13

— Как вы спали? — спрашивает сиделка.

— Так себе, — отвечает Клаудия. — Мне снился кошмар. Сейчас я припоминаю, что это был один из самых ужасающих моментов истории начала шестнадцатого века. Отступление испанцев из ацтекской столицы Теночтитлан.

— О, господи, — бормочет сиделка, встряхивая подушки, — посадить вас?

— По дамбе. Цоканье лошадиных копыт по булыжникам. Стрелы. Вопли. Кровь, сталь, мушкетный огонь. Дым. Пронзительные вскрики. И лодки, лодки, так и кишат, так и толкутся, вода как кипящий суп, индейцы лезут из лодок по обе стороны дамбы, штурмуют ее волна за волной. Испанцев тащат с коней, они катятся в воду, тут же скрываясь под навалившимися телами индейцев. Стрелы сыплются дождем. Страшный шум.

— Прямо как в кино, — говорит сиделка. — Так вы про это рассказываете.

— Интересно, что вы это сказали, — замечает Клаудия, — По разным причинам. Но во сне это было реальнее некуда, уверяю вас. Я сама кричала и обливалась потом вместе со всеми. Интересно — тут, конечно, дали себя знать неисповедимые пути подсознания, — что вначале я видела как бы Темзу. Лондонский мост. Ветхие домики на консолях — и баржи лодки, еще какие-то суденышки, так что почти не видно воды. Похоже на какую-то картину, которую я когда-то видела но позабыла

— Со снами вообще забавно, — говорит сиделка, — вот у меня однажды…

Но в то самое время, как я благодушно наблюдала со стороны за картинкой в Лондоне, я каким-то образом стала непосредственной участницей сцены в Мексике. Это меня в любую минуту могли проткнуть, разорвать на части, вспороть живот, насадить на копье. Я сражалась, чтобы остаться в живых. Но вот кем я была — ацтеком или испанцем?

Сиделка, которая чувствует, что с нее довольно, приподнимает изголовье кровати, берет ворох наволочек и простыней и выходит из комнаты.

Свою книгу о Мексике я написала из недоверия. История Эрнандо Кортеса не могла быть правдой. Невозможно представить себе человеческое существо столь храброе, харизматичное, упорное и, по всей видимости, несокрушимое. Как мог этот алчный, лишенный воображения фанатик вести несколько сотен солдат в чужую страну, о топографии которой он не имел ни малейшего понятия, чтобы, схватившись с народом, сделавшим убийство и жертвоприношение чужеземцев смыслом существования, захватить их столицу и пленить вождя? И преуспеть в этом. А когда удача все же отвернулась от него и он вынужден был убраться восвояси — построить тринадцать военных судов и протащить их сто сорок миль по горам, потому что город, расположенный посреди озера, можно было захватить, только имея превосходство в кораблях. И снова ему это удалось. И кто он, человек, сумевший задумать и воплотить все это, — герой или маньяк?

Прескотт,[109] всматривавшийся в Кортеса из Бостона 1843 года, считал его зеркалом своего времени. И написал о нем великую историю. Сама история была, конечно, еще и зеркалом личности просвещенного, мыслящего американца образца 1843 года. Точно так же, как моя книга была полемически заостренным самовыражением упрямой и независимой англичанки 1954-го.

Ничего удивительного, что тут не обошлось без подсознания и снов. Это был один из самых знаменательных примеров противостояния различных рас и культур в мировой истории. Помимо всего прочего, в нем просматривается смутное провозвестие грядущего — торжества технологий. По численности воинов Кортес уступал противнику в пятьдесят, сто, тысячу раз — но у него были панцири, порох, корабли и пушки. А главное, он знал, чем обладает, а ацтеки этого не знали. И поэтому они, никогда не видавшие лошадей, верили поначалу, что испанские всадники — это волшебные существа, подобные кентаврам. А еще они считали испанцев бессмертными, и те поддерживали в них эту веру, хороня своих убитых ночью, тайком. У Кортеса были технологии, а еще у него было то, что Прескотт называл «тусклым светом разума». Тусклым — по сравнению с серединой девятнадцатого века? Или из-за того, какие цели он преследовал? Так или иначе, ацтеков он прямо-таки ослепил. Их конфедерация треснула под натиском нескольких сотен алчных фанатиков и авантюристов; армии, города — весь их хрупкий мир был потрясен до основания. В Мексику пришла цивилизация.

В сущности, это была победа одной мифологии над другой. Ацтеки — «простодушные дикари», как охарактеризовал их Прескотт, — служили богам, которых следовало умиротворять, чтобы наступило завтра и солнце не перестало светить. Испанскому богу тоже нужны были жертвы — новообращенные по всему свету — и благочестивое поведение как входной билет в вечную жизнь. Это были абсолютно разные устремления, которые шокировали представителей иной культуры. Интересно отметить, что ацтеки, между прочим, умерщвлявшие жертв, вырезая сердце из груди, были потрясены испанским обычаем сжигать еретиков. Жестокость, судя по всему, — качество, не осознаваемое его обладателем.

Моя книга имела успех и попала в список бестселлеров. Журналисты брали у меня интервью. Известный ученый обрушился на меня с критикой, что стало наилучшей рекламой. Спустя два года мне позвонил кинопродюсер. Я выслушала его почти с тем же недоверием, с каким некогда впервые прочитала о Кортесе. Положив трубку, я не смогла удержаться от смеха.

— Не нравятся мне эти перья, — говорит Клаудия. — Некоторые похожи на страусовые. В Центральной Америке не водятся страусы.

— Займитесь перьями, — бросает продюсер помощнице. — Ну а в целом, что скажете? Грандиозно, правда?

— В целом это… производит впечатление.

Что было действительно так. В испанской долине сошлись противоборствующие армии Монтесумы и Кортеса. На заднем плане видны горы и крыши маленькой деревушки, которая конечно же останется за кадром, как и телеграфные столбы вдоль дороги, припаркованные автомобили и три огромных фургона обслуживания. На переднем плане блистают панцири солдат Кортеса, бренчит упряжь, стучат копыта. Рядом ацтекские полчища — с пышным плюмажем на макушке, стеганых туниках, мокасинах с золотой бахромой и мантиях, украшенных «сомнительными» перьями. По правде говоря, границы полчищ в кадр тоже не попадают: сорок тысяч ацтекских воинов, о которых говорят историки, представлены здесь сотней человек массовки. Во время одного из бесконечных перерывов в съемке они сидят кружком, курят и попивают кока-колу. Монтесуму гримируют в персональном фургончике. Клаудия ужинала с ним вчера в ресторане в Толедо; он актер из Венесуэлы, человек невероятной сексуальности и невообразимой глупости. Во время ужина, тщетно пытаясь установить с ним какой бы то ни было интеллектуальный контакт, она пришла к выводу, что к нему следует относиться не как к человеку, а как к прекрасному животному, наделенному средними способностями к речи и пониманию.

Клаудия будет значиться в титрах этого фильма как «советник по истории». Она долго и мучительно (никак не меньше десяти минут) размышляла, соглашаться ли ей на эту роль. В конце концов алчность и любопытство взяли верх. Она не могла отказаться от привлекательно кругленькой суммы, которую кинокомпания предложила в обмен на ее уважаемое имя (и ее советы, к которым почти не прислушивались). А кроме того, это мог быть любопытный опыт — по крайней мере, что-то новенькое. Клаудия в свои сорок шесть еще более неугомонна, чем в юности.

Режиссер рявкает на массовку в мегафон. Сигареты потушены, перья оправлены. Кортес и Монтесума выходят из своих фургончиков.

— Битву будут переснимать, — говорит продюсер. — В прошлый раз вышла накладка с лошадьми.

— Полагаю, вы знаете, что в действительности они никогда не сходились стенка на стенку? — спрашивает Клаудия.

Продюсер искоса смотрит на нее:

— Ну, пусть будет маленькая натяжка. А потом, вы же сами прочитали мне длинную лекцию о том, что существуют противоречивые свидетельства. Вот и спишем на противоречия. Красивый вид, не правда ли?

В поросшую травой и кустарником долину, превращенную в поле битвы, верхом на коне выезжает Кортес — тучный человек с мгновенно узнаваемым лицом. Немедленно вспоминаются кадры, где он то глядит вдаль из-под капюшона, согнувшись над штурвалом, то прячется в окружении факельщиков, в фетровой шляпе и плаще, то стреляет с городских укреплений. Символ века, абсолютный ноль, известный всем и никому. Клаудия с ним только что познакомилась; когда он протянул руку, у нее возникло удивительное чувство, будто рука эта сделана из картона, и она испытала легкое замешательство, ощутив живую плоть.

Армии маневрируют, заходят с флангов, сталкиваются. Шум крики, толчея. Видно, как Кортес грузно валится на землю и снова поднимается. Монтесума спасается бегством. Грузовики с камерами кружат по периметру поля, операторы неистовствуют. Волосы Клаудии треплет ветер, в глаза бьет солнце. Она наблюдает за происходящим с интересом и недоверием. Дело не в сомнительных перьях, в ненатуральной опрятности сражающихся или звуке мегафона и стрекоте раскаленных механизмов — дело в чем-то совсем другом. Она не может поверить, что участвует в этом дорогостоящем фарсе. К любопытству подмешивается легкая тошнота. Она думает о настоящих испанцах и ацтеках, грязных и оборванных, которые послужили материалом для фильма и поводом набить карманы, в том числе ее собственный.

Много лет спустя за завтраком в Мейденхеде Джаспер бросил в меня этот камень, желая отразить мои обвинения в том, что он «шельмует историю». Я защищалась, говоря, что была всего лишь зрителем. Но в действительности он был прав. Touche, Джаспер.

Моя книга о Мексике была здравым, хотя и противоречивым, повествованием. Это был последовательный рассказ. В моей истории мира захват Тескоко[110] выглядит по-другому.

Или не выглядит — скорее слышится по-другому: испанские диалекты, которые мы утратили, перекликаются с языками индейцев, о которых мы не имеем ни малейшего понятия, смешиваются со звуками латинской мессы и навсегда позабытых ритуалов в честь отвратительных богов, жаждущих человеческой крови, день за днем, день за днем. Да, вот как это должно быть. Картину пусть каждый достроит сам, а звук — звук менее навязчив. Мои читатели должны слышать, они должны стать слушателями. Пусть они услышат тяжелую поступь Кортеса, продвигающегося вглубь страны, дождь, ветер, брань и склоки, пусть они услышат ужасное шипение Попокатепетля[111] — в его дымящееся жерло спустились испанцы, у которых так некстати кончилась сера для пороха. Пусть они услышат звуки бойни в Чолуле,[112] где испанцы, разъярившись, вырезали три тысячи индейцев, а может, шесть тысяч, а может, еще больше тут тоже существуют «противоречивые свидетельства», — но звуки будут отличаться очень мало. Пусть они услышат сады Иштапалапана[113] — пение птиц в вольерах, щебетание колибри и жужжание пчел, вьющихся над дивно пахнущим кустарником и лианами, оплетающими шпалеры и шорох метлы, подметающей дорожки. Пусть они услышат как Монтесума приветствует Кортеса и как Кортес приносит ему уверения в дружбе и почтении. Пусть они услышат звон золота и серебра — ожерелий, браслетов и других украшений даров, переданных ацтеками испанцам, и их заинтересованные замечания по поводу мастерства, веса и возможной стоимости этих изделий. Пусть они услышат скрип пера по пергаменту: Кортес пишет донесение императору в Мадрид. Возможно, они услышат даже бормотание Карла V,[114] вопрошающего, стал ли он уже хозяином всего Нового Света или только его части, что его бы не устроило. И наконец, пусть они услышат общий предсмертный вопль человечества — испанцев и индейцев, мужчин, женщин и детей, умирающих потому только, что они имели несчастье оказаться на переломе истории.

И что? — спросите вы. Вам-то что до этого, Клаудия? Ну написали вы книгу, еще одну книгу в придачу к миллиону уже написанных. Каким образом эти события вдруг, нарушив хронологию, оказались частью вашей скучной семидесятишестилетней биографии?

Я отвечу: они раздвигают границы моего существования, раскрывают темницу моего личного опыта и становятся его частью.

Запах кожи. Дорогой запах обивки салона авто, где за рулем шофер, а на заднем сиденье мы с Кортесом. С тучным Кортесом. Теперь без брони, одетый так, как обычно одевается очень богатый актер середины двадцатого века вне съемочной площадки, но от этого не менее тучный. Джеймсу Сакстону за пятьдесят, но выглядит он на десять лет моложе, а когда оператор — мастер своего дела, то и на все пятнадцать. Его нельзя назвать жирным, он просто лоснится, как это бывает с мужчинами, которые ухаживают за кожей чуть больше, чем нужно. Его рубашка, брюки, синий пиджак искусного покроя, что делает тело на вид более изящным, чем на самом деле. Он очень заботится о своем внешнем облике. Его лицо и без грима выглядит довольно странно, словно кто-то прошелся-таки по нему карандашом и пуховкой: легкий загар кажется ненатуральным, ресницы и брови слишком акцентированы. Он говорит густым звучным басом услышав его, люди замолкают, словно бы он сказал нечто значительное. В действительности же, как определила Клаудия, он крайне заурядный человек. Он редко произносит что-либо заслуживающее внимания, один лишь голос его завораживает. Он и сейчас говорит что-то о пейзаже за окном.

— Обожаю горы.

— А… — отзывается Клаудия. Что еще тут можно сказать?

— Хорошо, что не стали снимать в Мексике. Там такой отвратительный климат. Хотя побережье сносное. Я как-то отдыхал в Акапулько. Чудесные пляжи.

Клаудия раздумывает, не сказать ли ей еще раз «А…». Шофер петляет, вписывая автомобиль в крутые повороты дороги. Она спрашивает Джеймса Сакстона, видел ли он когда-нибудь ацтекские пирамиды и крепости.

Джеймс Сакстон качает головой. Он не знает точно. Сомневается. Но может, и видел. Он ведь везде бывал.

Трудно было бы не заметить пирамиды, думает Клаудия. Ну да ладно. Она продолжает разговор об архитектуре доколумбовой эпохи. Ее собеседник невыносимо скучает, но ведь, если забыть о студиях Голливуда, Пайнвуда и Чинечитты, он остается английским джентльменом, он знает, как вести себя с леди. Придав своему знаменитому лицу выражение интереса, он дает ей закончить. Затем пускается в длинный рассказ о том, как они снимали в Египте фильм про Наполеона (Клаудии понятен ход ассоциаций, хотя пирамиды и крепости в рассказе не фигурируют). Он сыграл Наполеона и Френсиса Дрейка, Марка Антония и Байрона. Все эти образы перемешались в его голове, образовав мозаику разрозненных обстоятельств, сложенных в уникальный пестрый узор. Наполеон имел роман с Жозефиной и руководил сражениями. Френсис Дрейк был не в ладах с королевой Елизаветой и говорил с девонским акцентом. Было очевидно, что о хронологии Джеймс Сакстон имеет представление самое приблизительное. Он знал, что Наполеон жил в девятнадцатом веке, но затруднился бы сказать, в конце или в начале. Даты ничего ему не говорили, он все равно не умел их соотнести. Вот человек, восхищенно думает Клаудия, не имеющий ни малейшего понятия о времени, невинный как младенец. Как это он умудрился сохранить такую незамутненность разума? Она с ловкостью (и легкостью, поскольку всего лишь побуждает его заговорить о любимейшем предмете — себе самом) выведывает, что он получил домашнее образование, а вернее сказать, не получил вовсе никакого, поскольку считался слабым ребенком. Ничего удивительного, что режиссеры любят его за покладистость: избежавший развития не имеет и формы.

Он смотрит на часы: «Майк с ума сойдет! У нас ведь на вторую половину дня запланирована сцена пиршества. Прибавьте газу, Чарли». Водитель кивает, пейзаж за окном начинает двигаться быстрее. Они обедали в городе, в некотором отдалении от того места, где шли съемки, потому что Джеймсу Сакстону надоела походная кухня, а утром его присутствие не требовалось. Клаудия стала его компаньонкой потому, что с Монтесумой они так и не нашли общего языка (как и полагается истории), у исполнительницы главной роли была мигрень, прочие члены труппы с утра были заняты на репетиции. Во время обеда — обильного и продолжительного — разговор не клеился. По крайней мере, Клаудия с трудом назвала бы это разговором. Зато Сакстон чувствовал себя в своей тарелке. Он был начисто лишен любознательности. За эти три дня она ни разу не слышала, чтобы он обратился к кому-то с вопросом. Причиной было не столько самодовольство, сколько отсутствие интереса, привычка к тому, что уже много лет люди настойчиво интересуются каждым его словом и действием.

Клаудия, судя по всему, снискала его расположение. С тех пор, как они познакомились, он был с ней любезен и обходителен. На него произвел впечатление ее статус консультанта, к ней обращались за одобрением. И она была не из тех женщин, к которым он привык. Под конец обеда в нем даже проснулось нечто вроде любопытства.

— Что побудило вас этим заняться… ну, начать писать такие книги?

— Незнание. Нескромность. Гордыня. И судьба, конечно. Во время войны я была военным корреспондентом. Там я утратила желание писать о современности.

Сакстон кивает:

— Я был на Дальнем Востоке, с Ассоциацией по зрелищным мероприятиям.[115] Не совсем на фронте, конечно, но раз или два было довольно горячо. Корабль, на котором мы плыли, неподалеку от Сингапура атаковали торпеды. Я был чертовски рад вернуться домой.

— Все же нельзя сказать, что мы с вами подвергали себя большой опасности.

Это ему не понравилось, он ответил сдержанно:

— Что ж, возможно… Во всяком случае, я всегда верил, что мы должны принимать и блага, и тяготы.

Его несравненный голос придает словам надлежащую торжественность.

— Это очень мудро, — говорит Клаудия. — Разве вы так не думаете?

— Не совсем. Думаю, это скорее вопрос темперамента, нежели веры.

— Женщины всегда менее склонны философски относиться к превратностям судьбы. Вот моя жена…

— Они скорее склонны их создавать.

— Что? — Он недоуменно смотрит на нее.

— Я имела в виду мойр, — поясняет Клаудия. — В греческой мифологии их обычно представляли женщинами. Их было три. Они пряли.

— Так вот, моя жена…

— Еще фурии. Символ неотвратимого возмездия со времен матриархата. Но также и музы. По-моему, мы забрали себе все лакомые кусочки жизни. Так что ваша жена?

— Я забыл, что хотел рассказать. Странная вы женщина, Клаудия. Ничего, что я так говорю?

— Мне уже говорили это раньше.

— Наверное, я имел в виду, что вы необычная.

— «Странная» сойдет.

В центре внимания оказалась Клаудия. Оба понимали, что это неприемлемо.

— Греция, — говорит Сакстон, — чудесная страна. Люблю там бывать. Вы слышали о Гидре?

Клаудия не знает, и он длинно рассказывает об этом скучном обломке скалы, на котором подумывает купить себе виллу. Она думает о мойрах, которые хихикают над своими прялками, или, может быть, если они следят за техническими новинками, над автоматическими ткацкими станками — но, так или иначе, хихикают, насылая войны, голод, катастрофы и миллионы случайных неинтересных встреч, вроде ее знакомства с этим знаменитым, но заурядным человеком.

Обед заканчивается, и они выходят из ресторана в жаркий душный полдень и садятся в лимузин, который отвезет их через горы в долину. Клаудия тонет в мягком сиденье рядом с Сакстоном. Она вдыхает запах кожи и его странно пахнущего лосьона, прелесть которого понятна лишь посвященным. Она говорит. Слушает. Смотрит, как мелькает укрощенный ухоженный ландшафт за окном, между тем как шофер вписывается в повороты дороги. Сакстон смотрит на часы, просит водителя прибавить скорость, и тот прибавляет, так что шины взвизгивают на повороте, а на следующем их бросает друг на друга, и Сакстон говорит: «Ни хрена себе!», но смеется, и водитель, не сбавляя скорости, устремляется по серпантину вниз.

Сначала она не поняла, что произошло. В какой-то момент машина мягко скользнула за поворот дороги — Сакстон в это время рассказывал ей о бое быков, — и в следующее мгновение ландшафт за окном перестал быть укрощенным и бешено завертелся вокруг, мелькали вышедшие из повиновения деревья и горы, ее бросало взад и вперед, потом раздался глухой удар, и все исчезло.

Она с трудом вынырнула из глубокого гудящего небытия и вновь оказалась в свалившейся под откос машине. Шофер повис на рулевом колесе, лобовое стекло расколото, мотор работает. В голове Клаудии брезжит одна-единственная мысль: его надо выключить — какие-то смутные ассоциации про искры и бензин. Она забыла о Джеймсе Сакстоне, о том, где она и что случилось. Перегнувшись через сиденье, она нащупывает возле руки водителя ключ зажигания. И наступает тишина. Она открывает дверцу и вылезает на обочину. Садится. Вокруг царит восхитительный покой, трещат цикады, шелестят под ветром кусты. Она ни о чем не думает, ничего не чувствует, у нее болит в боку, но это совершенно не важно. Она сидит на каменной площадке и отстраненно смотрит на низенькое растеньице с крошечными цветками, подобными драгоценным камням. Она смотрит в небо: прямо у нее над головой парит в небесной синеве птица. Она разглядывает ее роскошные крылья, а потом небо вдруг становится серым, очертания птицы расплываются, и перед тем, как потерять сознание, Клаудия видит, как птица опускается в долину.

Водитель погиб. Джеймс Сакстон проломил голову, сломал ключицу и руку — и получил от страховой компании столько-то миллионов долларов. Я заработала сотрясение мозга и два сломанных ребра: в тот день мойры мало интересовались мной. «Ивнинг Стандард» вынес на передовицы заголовок: «ДЖЕЙМС САКСТОН РАЗБИЛСЯ В ОДНОЙ МАШИНЕ С ЖЕНЩИНОЙ». Джаспер, с которым я тогда еще время от времени жила, наговорил по телефону много разного, отнюдь не только слова участия. Я неделю пролежала в мадридской больнице; на пятый день в палату вошел Гордон, и я расплакалась.

— Если бы я знал, что мое появление произведет такой эффект, я бы не приходил. — Он достает носовой платок и осторожно вытирает ей слезы. — Ну-ка высморкайся…

— Ох, отстань. — Клаудия отталкивает его руку, отворачивается к ночному столику и тихонько подвывает: — Боже мой…

— Тогда не раскисай. Нечего ныть. Ты не так уж плохо выглядишь.

— Как ты здесь оказался? Ты же в Австралии.

— Сильвия доложила. Я изменил планы. Господи, Клаудия, хватит уже реветь. Я не видел тебя в слезах с тех пор, как тебе было лет шесть. Да что с тобой такое?

— Это называется отсроченный шок. Он наступает, когда люди понимают, что живы, хотя могли умереть. Очень рациональная реакция, если подумать.

— Не говори таким загробным голосом.

Гордон сидит у ее постели. Внезапно он берет ее за руку, держит ее, смотрит на Клаудию. Она чувствует тепло его рук, видит его глаза, видит то, что в них, и, не выдержав, отводит взгляд. Он не прикасался к ней многие годы, разве только случайно. Они не целовались при встречах.

Он встает и подходит к окну:

— Вид не особенно выдающийся. Но вряд ли он успеет тебе надоесть.

Клаудия смотрит на него. Он самый непостижимый мужчина на свете, думает она, самый родной и самый непостижимый.

На лбу синяк, лицо не накрашено. Она сидит в кровати, похожая не на бесстрашную, воинственную, неутомимую Клаудию, а на ее бледный призрак. А когда начинает плакать, он чувствует, что прежняя близость никуда не делась, она здесь, спустя годы, такая же, как в то время, когда были только они вдвоем, прежде чем они обратили внимание на весь остальной мир. Он смотрит на нее так, как смотрел тогда, и она отвечает на его взгляд. Оба не желают возвращения в то время, но молча празднуют то, что никогда не может быть утрачено. Потом он встает. Подходит к окну и смотрит на бульвар и верхушки олеандров, толпу людей, лезущих в ярко-желтый автобус, на щиты с рекламой сигар и стирального порошка. Он думает, что из всех людей Клаудия для него одновременно самая близкая и самая далекая женщина и что он желал бы, чтобы было иначе.

Загрузка...