— Что это? — шепчет она, поднимая руку.
— Что, мисс Хэмптон? — переспрашивает сиделка. — Да ничего, просто окно.
— Там… — она тычет рукой в воздух, — то, что движется… Как оно называется? Скажите!
— Я ничего не вижу, — сухо отвечает сиделка, — Не суетитесь, голубушка. Вы сегодня немножко не в себе. Поспите. Я задерну шторы.
Женщина вдруг успокаивается.
— Шторы, — бормочет она, — шторы.
— Да, голубушка, — говорит сиделка, — сейчас задерну шторы.
Сегодня память подвела меня. Я не могла вспомнить простейшее слово, какой-то заурядный предмет интерьера. Какое-то мгновение передо мною зияла пустота. Язык связывает нас с миром, без него мы существуем хаотично, как атомы. Спустя некоторое время я произвела ревизию комнаты — перечислила все, что в ней было; кровать, стул, стол, картину, вазу, шкаф, окно, шторы… Я перевела дух.
Мы открываем рот и произносим слова, о происхождении которых даже не догадываемся. Мы ходячие лексиконы. Одно пустячное замечание в праздной болтовне способствует хранению наследия римлян, викингов и англосаксов; в наших головах настоящая кунсткамера, что ни день мы отдаем дань памяти людям, о которых никогда не слыхали. Но мы еще красноречивее, наш язык — язык книг, которых мы никогда не читали. Шекспир и Королевская Библия[49] обнаруживают себя в супермаркетах и автобусах, звучат по радио и телевидению. Мне это кажется чудом, которому я не перестаю удивляться. Удивляться тому, что слова такие стойкие, их разносит ветер, они зимуют под снегом и вновь пробуждаются, укрываются в самых неожиданных местах — и живут, живут, живут,
Я помню хмельное возбуждение, которое испытывала в детстве. Сидя в церкви, я катала слова во рту, как жемчужины, — скинии, притчи и фарисеи, прегрешение, Вавилон и Завет. Разучивала наизусть и выводила нараспев: «Порсена, царь этрусков,/ Клянется, что отныне/ Угроз и притеснений/ Не будет знать Тарквиний».[50] Втайне ликовала, что Гордон не знает, как пишется слово «антидизэстеблишментарианизм» — самое длинное в словаре. Я рифмовала, богохульствовала и наслаждалась. Я коллекционировала имена звезд и растений: Арктур, Орион и Бетельгейзе, донник, дымянка, льнянка полевая. И этому не было конца, слова были точно песчинки на морском берегу, точно листья огромного ясеня, что рос за окном моей спальни, — неисчислимые, непобедимые. «А есть такой человек, кто знает все слова на свете? — спрашивала я свою мать. — Ну хоть один?» «Очень умные, наверное, знают», — неопределенно отвечала она.
Когда Лайза была ребенком, мне интереснее всего было наблюдать, как она сражается с языком. Я не была хорошей матерью — во всех общепринятых смыслах. В младенцах мне чудилось что-то слегка отталкивающее, маленькие дети были надоедливыми и вздорными. Когда Лайза начала говорить, я слушала ее. Я исправляла бессмыслицу, которую прививали ей бабушки. «Собака, — сказала я. — Лошадь. Кошка. Нет никаких гав-гав и иго-го». — «Лошадь», — задумчиво повторила Лайза, пробуя слово на вкус. Впервые мы с ней общались. «А иго-го нет?» — спросила она тревожно. «Нет, — подтвердила я. — Умница». И Лайза сделала один шаг в будущее.
Дети не такие, как мы. Они сами по себе — непостижимые, недоступные. Они живут не в нашем мире, но в том, что мы утратили и никогда не обретем снова. Мы не помним детство — мы представляем его. Мы разыскиваем его под слоями мохнатой пыли, нашариваем истлевшие лохмотья того, что, как нам кажется, было нашим детством. И в то же время обитатели этого мира живут среди нас, словно аборигены, словно минойцы,[51] люди ниоткуда, в своем собственном измерении.
Когда Лайзе было пять-шесть лет, я частенько водила ее гулять в рощу неподалеку от Сотлея, оттирая матушку Джаспера и тугодумку-гувернантку. Она забавляла и удивляла меня: загадочная маленькая незнакомка, живущая вне этики и знания, не ведающая ни о прошлом, ни о будущем, свободная от всего, в благодати Божьей. Мне хотелось знать, каково это. Я выспрашивала ее со всем коварством, со всеми софистическими ухищрениями, чувствуя за своей спиной поддержку Фрейда и Юнга и веками копившееся знание о восприятии и суждении. А она ускользала от меня, по-прежнему непроницаемая со множеством искусных уверток, с азиатской премудростью, с постоянной готовностью к маскировке.
Клаудия и Лайза бредут по ковру из пролески, ветреницы и лиственного перегноя. В одной — пять футов восемь дюймов, в другой — три и семь; одной сорок четыре, другой шесть. Кроны оглашает пение птиц. Впереди трусит старый лабрадор и обнюхивает мухоморы. Солнечные монетки россыпью падают сквозь листву на сучья, и ноги, и спину бегущей перед ними собаки. Клаудия тихонько напевает что-то себе под нос, Лайза время от времени присаживается на корточки и тоненькими, проворными пальчиками достает из-под листьев какую-нибудь мелочь.
— Что это? — строго спрашивает Клаудия.
— Не знаю, — отвечает Лайза.
Клаудия нагибается и смотрит:
— Это мокрица.
— У нее есть ножки, — говорит Лайза.
— Да, — подтверждает Клаудия, слегка передернув плечами, — много ножек. Не сжимай ее так. Ты делаешь ей больно.
— А она не хочет, чтобы я сделала ей больно?
— Ну… — Клаудия хмурится, старательно подбирает слова, — тебе же не хотелось бы, чтобы другие люди сделали тебе больно?
Лайза смотрит на Клаудию безо всякого выражения и роняет мокрицу на землю:
— У тебя смешные глаза.
Клаудия, чьи глаза удостаивались более лестных комплиментов, утрачивает свое благодушие и смотрит на дочь с удивлением.
— В них черные дырочки, — продолжает Лайза.
— А… — говорит Клаудия, — это зрачки. У тебя они тоже есть.
— Нет, у меня нет, — отвечает Лайза со смешком. Она идет прямо перед Клаудией, так что той надо умерять шаг, чтобы не упасть. У Клаудии вдруг испортилось настроение — отчасти от того, что ей приходится семенить, но и по какой-то другой, непонятной ей самой причине. Она перестает напевать и задумывается. Наконец, она говорит:
— Помнишь, как я водила тебя на пляж и ты плавала?
— Нет, — сразу же отвечает Лайза.
— Ну конечно помнишь, — сердится Клаудия. — Я еще купила тебе желтый надувной круг. И лопатку. Это было месяц назад.
— Это было давным-давно. Ну, не так, чтобы совсем-совсем давно, — говорит Лайза.
— Ну вот! Ты же помнишь.
Лайза молчит. Она поворачивается к Клаудии, и та видит, что она забавно скосила глаза.
— Не делай так. А то глаза останутся косыми.
— Я строю рожу.
— Оно и видно. Это не очень-то красиво.
Пронзительно поет малиновка. Вокруг шумит, колышется и качается лес. Теплый летний ветерок обвевает их лица и руки. Собака испражняется на мох. Лайза внимательно смотрит и не говорит ни слова. Клаудия садится на упавшее дерево.
— Почему ты села? — спрашивает Лайза.
— У меня ноги устали.
Лайза трет свою лодыжку:
— А у меня нет.
— Может, это оттого, что они короче.
Лайза вытягивает свою ногу и внимательно на нее смотрит. Клаудия тоже смотрит. Собака лежит на траве, положив нос на лапы. Лайза говорит:
— У Рекса тоже короткие ноги. И у него ног больше.
— Раз так, — замечает Клаудия, — он, наверное, больше устал. Как думаешь?
— Я не знаю, — быстро отвечает Лайза, — а ты как думаешь?
— Я тоже не знаю. Я хотела услышать твое мнение.
Лайза занята тем, что обрывает головки лютиков и собирает их в горсть. Она не обращает внимания на Клаудию, которая достает сигарету и закуривает. Дым сигареты вьется в снопах солнечного света и повисает затейливой прозрачной дымкой. Лайза поднимается на ноги и, разрывая дымную завесу, подходит к собаке, высыпает цветы ей на голову. Пес и ухом не ведет. Лайза приседает и что-то тихонько ему говорит.
— Что ты сказала Рексу? — спрашивает Клаудия.
— Ничего, — не поворачивая головы, отвечает ее дочь.
Деревья напевают песни. А еще они шипят и свищут, и их стволы глазеют сквозь листву. У них большие жуткие глаза, и смотреть в них нельзя, а не то оттуда выскочит какое-нибудь чудовище и утащит тебя — призрак, или ведьма, или старик, вроде того, который подметает улицу напротив дома Клаудии в Лондоне. Если только она успеет сосчитать до десяти раньше, чем дойдет до этого дерева, которое шикает и бормочет и смотрит на нее, если только она успеет и не собьется, тогда с ней ничего не случится, и страшные глаза исчезнут; ну вот, она успела, и глаза больше на нее не смотрят.
Клаудия правда ее мамочка, но она не любит быть мамочкой, и поэтому надо говорить «Клаудия». Бабуля Хэмптой и бабуля Бранском любят быть бабулями, поэтому их можно так называть. «Мамочка» — глупое слово, коль скоро у меня есть имя — Клаудия. «Кольскоро» — смешное слово, как будто кто-то поскользнулся. Кольскоро, кольскоро. Кольскоро у меня есть имя — Клаудия.
Лайза — красивое имя. Клаудия гремит, словно гонг в холле Сотлея. Бамм! А Лайза шелестит, как шелк или дождик. Лайза. Лайза. Если повторять это много раз, то это уж будешь не ты, не Лайза, не я — а просто слово, которое никогда не слышала. Лайза. Лайза.
Эта козявочка с ножками, мокрая козявочка, вдруг она кусачая? Она бросила ее и наступила бы на эту ужасную козявку, но Клаудия не сводит с нее глаз. В глазах у Клаудии черные дырочки, совсем как у деревьев, а внутри, наверное, сидят злые маленькие зверьки, кусачие маленькие зверьки с острыми зубками, они выглядывают оттуда, как из норки.
Она поднимается на цыпочки, чтобы заглянуть Клаудии в глаза, и лицо у Клаудии делается сердитое.
Когда-то давным-давно, но не так, чтобы совсем давно, они с Клаудией ходили на пляж. Вообще-то, они ехали в машине Клаудии. Деревья рядом с дорогой мелькали шух-шух-шух, убегали изгороди, а потом уж были пляж и море, очень-очень мокрое, глубокое и шумное. Клаудия велела ей залезть в желтую резиновую штуку и идти на глубину. Все в порядке, сказала Клаудия, с тобой все будет в порядке, я тебя поддержу, тебя никуда не унесет. А под ней не было ничего, одна глубокая, глубокая вода, и в ней рыбы; если Клаудия перестанет ее держать, она опустится на дно. Все-таки давно это было. Очень давно.
Сейчас она намажет Рекса маслом, и из него получится бутерброд. Бутерброд из собаки. Сначала маслом, а потом вареньем. Для варенья подойдут ягоды с того куста. Но сначала надо найти масло… много масла. Если не слушать Клаудию и не отвечать, она перестанет спрашивать и исчезнет. Р-раз! Растворится в воздухе, как волшебство, как дым от ее сигареты, который все тает, тает, а потом исчезает без следа. Через этот желтый солнечный дым можно пройти, если развести его руками, как воду.
Сейчас она наколдует, чтобы Клаудия превратилась в дым. Она наклоняется к Рексу и шепчет ему, что хочет заколдовать Клаудию.
Той Лайзы, способной на столь малое и столь многое благодаря своему невежеству, более не существует. Она мертва, как мертвы аммониты и белемниты, люди со снимков Викторианской эпохи, плимутские поселенцы. Недостижима, в том числе, для нынешней Лайзы, которая, как и все мы, должно быть, пытается нащупать то далекое иное «я», манящую загадочную эфемериду. Нынешняя Лайза серьезная занятая женщина, почти сорокалетняя, которая пытается совладать с двумя агрессивными сыновьями-подростками и мужем. По наиболее расхожей точке зрения, он — известный в своих краях торговец недвижимостью, а по-моему, наглядный образчик дегенерации британской нации в пору между Макмилланом[52] и Тэтчер.[53] Вот до чего мы докатились. У Гарри Джемисона влажное рукопожатие, сырые суждения, замаринованные в жиденьком рассоле местного клуба «Ротари» и газеты «Дейли телеграф», отвратительный фермерский дом в окрестностях Хенли, с теннисным кортом, бассейном и россыпями гравия, которые соответствуют милым его сердцу представлениям о загородной усадьбе. После того как они поженились, я не провела в его компании в общей сложности и шести часов.
Это было продиктовано милосердием, равно как и благоразумием: я нагоняю на беднягу суеверный страх. При моем появлении он начинает заикаться, на лбу выступает испарина, кубики льда не попадают в джин-тоник или Пиммз № 1,[54] стаканы летят на пол, нож режет не лимон, а его руки. Когда мне хочется повидать Лайзу, я везу ее обедать в Лондон, вверяя Гарри Джемисона безмятежному приему пищи в «Ротари», гольф-клубу и местному церковному приходу.
Почему она вышла за него замуж? В самом деле, почему? Вот опять я ищу таинственные связи, скрепившие союз двух людей на долгие годы. Должна признать, что в этом случае вина отчасти лежит на мне. Не будь я такой, какая я есть, Лайзе не пришло бы в голову ухватиться за первого попавшегося сравнительно молодого мужчину, чтобы обозначить свой статус замужней женщины, свою территорию.
Естественно, я присутствовала на свадьбе. Так же как и ее отец.
Клаудия стоит лицом к лицу с Джаспером в центре благопристойного вакуума; на них с любопытством поглядывают остальные приглашенные.
— Ну, — говорит она, — вот и ты.
— Вот и я. Вот и ты. Очень хорошо выглядишь, Клаудия.
У него в волосах появился намек на седину. И все тот же слегка взъерошенный вид: дорогой костюм не мешало бы отгладить, галстук не строго перпендикулярен полу, на рукаве следы пепла. Она втянула носом воздух:
— Как видно, у тебя новая подружка. И еще моложе, чем ее предшественница. Дурной знак — прежде ты был более разборчив.
Он пропускает это мимо ушей и оглядывает комнату.
— Кто все эти люди?
— Местная jeunesse dore'e,[55] — отвечает Клаудия.
— Нам надо вливаться, я полагаю.
— Выливаться.
Он улыбается своей откровенной сексуальной улыбкой и она чувствует, как в ней закипают раздражение и страсть.
На другом конце комнаты, полной безвкусно одетых незнакомцев, Джаспер видит Клаудию. Она, в красном платье, без головною убора среди шляп с перьями и вуалями, кажется здесь восхитительно неуместной. Они идут навстречу друг другу. Он рассматривает ее, вспоминает ее, наслаждается ею.
— Твою последнюю книгу продают на каждом углу, Клаудия.
— Я на меньшее и не рассчитывала. — Как ты?
— Превосходно.
— Что этот юноша… он разумен?
— Судя по всему, да, — отвечает Клаудия, — вполне вменяем.
— Лайза выглядит великолепно.
— Нет. Бледная, как обычно, а платье вообще ужасное. Идея твоей матери.
У нее за спиной он видит мать; она отважно улыбается и приветствует гостей.
— Надо бы побродить здесь.
— Еще не перебродил?
Она смотрит на него, и он вдруг решает, что не будет возвращаться в Лондон сегодня вечером.
— Поужинаешь со мной?
— Даже не надейся, — огрызается Клаудия.
Он пожимает плечами:
— Уже договорилась с кем-то?
— Не твое дело, Джаспер.
Минутная прихоть превращается в потребность; он берет из ее рук стакан:
— Позволь, я принесу тебе еще один.
Лайза, затянутая в корсет так туго, что, кажется, готова выскочить из собственного худенького тела, из чудесного шелкового платья, которое бабуля Бранском заказала в «Хэрродс»,[56] видит их, стоящих посреди комнаты (люди украдкой на них поглядывают), и в животе у нее появляется тянущая пустота. Уж не ссорятся ли они? Если нет, это, пожалуй, еще хуже. Она закусывает губу, сердце глухо бьется, и яркие краски этого дня меркнут. Лучше б они не приходили, лучше б они ушли, лучше б их вообще не было. Мать даже не позаботилась надеть шляпу, и отец не в визитке, как отец Гарри, а в обычном костюме. Но даже несмотря на это, они выглядят элегантнее всех остальных, ярче, интереснее и значительнее.
Мы с Джаспером провели вместе ночь в гостинице в Мейденхэде,[57] за завтраком поссорились и не виделись два года. Прямо как в старые времена. Секс был продолжительный и незабываемый; ссора тоже. Все вертелось вокруг тогдашней деятельности Джаспера в роли телевизионного магната. Он стоял за созданием только что вышедшего на экраны необъятного сериала, в основу которого легла история Второй мировой. Главный герой, молодой офицер, продвигается по театру военных действий от Балкан к Дальнему Востоку в антураже исторических реалий — военного кабинета Черчилля, высадки союзных войск, Ялтинской конференции. Постановку много хвалили и обсуждали; ей предстояло стать первой в ряду дорогих глянцевых картин, тщательно воссоздающих недавнее прошлое. Джаспер довольно мурлыкал. Он ждал, чтобы я засвидетельствовала свое восхищение. Я сказала: «Терпеть не могу этот фильм». Он поинтересовался почему. Я объяснила: он умаляет прошлое, превращает историю в развлекательное чтиво. Обычный самоуверенный догматизм, отозвался Джаспер, твоя беда в том, что ты не способна к компромиссам, это же новый способ духовного контакта. Атмосфера накалилась. Я заявила, что так оно и есть, а новоиспеченные медиумы вроде него наживаются за счет облапошивания других. А ты, отрезал Джаспер, получаешь гонорар за книги, в которых занимаешься почти тем же самым. Я указала на разницу между историческим анализом и исторической беллетристикой. Он сказал, что в моих книгах беллетристика цветет пышным цветом и что я завидую. Он приплел сюда же и тот фильм о Кортесе. Это другое, сказала я, там я просто зритель. Мы честили друг друга на все корки, сидя за покрытым белоснежной скатертью столиком в украшенном цветами баре на берегу реки; официантки боязливо жались к стенам. Наконец, он сказал: «Ты до смешного близко принимаешь это к сердцу, Клаудия. Воспринимаешь этот сериал как личное оскорбление. С чего бы это — тебе лучше знать». Я поднялась и вышла. Глупо, конечно.
Клаудия в одиночестве сидит перед телевизором. В комнате тепло и покойно, шторы задернуты, шум дождя и машин остался за окном, в руках у нее бокал вина, ноги подняты повыше — рабочий день закончился. Прошли титры, начинается фильм. Это история о частном и всеобщем; показано, как юный герой, призванный в армию в 1939-м, прощается с матерью и невестой, германская армия вторгается во Францию, Черчилль созывает совет. Развитие действия также оставляет двойственное впечатление. С одной стороны, это дорогостоящая постановка, с профессиональными актерами, продуманной режиссурой, вниманием ко всем деталям — вплоть до тщательно отмеренной порции масла, от которого лоснятся волосы главного героя, вмятин на баках для воды в войсковом кафе, закадрового рокотанья мотора джипа. И тут же врезаются совершенно любительские кадры, нереалистичные, нелепые: ружьями пользуются как молотком, бегут в полной тишине солдаты, танки и грузовики собираются в колонны и тут же нарушают строй. Повсюду живенькое цветение беллетристики: розовощекие актеры, зеленая травка, голубое небо. Реальность — черно-белая, лица молодых солдат, что ухмыляются и машут с палубы корабля, бледны, а море — мрачное и серое, как пустыня. Клаудия потягивает маленькими глотками вино и внимательно смотрит: она замечает пачку сигарет «Плейерс»,[58] которую герой достает из кармана походной формы, шляпку-блюдце[59] на голове его невесты. С экрана доносился прилипчивый запах ностальгии. Она видит черную вереницу итальянских военнопленных, бредущих по серой пустыне, черный дым валит от рухнувшего самолета, белый дым вырывается из пушечного жерла.
История, которую она смотрит, обрела вдруг и третье измерение, менее определенное, но тем не менее самое отчетливое. Его можно ощутить, вдохнуть, прикоснуться. Оно пахнет «лунным тигром», керосином, нечистотами и пылью. Оно настолько отчетливо, что Клаудия встает, убирает звук и молча, глядя в немой экран, на котором продолжается история.
«История, — бросил Джаспер через стол в баре в Мэйдехэде, — в конце концов, общественное достояние».
О да, еще бы! В этом и беда, и несчастное общество век за веком не перестает в этом убеждаться. В чем-то он прав — историки получают свою малую мзду, почему бы не присоединиться к ним Джасперу и ему подобным? Лишь упрямые безапелляционные стервы вроде меня будут до хрипоты доказывать, что есть вещи неприкосновенные и что к тому времени, как мы научимся изо всего делать развлечение, мы обнаружим, что веселиться-то, по большому счету, не над чем.
Джаспер разбогател. Он и прежде не испытывал нужды в деньгах — сейчас он стал состоятельным человеком. Кинокомпании и торговые банки жаждали его совета, восхищались, не любили, заискивали, не доверяли.
Я опубликовала свою работу о Тито, которой посвятила пять лет, и получила много отзывов. Джаспер написал: «Поздравляю, моя дорогая. "Люди, живущие в стеклянных домах…"».[60]
Довольно о Джаспере. Сейчас уже понятно, какое место в моей системе мира отводится ему. Прежде всего — любовник, собеседник, с которым можно поспорить, отец моей дочери; наши жизни порой соединялись, порой разделялись, но связь не рвалась никогда. Я любила его когда-то, но сейчас не помню, как это было.
Я уже говорила о том, что для меня значит язык. Я веровала в язык, как в бога, — отсюда и паника, когда одно из слов вдруг покинуло меня: я смотрела на кусок цветастой ткани, висевшие перед окном, и не могла вспомнить название. Шторы. Слава тебе господи. Я властна над миром до тех пор, покуда помню имена того, что его составляет. Поэтому и дети принуждены овладеть языком прежде того, как начнут делать что-то еще, укрощать необузданность природы, умея ее описать, бросить вызов богу, узнав сотни его имен. «Как это называется? — спрашивала меня Лайза — А это? А вот это?»
То, что я могла предложить ей, не было дежурным раем материнской любви и заботы — это были мои энергия и разум. Если бы в ней изначально не были заложены зачатки мысли и действия, я научила бы ее мыслить и действовать. Я не слишком хорошо могла осушить слезы и рассказать сказку на ночь — то, что умеет любая мать. Но то, что давала ей я, таило значительно большие возможности.
Она разочаровала меня. А я, весьма вероятно, разочаровала ее. Я хотела видеть свое alter ego,[61] жадного до знаний, неуемного, самодостаточного ребенка, каким была сама. Лайзе же была нужна мать, дающая успокоение, знающая толк в шерри и магазинах одежды, — такая, как мамаши ее школьных подруг. Когда она стала подрастать, я все чаще замечала на себе ее пристальный взгляд — всякий раз, как навещала ее в Сотлее, забирала в Биминстер[62] к своей матери или привозила на пару дней в лондонскую квартиру. Там она и бродила, маленькая бледненькая фигурка маячила в дверном проеме или забиралась на диван. Я покупала ей книги. Я водила ее в музеи и картинные галереи; я поощряла ее говорить и спрашивать. Лайза становилась все больше, невосприимчивее и зауряднее. Она начала меня утомлять. И я чувствовала ее неодобрение. Неодобрение было моим вечным спутником. Чаще всего оно оставляло меня равнодушной. Порой я получала от него большое удовольствие. Но неодобрение, исходившее от ребенка подействовало странным образом удручающе. Я поднимала глаза от письменного стола и видела, как Лайза, вцепившись в штору, грызет ногти и не сводит с меня глаз. Она так и стоит у меня перед глазами: такой я ее видела много, много раз и это символ того, что у нас с ней есть общего. Воспоминания которые мы с ней делим. Наши с ней жизни протекали по-разному — и разными были мы с Лайзой.
— Иди и почитай книгу, которую я тебе купила, — говорит Клаудия; ее авторучка снует по бумаге.
— Я уже читала.
— Тогда.. — Клаудия замолкает, быстро проглядывает написанное и что-то обдумывает. Потом поднимает глаза на Лайзу — надоедливую маленькую тень у окна. — Не надо грызть ногти, милая. И не тяни штору.
Лайза молчит. Она выпускает изо рта ноготь, а из рук — штору, но остается на прежнем месте. Клаудия берет еще один лист бумаги, пишет.
— Пожалуйста, Лайза, иди займись чем-нибудь. У меня совсем нет времени. Мне надо ответить на эти письма. Потом мы куда-нибудь сходим.
— Я не знаю, чем заняться, — говорит Лайза через минуту … две минуты.
Все, хватит, думает Клаудия, в следующий раз найму кого-нибудь из агентства, чтоб сводили ее в зоопарк, не важно куда… Нужно иметь особую натуру, чтобы ладить с детьми. Я этого не умею. И слава богу.
У Клаудии ногти, как ярко-розовые сахарные мышки. Если б у тебя были такие ногти, ты была бы как Клаудия, могла бы делать, что хочешь, говорить, что хочешь, ходить, куда хочешь.
У тебя бы не было времени, совсем-совсем, ты бы приходила, потом уходила: скажи швейцару, пусть вызовет нам такси, милая, и давай скорей-скорей надевай пальто.
Бабуля говорит, что, если будешь грызть ногти, на тебе никто не захочет жениться. На Клаудии никто никогда не женился. Джаспер и Клаудия не женились, потому что не любили друг друга настолько сильно, так говорит Клаудия. Надо очень полюбить, чтоб жениться. А если ты грызешь ногти, на тебе никто не женится, даже если полюбит. А красить ногти розовым лаком нельзя, пока не вырастешь, а этого никогда не будет. У Клаудии на туалетном столике много маленьких бутылочек с розовым лаком разных оттенков — «розовый клевер» и «розовый румянец», «ярко-розовый» и «гавайский красный». У бабули на туалетном столике одеколон, и банка кольдкрема, и щетка для волос, и зеркало в серебряной оправе.
«Иди займись чем-нибудь», — говорит Клаудия. Я не могу, кричит Лайза. Я не могу не могу не могу я не знаю куда идти и чем заняться я хочу чтоб у меня были такие розовые ногти как у тебя я хочу чтоб я была ты а не я, я хочу чтобы ты посмотрела на меня я хочу чтобы ты сказала мне какая я красивая.