорить. Вы должны что-то сделать.
Брови сестры поднимаются чуть ли не до кромки ее накрахмаленного чепца.
— Боюсь, с природой в этом случае нам не тягаться, — говорит она уже не так бесстрастно.
— Так сделайте что-нибудь, черт вас возьми, — рычит Клаудия, — я хочу этого ребенка. Если вы его не спасете, я вас… я вас… — она откидывается назад, слезы щиплют глаза, — я вас убью… я убью вас, дура вы старая.
Спустя несколько часов, когда убраны тазы с водой, ведра и простыни, она вдруг сознает, что снова кричит, кричит и проклинает всех вокруг.
— Это не мальчик и не девочка, — говорит ей сестра. — Все в прошлом. И лучшее, что вы можете сделать, — обо всем забыть.