15

— Бога ради, — говорит Клаудия, — ты ведь пришел меня развлечь, так нечего сидеть в углу и мяться.

Сегодня плохой день, говорить она может только шепотом.

— Мне ничего не сказали, — чуть не плачет Лазло. — Мы были во Франции, потом я поехал в Нью-Йорк, а когда вернулся, позвонил тебе, но никого не было, потом позвонил еще — и снова никого, и тогда уже я позвонил Лайзе. Почему они мне ничего не сказали?

— Они пытались. Лайза тебе звонила. Но ведь ты был в отъезде.

Лазло наклоняется к ней и вглядывается в лицо:

— Как ты?

— Пока еще здесь.

Лазло бредет к окну. Он тощий, в свитере с протертыми локтями, черные волосы подернуты сединой. Клаудия наблюдает за ним.

— Что я могу сделать для тебя? Что тебе нужно? Что тебе принести? Книги? Газеты? Я буду приходить каждый день.

— Нет, — немного резко отвечает Клаудия, — вполне достаточно, если ты будешь приходить время от времени. Расскажи мне о Франции.

— Франция… — Лазло пренебрежительно машет рукой. Франция была для Генри. Камины. Сплошь старые камины для глупых богатеньких дамочек, которые платят кучу денег.

— А Нью-Йорк?

— У меня там была выставка.

— Вот как. Много продал?

Дверь открывается.

— К вам гости! — кричит сиделка.

Клаудия поворачивает голову.

— Привет, Сильвия, — говорит она шепотом.

Ну уж нет-нет-нет, она не будет вступать в ненужные контакты — это теперь ее привилегия. Она закрывает глаза и предоставляет заниматься этим Сильвии и Лазло. Которые, как ни посмотри, всю жизнь прожили словно на разных планетах. Она слышит, как Сильвия говорит, что никогда не была без ума от Нью-Йорка, и как Лазло бормочет, что нет, он нечасто бывал в театре, и что да, там было довольно холодно.

Нам всем случается иногда играть роль случайного связующего звена. Так, я связываю Сильвию и Лазло, Лайзу и Лазло. Гордон связал меня с Сильвией. Сильвия всегда спасалась от Лазло, говоря, что он трудный мальчик, а Клаудия к нему чересчур добра. Лазло в буйный период между двадцатью и тридцатью годами, бывало, частенько за глаза передразнивал Сильвию, безжалостно и точно. Гордон находил его занятным, но утомительным: у Лазло душа все время болталась, как рубашка на ветру, а Гордону это было чуждо. Он не имел ничего против того, что у людей есть душа, но считал, что она должна быть аккуратно заправлена и не топорщиться. Но на свой лад он его принял. Он оставил Лазло небольшое наследство.

Клаудия открывает глаза. Лайза снимает жакет и аккуратно вешает его на спинку стула. Клаудия внимательно смотрит на нее:

— Что-то сегодня все приходят. Лазло. Сильвия. Теперь ты.

— Нет, — говорит Лайза. — Это было два дня назад. Ты немножко путаешь. У тебя было ухудшение.

— Интересно, чем же я занималась два эти дня? — говорит Клаудия. — Они словно прошли мимо меня. Или забрали меня с собой.

— Ты выглядишь получше, — отвечает Лайза.

Клаудия поднимает руку и разглядывает тыльную сторону ладони:

— Я бы так не сказала. Я никогда не могла привыкнуть к этим коричневым пятнам. Честно говоря, они делают меня похожей на кого-то другого.

Лайза не любит говорить о переменах. Она спрашивает о Лазло.

— Лазло такой же, как всегда. Ты не можешь не признать, что в последовательности ему не откажешь.

Лайза вежливо кивает.

— Знаешь, я сожалею, — говорит Клаудия.

— Сожалеешь о чем? — осторожно спрашивает Лайза.

— Сожалею о том, что была неправильной матерью.

— О… — Лайза подыскивает ответ, — ну… я не знаю… не то чтобы неправильной… Ты была такая, какая ты есть.

— Мы все такие, какие есть, — отвечает Клаудия, — но это необходимо преодолевать. По общепринятым стандартам я в этом не преуспела. Поэтому я прошу прощения. Не то чтобы от этого есть какая-то польза… просто я хотела тебе это сказать.

— Спасибо, — наконец отвечает Лайза, сама не зная, что имеет в виду. Она бы предпочла, чтобы Клаудия не говорила того, что сказала. Теперь эти слова навсегда останутся с ней и только все усложнят.

Я никогда не думала, что увижу, как Лайза станет взрослой. В годы ее детства я была уверена, что вот-вот разразится ядерная война. Мир мог взлететь на воздух в любую минуту — в Корее, в Лаосе, на Кубе, во Вьетнаме, — и я ждала этого. Поэтому существование Лайзы наполняло меня ужасом. Возможная участь всего человечества для меня сосредоточилась в Лайзе, ее крошечных ручках и ножках, в ее невинных глазках, в ее простых желаниях. Возможно, я была неправильная мать, но все же я была мать, и при мысли о том, что Лайзе угрожает опасность, я испытывала страх и животную ярость. Я никогда бы не призналась в этих потаенных страхах. Для всех я была разумной и компетентной — я спорила о достоинствах и недостатках изолированности, я писала статьи, я участвовала в митингах и демонстрациях, если их цели меня устраивали. Но я навсегда запомнила тянущее ощущение тошноты и холода в желудке, которое испытывала в течение девяти дней Карибского кризиса, да и не раз после этого. Бывали дни, когда я не могла заставить себя включить радио или раскрыть газету, словно незнание могло оградить меня от реальности.

Лайза выросла. Выросли ее сыновья. Время от времени я еще чувствую этот тянущий холод, но не так, как раньше. Я уже не отдергиваю руку от газеты. Почему бы это? Мир не стал безопаснее, чем был двадцать лет назад. Но мы все еще живы, чудовище все еще в клетке, и с каждым годом крепнет надежда, что, авось, там оно и останется. Нельзя жить в постоянном предчувствии гибели — это иссушает душу. Монахи Линдисфарна, должно быть, насвистывали во время работы, когда уставали смотреть на море; и в осажденных городах люди занимались любовью.

Мы ждали конца света, Библия приучила нас к этому. Мы ждали уничтожения и спасения — возможно, и того, и другого. Вера милленариев[120] стара, как мир, апокалипсис всегда был у нас под рукой. Люди тряслись в своих кроватях в ожидании тысячного года, съеживались при появлении кометы, падали на колени при затмениях. Наши сегодняшние страхи на первый взгляд более рациональны, но происхождение их перечеркнуть нельзя. Теория о том, что мир вечен, — недавняя, и, очевидно, слишком недавняя, чтобы иметь много последователей. Бытие мира — такая важная вещь, так соблазнительно думать, что рано или поздно оно изменится. В 1941 году в Иерусалиме я останавливалась в маленьком пансионе, который держали американцы, адвентисты седьмого дня. Эти пожилые люди в двадцатые годы продали все, что нажили, в Айове и Небраске и приехали на Святую землю, чтобы здесь дождаться второго пришествия, назначенного на 1933-й. Второе пришествие так и не состоялось, сбережения подошли к концу, адвентисты по-прежнему жили на Святой земле и сделали самое разумное, что могли, открыв маленькую гостиницу. Это было восхитительное местечко с тенистым двориком, в котором среди кустов розмарина и горшков с геранью прогуливались черепахи.

Многие годы мы с Гордоном спорили о разоружении — чаще, чем о чем-либо другом. Я была членом Движения за ядерное разоружение, а он — нет; его прагматизм излечивал мой пессимизм; он оперировал аргументами и цифрами, в то время как я размахивала эмоциями и уязвимыми догмами. Теперь я могу это признать. В последний раз, когда мы были вместе — в лондонском такси, за два дня до его смерти, — он посмотрел на заголовки вечерней газеты, лежавшей у него на коленях, и сказал: «Неприятнее всего выпасть из сюжета. Хотел бы я знать развязку».

Кто-то, а Гордон знал о развязках немало. Время от времени он сам их придумывал. Вносить лепту в сюжеты — привилегия экономистов: крестьяне в Замбии, лавочники в Боготе, фабричные рабочие в Хаддерсфилде так или иначе испытали на себе результаты профессиональной деятельности Гордона.

За неделю до смерти Гордон давал показания Королевской комиссии по радиовещанию, зная, что итогового отчета уже не увидит. Мы с Сильвией привезли его туда в такси. Сильвия, с красными от слез глазами, облепленная обрывками мокрых носовых платков, пищала и кудахтала; Гордон, накачанный лекарствами, облепленный капельницами, нетерпеливо брюзжал. Доктора сказали: «Пусть едет, если хочет». Я согласилась. Он дал показания, с трудом забрался в другое такси и стал рассуждать о предстоящих выборах. Он явно провоцировал меня, и я приняла бой, зная, что не имею права поступить иначе. Мы поспорили. Сильвия разрыдалась.

Она сидит напротив Гордона и Клаудии на откидном сиденье. Он не должен был ехать, эти глупые врачи ничего не понимают, они не должны сидеть в такси, с трудом продирающемся сквозь мрачный декабрьский Лондон. Из Гордона при каждом вдохе вырывается хрип, а к ноге прикреплены все эти трубки, на которые она не может смотреть без тошноты. И он все говорит, говорит, а ведь это вредно — так волновался из-за каких-то дурацких выборов, хотя кому сейчас есть дело до выборов? Ведь Гордон… К тому времени Гордон…

Уставившись в окно, Сильвия кусает губы.

Она будет храброй-храброй. Она не сломается. Когда это случится. Она будет храброй и разумной, устроит все, что надо устроить, сохранив спокойствие и достоинство.

И вслед за этим у нее появляются мысли, которых не должно быть, она это знает, но не может их отринуть… Мысли о том, что будет после того, как она продаст дом, ей ведь никогда по-настоящему не нравился северный Оксфорд, можно ведь подобрать что-то более сельское, не деревню, конечно, это слишком хлопотно, но какой-нибудь городок, где бывают ярмарки, где легко ладить с людьми… и ей больше не нужно будет ездить в Штаты. Можно даже подрабатывать немного в каком-нибудь благотворительном магазинчике, просто чтобы чем-то заняться…

«Вздор! — говорит Клаудия. — Просто вздор!» И Сильвия выпадает из потока мыслей и оказывается в реальности. В реальности, где не на шутку спорят Гордон и Клаудия. Спорят, бранятся, как в прежние времена: но послушай, ты ведь не хочешь сказать, что… ты так говоришь только потому, что ничего не знаешь… дай мне закончить, не перебивай… ты просто неправа, Клаудия, вот и все.

Клаудия! Как она может! Спорить с ним, когда он так болен. Перебивать. Повышать голос. Как это на нее похоже. Как это гадко. Когда он… когда он умирает.

Слезы застилают глаза, вот-вот польются, она отворачивается к окну, торопливо ищет платок — и видит в оконном стекле, поверх витрин и тротуаров, свое лицо, круглое, розовое, старое лицо с опухшими глазами и щеками, испещренными сосудами.

«Вздор!» — говорит Клаудия, и это звучит резко, звучит так словно она хочет сказать именно это. Она встречается глазами с Гордоном и понимает, что он возмущен, но ему хочется говорить, и они будут говорить, будут перебивать, но за всем этим оба услышат нечто другое.

Я люблю тебя. Всегда любила. Больше, чем любого другого человека, за одним только исключением. Значение этого слова чересчур широко, что только не называют любовью — любовь к детям, к друзьям, к Богу, плотскую любовь, и корыстолюбие, и святость. Мне нет нужды говорить тебе об этом, как и тебе нет нужды объяснять это мне. Я даже редко об этом задумывалась. Ты был моим alter ego, а я — твоим. А теперь я останусь одна, не понимая, что мне делать дальше.

Сильвия снова плачет. Плачет слишком громко. Если ты не перестанешь, думает Клаудия, я просто вытолкну тебя из такси.

Серые зимние сумерки подсвечены фарами и уличными фонарями — золотыми, красными, изумрудными, — и черные мокрые тротуары тускло мерцают, витрины светятся словно пещеры в вагнеровских постановках. Разговаривая, Гордон мимоходом отмечает все это. Он говорит о событиях, которые еще не произошли, и видит игру света и рельефа, калейдоскоп из фруктов в витрине зеленщика и капли дождя на щеке у девушки. Газетный киоск — портретную галерею поп-звезд и членов королевской семьи. Автомобили ползут косяком сияющих рыб. Все это останется, думает он. Все это будет. Что я думаю об этом? Что я чувствую?

Он встречается глазами с Клаудией. Вздор, говорит она. Я всегда отдавала должное теории. Просто я предпочитала писать о действиях. Чокнутые авантюристы, отвечает Гордон. Тито. Наполеон. Это все не настоящая история. История это серость. Производство. Системы управления. Общественные настроения. Это все меняется очень медленно. Поэтому тебе и не терпится. Ты ищешь зрелищ. Там достаточно зрелища, парирует Клаудия. Да, конечно, Гордон морщится от боли, зрелища там достаточно. Но оно может быть обманчивым. Настоящее действие происходит где-то совсем в другом месте. Да ладно тебе, кричит Клаудия, ты можешь представить себе приговоренного к смерти, которому говорят, что настоящее действие происходит совсем в другом месте? И слушая ее тираду, он видит сотню ее лиц, уходящих вдаль: женщина, девушка, ребенок. Ты, думает он. Ты была всегда. А теперь тебя не будет.

Он чувствует, что Сильвия отвернулась, что у нее подергиваются плечи. Он протягивает руку и накрывает ее ладонь. Это самое малое, что он может сделать. И самое большее.

Гордон умер пять лет назад. Теперь я — отдельно от него. Не проходит дня, чтобы я не подумала о нем, но мне удается делать это без эмоций. Его история завершилась; у нее были начало и конец. Время, когда мы были вместе, закончилось. Я больше не тоскую по нему, но мне пришлось отстраниться, иначе не получается. Мы вместе росли, мы любили себя друг в друге, мы зависели друг от друга. Временами мы друг друга на дух не переносили, но и в ненависти мы были едины, обособленны, мы были сообществом двоих. Я читала в душе Гордона так же безжалостно, как в собственной, — и с тем же великодушием. Мое чувство к Гордону приходится назвать любовью, за неимением лучшего определения: он был моим эталоном самой себя, моим зеркалом, моим критиком, судьей и союзником. Без него меня стало меньше.

Вначале была я; мое тело установило границы, физические и эмоциональные; были только «я» и «не я»: эгоизм младенца поистине великолепен. А когда я подросла, появилась Клаудия, которая была в центре всего, как и то, что принадлежало Клаудии. Ее глазами я наблюдала мир других людей, но не придавала ему значения. Мир, как учил Беркли, существует только в моем воображении, и когда перестает меня интересовать — более не существует. И вот в конце концов — или так мне только кажется — я выросла и обнаружила, что нахожусь в ужасном стечении времени и пространства, где встретились всё и ничто.

Она выплывает из хаоса, полного смутных и беспорядочных галлюцинаций. Возле нее сидит Лазло, неотрывно глядя на нее карими глазами.

— А… — говорит она, — опять ты. Сильвия, значит, ушла?

— Это было три дня назад, — отвечает Лазло, — ты перепутала, дорогая.

Клаудия вздыхает:

— Придется мне поверить тебе на слово. И не зови меня «дорогая», это неестественно, раньше ты так не говорил.

— Прости, — кротко говорит Лазло. — Ты чего-нибудь хочешь?

— Много чего. Но почти для всего уже слишком поздно.

— Ты не должна так говорить.

— Почему бы нет?

— Потому что… потому что это на тебя не похоже.

Клаудия смотрит на него.

— Я умираю, ты же знаешь.

— Нет! — кричит Лазло.

— Да. Так что не надо притворяться. Ты прямо как Лайза. Если я могу с этим смириться, значит, можешь и ты. Не сказать, конечно, что я ухожу так уж безмятежно.

— Что ты имеешь в виду? — осторожно интересуется Лазло.

— Ничего. Так, разные мысли. Но я не собираюсь нападать на докторов.

Она закрывает глаза, и наступает молчание. Лазло бродит по комнате, разглядывает цветы на столе: алую пуансеттию, мохнатые хризантемы, красные розы с неестественно-длинными, лишенными шипов стеблями.

— Красивые розы.

— Джаспер.

Лазло пренебрежительно поворачивается к розам спиной.

— Вот этого я никогда не мог понять. Ты ведь могла… могла выбрать любого мужчину, кого бы ни пожелала.

Он поднимает глаза к потолку и разводит руками, теряя свою напускную английскую сдержанность.

— Ты это уже говорил.

— Любого! Ты, которая была так красива… которая так красива, — поспешно поправляется он.

— Ну а я не слишком высокого мнения о себе, — говорит Клаудия. — Такова жизнь, не правда ли? Как бы то ни было, Джаспер был давно.

— Сколько мужчин просили тебя стать их женой?

— Немного. У большинства было слишком развито чувство самосохранения.

Лазло корчит рожу.

— Ты всегда вела себя так… так неприступно. Со мной ты никогда не была неприступной. Ты была просто чудесной.

— Спасибо, — Клаудия снова закрывает глаза

Лазло садится и смотрит на ее профиль, тонкий, заостренный нос, почти прозрачный в свете льющегося в окно послеполуденного солнца, в лучах которого цветы блистают оранжевым и красным. Внезапно она поворачивается к нему:

— Есть кое-что, о чем я хочу тебя попросить, если ты наведаешься еще.

— Обязательно.

— В моей квартире, — внятно говорит она, — в верхнем ящике письменного стола, коричневый конверт, перевязанный бечевкой. Адресован мне. Довольно толстый. Мне бы хотелось еще раз просмотреть на то, что внутри, если ты его принесешь.

Нельзя сказать, что с Лазло в более поздние годы стало спокойно, — он либо нуждался в помощи, либо привносил в мою жизнь новый интерес. К тому же мы с ним любили друг друга. Я успокаивала его, выручала в трудные минуты, утешала; он развлекал меня и восхищался мной. Его темперамент, который многих обращал в бегство, меня не пугал, а скорее интриговал. Его несдержанность, от которой Сильвия и Лайза, поджав губы, замолкали, для меня был веянием другого мира, эхом буйной и не стесненной приличиями Восточной Европы — языков, на которых я не говорила, городов, в которых не бывала, святых, тиранов, дремучих лесов, вампиров, прошлого, в котором миф торжествовал над историей. В ту безумную пору, когда ему не исполнилось и тридцати, я нередко была праздным и заинтересованным зрителем, в то время как он сотрясал речами воздух квартиры в Фулхэме, оплакивал очередную любовь, ссору, предательство, муки творчества, нападки критиков, лицемерие владельцев галерей. Он всегда пребывал в восторге или в отчаянии, всегда приезжал с бутылкой шампанского или для того, чтобы сказать мне, что думает о суициде. Я не могу не уважать такие проявления: они свидетельствуют о надлежащем почтении к жизни.

Зато Лайза считает его экспансивным и обременительным, несмотря на собственные корни (а может быть, именно поэтому). В юности, когда ей приходилось время от времени с ним общаться, как с человеком из моего круга, она держала себя максимально отчужденно и сдержанно. Выйдя замуж, она решительно дистанцировалась от него, встречаясь с ним, только когда это было неизбежно, на днях рождения, свадьбах, похоронах. Лазло был бы рад любить ее и быть любимым; он вел себя как дружелюбный щенок и убегал прочь в растерянности и горе — он так ничему и не научился.

— Желаю долгих лет жизни! — говорит Лайза. Она кладет на стол сверток и подставляет щеку для поцелуя, даже в эту минуту слегка отстраняясь от Клаудии.

Клаудия разворачивает сверток:

— Как раз то, что нужно. Спасибо.

— Надеюсь, цвет подойдет.

— Цвет в порядке. В конце концов, черное идет ко всему.

Обе рассматривают подходящую благоразумной пожилой женщине сумку.

Лайза садится:

— Я думала, будет Лазло.

Он придет с минуты на минуту. Я заказала столик в греческом ресторанчике.

Лайза оглядывает комнату, бесконечно знакомую, но в которой она никогда не чувствовала себя как дома. Это комната Клаудии, полная ее вещей, исполненная ее присутствия; в детстве Лайзе иногда казалось, что здесь можно задохнуться.

— Что это за огромные ящики в прихожей?

— Вино, — отвечает Клаудия.

— Вино?

— Подарок Лазло. Семьдесят бутылок — по одной за каждый год.

В душе Лайзы загорается возмущение.

— Но ведь ты же никогда…

— Все это не выпью? Надеюсь, что нет.

— Как это похоже на Лазло. — Щеки Лайзы пылают.

— Верно. Но жест элегантный, это нельзя не признать. А кроме того, это хорошее вино. Может, тебе стоит захватить бутылочку для Гарри?

— У него контракт о регулярных поставках с Винным обществом.

— А… — говорит Клаудия, — тогда лучше не вмешиваться.

Звонят в дверь. Лайза сидит, напряженно вслушиваясь во взаимные приветствия и смех Клаудии и Лазло.

Вот он входит и с порога кричит:

— Лайза, дорогая, как я тебя давно не видел, какое милое платье… Ты выглядишь просто чудесно!

Он идет к ней, чтобы обнять, но она укрылась за длинным кофейным столиком, и ему приходится ограничиться воздушным поцелуем.

— Привет, Лазло. Как ты?

— Прекрасно. Но не будем говорить сегодня обо мне — мы празднуем семьдесятилетие нашей Клаудии! Это же колоссально! — Он протягивает руки к Клаудии, словно импресарио, открывший новую звезду.

— Да, — говорит Лайза, глядя в пол.

— Так что нас ждет чудный уютный вечер, — продолжает Лазло, — только мы трое. Превосходно. А какая прекрасная статья в воскресном номере, Генри мне показывал, ты видела, Лайза? Твоя мать так чудесно пишет о войне, о Египте, обо всем, о чем так мало рассказывает. Ты ведь почти никогда не рассказываешь о том времени, Клаудия. И вдруг эта статья. Да еще с фотографией! Юная Клаудия, такая красивая, в грузовике посреди пустыни. Чудесно!

Лайза, которая тоже внимательно прочитала статью, смотрит на мать:

— Не видела у тебя этой фотографии.

— Случайно откопала в ящике. Подумала, что может пригодиться.

Лазло аккуратно складывает помятую газету.

— Я так гордился. Я ее всем показывал. Ты так давно ничего такого не писала.

— А почему вдруг? — спрашивает Лайза.

— Один редактор все никак не отвязывался. И я подумала — почему нет? Все люди моего поколения сейчас взялись превозносить свое прошлое, почему бы мне этим не заняться?

— Так что теперь ты нам все расскажешь, — весело продолжает Лазло. — За ужином. О самом интересном, о том, что не пишут для газеты. Обо всех офицерах, которые за тобой увивались, обо всех женихах. Обещай нам!

Лайза откашливается.

— Разве нам не пора в ресторан? — Она встает и берет свои вещи. — Ты получила еще какие-нибудь подарки, мать?

Мать. Так, на середине жизни, Лайза все-таки одержала эту маленькую победу. Клаудия чувствует легкий укол раздражения, но, в общем-то, это забавно. Лайза подчеркивает ее преклонный возраст. Что ж, если ей это доставляет удовольствие…

Нет, думает она по дороге в ресторан, я не расскажу тебе о своем подарке. Подарке, который я и представить себе не могла. Ни сейчас, ни потом, ни тебе, ни кому бы то ни было. «Хороший» — это, безусловно, не то слово, но какое слово подошло бы к нему — я не знаю, потому что до сих пор не могу опомниться, не могу думать о нем спокойно, не могу собраться с мыслями.

И чтобы оградить себя от шуток Лазло, чтобы опередить его вопросы, она говорит в полный голос, спрашивает, что тут можно заказать и кто что будет заказывать; будь я матриархом, мелькает у нее в голове, я бы с этой ролью справилась. И в это самое время кто-то внутри или вне ее, другая Клаудия, смотрит на нее с изумлением. И с сожалением. И с недоверием. Да правда ли это? Эта эксцентричная, властная старуха, эти руки со вздутыми венами, расправляющие салфетку, эти люди с нею за столиком — кто они?

На какое-то мгновение она становится кем-то другим, но сразу же возвращается и видит, что Лазло смотрит на нее через стол и о чем-то ее спрашивает.

«Ну, так кто же сделал тот снимок? — спрашивает он. — Какой красавчик офицер? Кому ты так чудесно улыбаешься?»

Она и сейчас улыбается, в уютном сумраке ресторана неотличимая от юной девушки с фотографии, но он задает вопрос, и улыбка исчезает, она превращается в другую Клаудию, ту, которую он так хорошо знает, колкую и насмешливую, и отвечает «я не помню», потом поворачивается к Лайзе и спрашивает о внуках, об ужасных внуках, которые, к счастью, сейчас в школе и не смогли прийти, и о зануде Гарри, который тоже не пришел, возможно потому, что Клаудия его не приглашала, так что сегодня с ними только бедняжка Лайза, бледненькая, в строгом аккуратном платьице, вся напряженная, как всегда в присутствии матери. Лучше бы мы с Клаудией были вдвоем, думает Лазло, но ничего, Лайза ведь все-таки дочь, хотя один бог знает, как так вышло, никогда бы не подумал — такая мышка, тень Клаудии, ей, бедняжке, приходилось нелегко. И он вспоминает, со снисходительной симпатией, колючую пятнадцатилетнюю Лайзу, встревоженную усталую Лайзу с орущими младенцами на руках. Клаудию невозможно представить с орущим младенцем на руках, Лайзу воспитывали бабушки, дело, наверное, и в этом тоже, мудро заключает он.

И он думает, что всегда был немного влюблен в Клаудию, она всегда казалась ему умнее, и ярче, и интереснее всех остальных людей, всегда он говорил с ней о чем угодно, и всегда уходя от нее, он словно бы что-то утрачивал. Генри не любит Клаудию, он ревнует, а еще он ее боится. Многие люди боятся Клаудию. Но не я. Я не такой умный, как Клаудия, но никогда она не давила на меня, как иногда давила на других людей, она всегда слушала меня, даже если иной раз и смеялась. Бывало, что мы с ней ссорились, но всегда сразу мирились.

Лайза между тем говорит о Джаспере — с прохладцей. Она возила к нему сыновей, он дал им деньги на велосипеды. Богатенький щедрый Джаспер. При мысли о нем Лазло морщится: не стоило Клаудии связываться с таким человеком, как Джаспер, с пустым человеком, дельцом, не стоило тратить на него время. Роман, такой легкий краткий романчик, он бы понял, но долгие, многолетние отношения… и почему только люди совершают такие ошибки? Но Клаудия не разбирается в мужчинах — для такой красивой, блестящей женщины это необычно. Перед мысленным взором Лазло проходит несколько мужчин, и, должно быть, на его лице отражается неодобрение, потому что Клаудия спрашивает, с чего он вдруг принял такой свирепый вид. «И вовсе не свирепый, — отвечает он, — просто подумал о некоторых людях».

За исключением брата, с которым они были так близки, Лазло думает о Гордоне, и выражение его лица снова меняется. Что-то странное было между ними, между Клаудией и Гордоном, словно они не просто брат и сестра; когда они встречались, то были отдельно от всех, и казалось, что сам ты находишься где-то в другом месте, не рядом с ними. Я всегда побаивался Гордона, признается сам себе Лазло, в его присутствии я всегда старался быть осторожным.

«Ну вот, а теперь у тебя виноватый вид, — говорит Клаудия. — Я-то думала, мы пришли сюда праздновать мои бездумно растранжиренные семь десятков. Развлекай меня, пожалуйста!»

Загрузка...